— «Посмотрим».
Ровно в два часа подали нам обедать; при этом по кавказскому обычаю, была устроена в честь мою маленькая попойка, на которой меня заставили пить брудершафт со всеми новыми товарищами; из старых я был особенно короток только со Столыпиным и Долгоруким; с остальными же офицерами хотя и встречался в Петербурге, но не имел никогда близких отношений. Здесь кстати описать характер главного действующего лица в моем рассказе, я не говорю героя романа, потому что в сущности тут никакого и романа не было; а была грустная недоконченная история двух отдельных существований, из которой я случайно вырвал несколько листков. Но не станем опережать события — пусть драма сама развернется перед нами, и без того развязка ее не далеко.
Долгорукий был произведен в офицеры в конную гвардию за полтора года от отъезда его в экспедицию. Принадлежа к одной из лучших русских фамилий, имея при том обеспеченное состояние после матери и блестящую карьеру впереди себя, казалось, все в будущем этого человека должно было ему улыбаться. И действительно, первые шаги в его жизни были необыкновенно счастливы: товарищи полюбили его; начальники отличали его неуклонное исполнение службы и молодецкую удаль, которую он проявлял во всем; свет тоже принял его благосклонно, потому что он соединял в себе все условия, чтобы понравиться в свете: он был хорошо воспитан, имел веселый нрав и неисчерпаемое добродушие, притом никогда ни об ком дурно не отзывался и никому не завидовал, два качества весьма редкие между людьми. Не быв особенно красивым, он нравился многим женщинам симпатичным выражением лица, живостью характера и какой-то ребяческою откровенностью. В первые две зимы я очень часто встречался с ним в свете и между товарищами и от всего сердца полюбил его, но нигде я так не оценил доброту этого человека, как по приезде его на Кавказ. Тут открылось широкое поприще для его нравственной деятельности, арена, достойная возвышенной его души. Должно признаться, что в этом отношении Кавказ приносит огромную пользу нашим молодым офицерам. Петербургская среда портит людей; это мне кажется аксиома, не требующая никаких доказательств. Как во всех больших центрах, в Петербургском свете берут начало и развиваются все те мелкие страсти и пороки, которыми так страдает наше современное общество: эгоизм, тщеславие, интриги, фанфаронство, вот обыкновенные спутники этого блестящего ничтожества. К тому же от постоянного обращения в одной и той же среде, в виду одних и тех же интересов, у людей суживается взгляд на жизнь, составляется совершенно превратное и одностороннее суждение о достоинствах человека вообще. Для петербургского юноши непонятно, например, как можно быть в тоже время очень порядочным человеком и не уметь говорить по-французски. Тут внешность овладевает всем, наружная форма берет перевес над внутренним содержанием. Но эта нравственная порча не коснулась Долгорукого, он вышел чист и невредим из этого одуряющего омута. Перенесенный почти мгновенно из блестящего Петербургского общества ни дикую кавказскую почву, он сразу понял свое новое положение и оценил по достоинству людей, его окружающих. Как часто мне случалось видеть его в кругу настоящих коренных кавказцев, с каким уважением он относился тогда к их опытности, с каким вниманием и любопытством выслушивал рассказы их о прежних экспедициях, о давно совершенных ими походах. В ежедневных сношениях с этими людьми как мало заботился он отличать их по степени благовоспитанности или, как там выражаются, наружной полировки. Для него достаточно было знать, что человек имеет в себе действительные достоинства, ко всему остальному тогда он относился снисходительно; легко извинял в душе своей даже некоторые предосудительные поступки или привычки, если только они вытекали прямо из общего строя кавказской жизни.
С такой способностью к разумному анализу, при том отдавая себе строгий отчет в каких обстоятельствах и при каких именно условиях выработалась эта совершенно отдельная от мира кавказская жизнь, понятно, что он должен был прийти к сознанию, что все происходящее там нисколько не похоже на остальную Россию и что судить об этом крае или измерять достоинства людей, в нем живущих, на Петербургский аршин не приходится.
Палатка его была всегда наполнена разжалованными, ссыльными политическими и разных других оттенков людьми, которыми так изобиловал Кавказский край. В каждом разжалованном он видел прежде всего несчастного, которому следует пособить или материально или, оказав ему нравственную поддержку; он не отвергал никого, к каждому была простерта рука его и помощь, им подаваемая, являлась не в виде милостыни, а предлагал он ее вместе со своей дружбой и утешением, и теплым участием товарища ко временным невзгодам своих сослуживцев. Может быть, случалось иногда, что некоторые из этих господ злоупотребляли его добротой, эксплуатировали ее недостойным образом, но и тут, когда что-либо подобное открывалось, Долгорукий не переставал защищать их, старался всеми средствами извинить в глазах других неблаговидность их поступков. Считаю излишним прибавить, что гордость или высокомерие были бы несвойственны такому человеку. Зато как и любили его все кавказцы, начиная от старших, к которым, можно сказать, он влез в душу через свое очаровательное обхождение и кончал последним юнкером или разжалованным в отряде.
Но возвратимся теперь к моему рассказу. Вечером подвели к палатке наших верховых лошадей. Несмотря на усиленный переход, только что совершенный, мой серый кабардинец был как встрепанный; он весело озирался по сторонам и отмахивал длинным хвостом своим крутящуюся в воздухе мошкару. У Долгорукого была маленькая вороная лошадка; необыкновенно красивая, тонкая шея ее лоснилась и блестела на солнце, как-будто век была знакома с скребницей, миниатюрная головка с выпуклыми глазами и вздернутым носом являла в себе все признаки арабской крови.
Непривычному человеку на первый взгляд все черкесские седла кажутся слишком малыми, что детскими; я испытал это на себе; но когда подвели к нам лошадь Столыпина, то уже эта диспропорциональность в самом деле доходила до смешного: представьте себе Буцефала аршина в три ростом[156], белого как снег, широких ладов, и при том до нельзя раскормленного и посреди его плоской, как крыша, спины лежало это черкесское седлецо с обшитой галунами сафьянной подушечкой; трудно было поверить, что человеку предназначено сидеть на нем. Общество наше было довольно многолюдно. Вскочив в седло, мы помчались все по направлению к нашей передовой цепи, за которую выезжать днем было дозволено.
Долгорукий весьма скоро выучился ездить на черкесский манер; он был небольшого роста и от природы очень ловок. Я любовался им, как он джигитовал впереди нас: то вдруг, нагнувшись и привстав на стремена, он пускал лошадь во весь опор, при чем для особенного шику выставлял совершенно левое плечо; потом на всем скаку одним поводом круто заворачивал назад своего скакуна и стремглав летел к нам. Все эти эволюции были очень красивы и носили свой особенный характер азиатской приездки. За цепью открылась перед нами широкая поляна, окаймленная с левой стороны извилистым течением Кубани; берега ее поросли густым кустарником, кой-где виднелись в отдаленьи разбросанные сакли аулов; их белые стены отчетливо и ярко обрисовывались на темной зелени окружающего леса.
Несмотря на раннее время года трава была уже по пояс; в атмосфере чувствовалась какая-то влажность, и сильный запах от полевых цветов ударил в голову. Проехав версты две по прямому направлению, мы взяли влево и перед глазами нашими открылся на самом берегу реки небольшой аул, раскинутый по косогору. Положение его было необыкновенно живописно: он весь казался в зелени, как будто вырос из земли вместе с деревьями; почти возле каждой сакли находился фруктовый сад, все было в цвету тогда, огромные ветвистые чинары красовались отдельно на небольших площадках, под тень их собирались праздные жители подышать вечерним воздухом. Со стороны, обращенной к нам, был выкопан довольно широкий ров, в виду защиты от нападений соседей и весь аул был обнесен земляным валом на подобие бруствера. В середине по въезде находились широкие дубовые ворота; днем их обыкновенно оставляли открытыми, но на ночь всегда запирали и приставляли надежный караул. Переехав через мост, мы направились немного влево, по узкой и извилистой улице. Гуаша стояла на пороге сакли в то время, как мы подъехали. Долгорукий ловко соскочил с коня и, бросив поводья на шею своему вороному, подошел к ней.
— «Вот, Гуаша, я привез к тебе еще нового братца», — сказал он смеясь и указывая на меня[157], — «прошу полюбить его».
Она внимательным взглядом осмотрела меня с ног до головы, как бы стараясь припомнить, не видала ли меня где прежде, но удостоверясь, что лицо мое ей совершенно незнакомо, весело улыбнулась и сделала нам всем знак рукой, чтобы мы следовали за ней в саклю.
Опишу здесь первое впечатление, которое она произвела на меня; говорят, что оно бывает всегда самое верное. Судя по росту и по гибкости ее стана, эта была молодая девушка; по отсутствию же форм и в особенности по выражению лица совершенный ребенок; что-то детское, что-то не оконченное было в этих узких плечах, в этой плоской, еще неналившейся груди, которая была стянута серебряными застежками…[158]
Герзель-аул
Июньский день… Печет равнину
Палящий зной. Ни ветерка
Не слышно в воздухе. В долину
Спускаясь с гор, идут войска
За ними тянется дорогой
Отрядный подвижной обоз;
Испуган утренней тревогой,
Табун сорвался диких коз,
Редеют выстрелы пехоты,
Заметно стал слабеть огонь.
Вот на курган бегут две роты,
Команда слышится «На конь», —
А солнце жжет, как будто пламень
Казаки тронулись ходой,
Стучат орудия об камень;
Спускаясь страшной крутизной,
Скрипят арбы и слышны крики
В лесу погонщиков скота;
Все звуки как-то странны, дики,
Везде движенье, суета!
Картина полная разгула
Бродящей жизни и войны;
Идут к стенам Гарзель-аула
Войска на отдых из Чечни.
Подъехал генерал отрядный,
За ним вся свита и конвой;
Народ не важный, не нарядный,
А наш кавказский боевой.
Один — в папахе и черкеске,
Другой — в военном сюртуке;
Вот переводчик в красной феске,
За ним мулла в архалуке.
Через плечо надета шашка,
Все подпоясаны ремнем,
Башлык и бурка за седлом;
Вот у того в крови рубашка,
Другой с подвязанным лицом;
На всех есть призраки живые,
Что были в деле и в огне,
Черны от похора иные,
С рассвета каждый на коне.
Совсем замолкла перестрелка,
Из лесу вышел арьергард;
Тотчас раздалася свирелка,
И в синей бурке новый бард
Запел про подвоги Куринцев,
Про удаль славных Гребенцов,
Как мы живьем брали Тавлинцев,
Как Граббе любит молодцев…
За ним все песенники хором,
Под звуки бубна залились, —
А мы покаместь разговором
Между собою занялись.
«Кто нынче ранен? ты не слышал?»
«Убитых трое, говорят» —
Представь! я ехал в арьергард;
Там было жарко, будто в бане,
Ходили много раз в штыки…
Все наседают. На кургане
Вот ставят пушки казаки,
Я был верхом, куда мне деться?
А вижу, плохо, угостят,
Но не успел я оглядеться,
Как там кричат «Ложись, палят!»
Раздался выстрел — и картечью
Меня осыпало всего;
Я отвечал им крупной речью
А цел остался, ничего!».
Идет отряд усталым шагом:
Уж приближаются к реке,
Стянули цепь, вот за оврагом
Горит аул невдалеке…
То наша конница гуляет,
В чужих владеньях суд творит,
Детей погреться приглашает,
Хозяйкам кашицу варить.
Веселый смех, с приправкой шутки,
В рядах как искры пронеслись
И снова слышны прибаутки,
И снова песни раздались;
Горнист камаринскую просит,
Согласны все ее пропеть,
Фельдфебель ротному доносит
Что тут же будет и «камедь».
В кружок собрались офицеры,