Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Блокадные после - Алексей Павловский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Речь здесь идет о любви.

Нина Попова

Анна Ахматова

Возвращение. 1944–1945

Анна Ахматова вернулась в Ленинград из эвакуации из Ташкента после снятия блокады 1-го июня 1944 года. Была эвакуирована 28 сентября 1941-го. Ее опыт жизни в городе перед началом блокады – короткий, всего три месяца, 90 дней. Для нее – поэта, могущего по фрагменту восстановить целое, может быть, этих 90 дней было достаточно, чтобы исторически, поэтически оценить происшедшее, понять, чем была для города блокада.

Но прежде чем говорить о возвращении, нужно понять, какой город она оставила, уезжая в эвакуацию почти на два с половиной года. Это здесь, вместе с Городом (всегда писала с большой буквы) она пережила начало террора 1930-х. 10 марта 1938-го ее запись, связанная с датой 10 марта 1938 года: «Арест моего сына Льва. Начало тюремных очередей». Это ее город, ставший «ненужным довеском» тюрем, ее «промотанным наследством». Город ее молодости, ее первых поэтических сборников, ее поэтического круга, в том числе кабаре «Бродячая собака», само существование которого в контексте советской жизни 1930-х годов казалось каким-то нереальным сновидением. Это в августе 1941-го вместе с Б. В. Томашевским, спасаясь от бомбежки, они вбежали с площади Искусств во двор, а потом в подвал какого-то дома – в бомбоубежище. И подняв голову, вскрикнули в один голос: «Собака!»[15]. В этом городе она закончила свой цикл «В сороковом году»: падение Парижа, обстрелы Лондона, финская кампания и захват Финляндии советскими войсками – вот ее сюжеты. О разрушающем европейскую культуру фашистском нашествии, о грозящем распаде нравственных устоев жизни: «И матери сын не узнает, /И внук отвернется в тоске». В этом городе 27 декабря 1940-го, во вторую годовщину гибели Осипа Мандельштама, начала писать «Поэму без Героя». События кануна Первой мировой войны – 1914 года, пролога Второй мировой.

22 июня 1941 года. Начало войны за день до ее дня рождения (в ночь с 23 на 24-е). Она всегда придавала этому дню – Дню Ивана Купалы, дню летнего солнцестояния – высокий смысл, видя нем знак своего поэтического предназначения. В тот год праздника как подведения итога прожитого и начала следующего года – не было.

Ольга Берггольц запомнила ее летом 1941-го с противогазом где-то возле Фонтанного дома, когда из жильцов флигелей создавали отряды противовоздушной обороны. Но бомбежки, звуки падающих бомб, пикирующих немецких самолетов, вызывали у Ахматовой чувство физического ужаса. Словно некое погружение в ад. «Щели», вырытые в саду Фонтанного дома (для жильцов дома это было убежище при артобстрелах), траншеи, прикрытые металлическими щитами. «Щель представляла собой дверь в землю, живой человек заходит в землю, чтобы переждать Смерть, но и чтобы побыть с нею. Покопав и посетив такие щели, АА придвинулась еще на шаг ближе к своему ленинградскому ужасу»[16].

Не скрывала свой страх, панически боялась звуков падающих снарядов, («драконий рев» летящей бомбы – называла тот звук). Артобстрелы заставили ее перебраться с Фонтанки в писательский дом на канале Грибоедова, сначала в квартиру к Томашевским («стены в нашем доме были толщиной в метр сорок», – вспоминала З. Б. Томашевская), потом в дворницкую в полуподвале. «Боялась ужаса видеть людей раздавленными». «Истерической паникой» называла в своем «Дневнике» это ее состояние жесткая Л. В. Шапорина.

17 сентября на углу улиц Желябова и Невского проспекта прямым попаданием снаряда в киоск был убит дворник Моисей Епишкин, в комнате которого Ахматова жила: он пошел по ее просьбе купить ей папиросы «Беломор». Погиб, как она считала, в том числе по ее вине, и корила себя. И еще долго, по рассказам З. Б. Томашевской, вспоминала эту дату, «помнила этот день всю свою жизнь. 17 сентября она непременно говорила: сегодня погиб Епишкин»[17].

«Зашла к Ахматовой, – записала в эти О. Ф. Берггольц, – она живет у дворника (убитого артснарядом на ул. Желябова) в подвале, в темно-темном уголку прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком. На досках, находящих друг на друга – матрасишко. На краю, затянутая в платок, с ввалившимися глазами – Анна Ахматова, муза плача, гордость русской поэзии… Она почти голодает, больная, испуганна… И так хорошо сказала: «Я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную»[18].

25 (26) сентября Ольга Берггольц организовала выступление Ахматовой по ленинградскому радио. Трансляция велась из дома на канале Грибоедова из квартиры М. М. Зощенко. Сохранилась запись этого текста: «Вот уже больше месяца, как враг грозит нашему городу пленом, наносит ему тяжелые раны/…/. Вся жизнь моя связана с Ленинградом – в Ленинграде я стала поэтом, Ленинград стал для моих стихов их дыханием. Эта вера крепнет во мне, когда я вижу ленинградских женщин, которые просто и мужественно защищают Ленинград и поддерживают его обычную человеческую жизнь…»[19]

В конце сентября 41-го года по распоряжению горкома партии были эвакуированы ленинградские деятели культуры, в том числе и Ахматова. Конечная цель – через Москву в Чистополь, а затем в Ташкент. По воспоминаниям М. Ф. Берггольц, «тяжело переживала отъезд. Говорила: «Как достойно выглядят те, которые никуда не уезжают!»[20]

Там, в эвакуации, прошли почти два года. Непростые два года. Недаром эвакуацию сравнивают с эмиграцией: необходимость принимать чужие условия, скученность и плотность. «Кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке, / И изгнания воздух горький – Как отравленное вино…»

Что знала или могла знать Ахматова о блокаде Ленинграда там, в Ташкенте? То же, что вся страна, т. е. почти ничего. Сводки Совинформбюро, где была только самая общая информация. Из газет или по радио. «Радио у нее в комнате не выключается. Когда она слушала очередную сводку, ее лицо казалось живым воплощение трагедии», – вспоминала Р. М. Беньяш[21]. Она получала письма из Ленинграда – и от Томашевских, и от В. Г. Гаршина. Но они никогда не писали о конкретных обстоятельствах своей блокадной жизни. Когда в марте 1942-го встречали на вокзале эвакуированную из Ленинграда после первой самой страшной блокадной зимы семью Пуниных, Л. К. Чуковская обратила внимание на «страшные лица ленинградцев…» Но Пунин о той блокадной зиме никогда не рассказывал, как не рассказывал никто из эвакуированных. Уже через год после эвакуации в сентябре 1942-го Ахматова рвалась обратно – хотя бы в Москву. Это не получилось – не могло получиться: нужен был вызов от Союза писателей, а его не было. Тем не менее, начинала строить планы возвращения в Ленинград уже с июля 1943-го. Она писала стихи о Ленинграде: «Памяти мальчика, погибшего во время бомбардировки Ленинграда» («Постучи кулачком…», «Щели в саду вырыты»), «Первый дальнобойный в Ленинграде. «Мужество», опубликованное в «Правде» в марте 1942 года с подачи Ф. Вигдоровой, которая была корреспондентом в Ташкенте. «С грозных ли площадей Ленинграда…», «Nox. Статуя «Ночь» в Летнем саду». Стихи вошли в ее сборник «Избранное», вышедший в Ташкенте в 1943 году. «Стихи горькие и прекрасные. С этими хоть на смерть идти» (Н. Я. Мандельштам)[22]. В рецензии на книгу, правда, оставшуюся не опубликованной, Б. Л. Пастернак писал: «Патриотическая нота, особенно дорогая сейчас, выделяется у Ахматовой совершенным отсутствием напыщенности и напряжения…» (Ср. замечание Ахматовой в адрес Пастернака в связи с его переводом «Ромео и Джульетты»: «Это не занятие во время войны…»)[23]. 21 июня 1942-го в первую годовщину начала войны присутствовала на репетиции Седьмой симфонии Шостаковича, которую в августе сыграют в Ленинграде в Большом зале Филармонии. «Трудно сказать, как была счастлива Анна Андреевна, когда мы узнали, что блокада Ленинграда прорвана», – писала в феврале 1943-го года Н. Я. Мандельштам.[24] Экземпляр своей новой книги «Избранное» попросила переслать, видимо, с оказией, в Ленинград в Пушкинский Дом, надписав 20 июня 1943-го: «Библиотеке Пушкинского Дома от ленинградки и пушкинистки Анны Ахматовой – малая дань». Тогда же, в июне была представлена к медали «За оборону Ленинграда». И все это время продолжала работу над «Поэмой без Героя». Фрагменты, отдельные главы читала – в кругу своих друзей и знакомых, достаточно широком: Л. К. Чуковской, историку М. В. Нечкиной, Р. Зеленой и Ф. Г. Раневской, семье композитора Козловского, Л. Л. Жуковой и А. Н. Тихонову, А. Н. Толстому, Я. З. Черняк, Р. М. Беньяш, Н. Я. Мандельштам, В. Д. Берестову, И. В. Штоку, впрочем, редко получая адекватное понимание замысла. Писала «Северные элегии» (Вторую и четвертую), называя их «Ленинградскими». 24 июня 1942-го в свой день рождения написала прозаическое вступление к Третьей части Поэмы как пронзительное видение блокадного Города и Фонтанного дома: «Белая ночь 24 июня 1942 г. Город в развалинах. От Гавани до Смольного все как на ладони. Кое-где догорают застарелые пожары. В Шереметевском саду цветут липы и поет соловей. Одно окно третьего этажа (перед которым увечный клен) выбито, и за ним зияет черная пустота». – Пустота ее комнаты, пустота ее физического отсутствия – и ее мистическое вечное присутствие там, в этом городе и в этом доме, где она 27 декабря 1940 года начинала «Поэму без героя».

В середине мая 1944-го, получив московский и ленинградский «вызовы» от Союза писателей, Ахматова вылетела в Москву, а через две недели – уже поездом – в Ленинград.

Она возвращалась не только в свой Город. Она приезжала к мужу, который ее ждал. Владимир Георгиевич Гаршин был ее возлюбленным и другом еще с 1937 года. В письме из Ленинграда, где он оставался в блокаду, просил ее стать его женой и принять его фамилию. «Я еду к мужу», – говорила она друзьям перед отъездом из Москвы.

Но при встрече на Московском вокзале Гаршин задал ей вопрос: «Куда вас отвести?», тем самым дав понять, что они не будут вместе. Она попросила отвезти ее в семью Рыбаковых на набережную Жореса (Кутузова). Потом Гаршин заезжал к ней, привозя (как это бывало и раньше) в судках обед из какой-то столовой. Они подолгу разговаривали. Но через две недели произошел окончательный разрыв.

Владимир Георгиевич Гаршин все блокадное время был патологоанатомом и прозектором Ленинграда. Он преподавал, проводил вскрытия, вел научную работу. «Я никогда не забуду, – вспоминала З. Б. Томашевская – как 19 февраля 1942 года он сказал нам, что зарегистрировано – только зарегистрировано 650 тысяч смертей от голода»[25]. Как врач, он констатировал, что в период особенно мучительных испытаний голодом суживается круг интересов человека, и он как бы тускнеет под властным и неумолимым желанием – инстинктом сохранения жизни. Свои наблюдения он изложил в статье «Там, где смерть помогает жизни»: «В памяти остались не трупы, а родственники покойных, те, кто пережили и свое спасение и смерть близких от взрыва одной и той же бомбы. Я привык в какой-то мере принимать на себя тяжесть горя и ужас родственников умерших. Но здесь все меры превзойдены. К вечеру парализуется душа. Ловлю себя на мысли о выработанной личине участия. В эти дни уходишь опустошенным»[26]. Видимо, и с ним происходили необратимые изменения. Незадолго до приезда Ахматовой Гаршин писал сыну, что с тревогой ждет приезда Анны Андреевны: «Трудно мне, Алешенька, и физически и душевно трудно. Не знаю, как наладятся отношения…»[27]


Затемнение города в дни Отечественной войны. 1945. Литография, 43×33.

Поведение Гаршина Ахматова восприняла по-женски как личное оскорбление, где в клубок смешалось многое: гордыня и беспомощность, обида и уязвленное тщеславие: «указала ему, в какое глупое положение он ее поставил, не посчитавшись даже с ее именем», – вспоминала Э. Г. Герштейн.

Разрыв с Гаршиным был окончательным: она уничтожила его письма, уничтожала память о нем: «А человек, который для меня теперь никто…». Считала, что он психически болен и все объясняла распадом личности, его нравственным разрушением.

В конце августа – начале сентября она переехала в Фонтанный дом (ей некуда было больше идти). Во время блокады «в ее комнату… поселили какого-то бухгалтера из Управления по охране… Бухгалтер в ту зиму страдал от голода и холода, как и все в Ленинграде. Он жег все, что мог. Он сжег обстановку Ахматовой. Он сжег ее книги»[28]. В квартире не было стекол. Электричества и водопровод бездействовали. Холодно. Не запустение – заброшенное пепелище.

Нужно было начинать жизнь сначала. Предстояло увидеть разрушенное Царское Село – город Пушкин, куда Ахматова 11 июня ездила с группой ленинградских писателей на митинг в честь 145-летия рождения поэта. Вера Инбер вспоминала: «Митинг в Доме культуры, бывшей ратуше, как сказала мне Ахматова. Подымаясь по лестнице, она добавила: «Сколько раз я танцевала здесь»[29]. 4-го июля Ахматова ездила в Териоки (Зеленогорск), чтобы читать стихи раненым бойцам. В конце июня участвовала в «Устном альманахе» в Доме писателей. «Она читала свои стихи последнего времени. И в интонациях, и в глазах, в звуках ее голоса слышалось что-то такое огромное, выстраданное, чего не смогли вложить в свои стихи все наши поэты-фронтовики и блокадники», – вспоминала Н. П. Колпакова[30]. В конце июля прошел ее вечер в Доме писателей.

Ее вхождение в жизнь послеблокадного Ленинграда усиливало остроту ее оценок произошедших в блокадном городе и в людях изменений. 21 сентября С. К. Островская, записала ее монолог: «Я не знаю, как можно здесь жить. Здесь же никого нет! Город совсем пустой, совсем. На чем все держится – непонятно. Зато ясно видишь, что до войны все, видимо, держалось на нескольких старичках. Старички совсем умерли – и духовная жизнь совсем прекратилась. Здесь же действительно никого нет. И дышать нечем. В городе только призраки… Случилось ужасное за это время. О людях, которых я привыкла уважать, любить, смотреть на них как на настоящих людей, узнаешь теперь такое… Как страшно обнажились люди во время вашей великой блокады!.. И какой звериный лик проступил, нет, не звериный, хуже… О Ленинграде написано много, но все не так, все какие-то меридианы или вроде… (Это о поэме Веры Инбер «Пулковский меридиан» – Н.П.)[31] Через день, 22-го сентября, записывает Л. Шапорина: «Встретила на улице АА… Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти два миллиона теней, которые над нами витают, теней, умерших с голода, этого нельзя было допустить, надо было эвакуировать всех в августе, в сентябре. Оставить пятьдесят тысяч, на них хватило бы продуктов. Это чудовищная ошибка властей. Все здесь ужасно. Во всех людях моральное разрушение, падение.

Все немолодые женщины ненормальные. Со мной дверь в дверь жила семья Смирновых, жена мне рассказала, что как-то муж ее спросил, которого из детей зарежем первым. А я этих детей на руках нянчила. Никаких героев здесь нет. И если женщины более стойко вынесли голод, все дело тут в жировых прослойках, в клетчатке, а не в героизме… Все здесь ужасно, ужасно…»[32] «Страшный призрак, притворяющийся моим городом», – напишет она в эти дни.

Это была трезвая вполне объективная оценка блокады – не как героического подвига, а как ошибки властей, поставивших своего рода эксперимент над городом, обрекавшим его на гибель. Она не приемлет никакой пафос, считая его оскорбительным: «вашей великой блокады», – саркастически бросает она в разговоре с Островской, и это ее реакция на официальный пафос газетных статей. Ср. дневниковую запись С. К. Островской, сделанную в дни их общих разговоров: «Выйдя из смертных бездн блокады (Островская прожила в городе всю блокаду – Н.П.), которые носят названия Высокой Героики и Высокой Романтики, я вошла в неумолимую сферу отстранения от всякой героики и враждебности ко всякой романтике. Я же знаю – какая всему этому цена. Но я знаю также и то, какой ценой мы за это платим… по всем этим фальшивым счетам от пышнозвонных, но дутых форм мы уже заплатили. Платить больше не будем»[33]. То, что было возможным в оценках Ахматовой в самом начале блокады в той речи по радио, сейчас звучало бы как профанация. («Наши потомки отдадут должное каждой матери эпохи Отечественной войны, но с особой силой взоры их прикует ленинградская женщина, стоящая во время бомбежки на крыше с багром и щипцами в руках, чтобы защитить город от огня, ленинградская дружинница, оказывающая помощь раненым среди еще горящих обломков здания… Нет, город вырастивший таких женщин, не может быть побежден»)[34]. В конце декабря она вошла в состав нового правления Ленинградского отделения Союза советских писателей вместе с М. Зощенко, М. Лозинским, А. Прокофьевым, В. Саяновым.

(Отнеслась к этому вполне адекватно: «Сначала вычеркнула себя из списка, как это полагается, – заметила она С. К. Островской. – А потом ко мне начали приходить и почему-то поздравлять»)[35].

Был еще один ее творческий вечер в Союзе. «Сама она держится как королева, и это не смешно, а как-то убедительно величественно», – записал А. К. Гладков[36]. 3 мая 1945 года была избрана членом Пушкинской комиссии АН СССР, 6 июня выступала в Пушкинском Доме на торжественном собрании в честь дня рождения поэта.

Журнал «Звезда» в январе 1945-го в составе статьи С. Спасского публикует ее стихотворение «Мужество» с глубоким и точным комментарием: «Оно четко как латинская надпись… Это слова присяги, данные всей русской литературой. Каждый писатель подпишется под ними, и все те, кто любит русский язык А язык – это душа народа». Перед публикацией ее стихов в первом номере журнала «Знамя» Г. П. Макогоненко пишет вполне пафосно о переживаемом ею «чувство своего единства с городом и его трудной, но величественной судьбой». – Все это было знаком ее включения в официальную литературную жизнь. А написанные в Ташкенте и опубликованные в различных изданиях на протяжении 1941-45 гг. ее стихи о войне и о Ленинграде, кроме тех, что уже были названы, это «Победителям», «Победа стоит у наших дверей…», In memоriam («А вы, мои друзья последнего призыва»), «Справа раскинулись пастыри…» – в сознании читателей делали ее поэтом блокадного города. 23 июня 1944 года Ахматовой вручили медаль «За оборону Ленинграда». Там, в эвакуации сложились ее оценки и ее понимание блокадных событий, в котором главным было сострадание и память. Но возвращение в Ленинград принесло гораздо более сложное переживание того, что произошло в городе, причин блокады и ее последствий для людей: нравственное падение человека, разреженный воздух культуры: «После войны Ленинград был для нее огромным кладбищем, где похоронены ее друзья. Все было как после лесного пожара – несколько оставшихся обугленных деревьев лишь усиливал общее чувство запустения», – так пересказывал Исайя Берлин свой разговор с Ахматовой осенью 1945-го года[37].

Можно расценить это как противоречие между ее стихами – и текстами, записанными Островской и Шапориной. В стихах – сострадание («питерские сироты, детоньки мои») и высокий пафос («Где томится пречистое тело/Оскверненной врагами земли»), в устных оценках – сильнейшее негативное начало.

Видимо, для разрешения этого противоречия нужен был другой ракурс взгляда… От обиды на Гаршина, гнева и отрицания – к пониманию того, что его жизнь только часть общей жизни и катастрофических изменений, происшедших с людьми блокадного города. И далее к пониманию того, что блокадная история и история людей в этом городе – только часть огромной истории ХХ века. Для Ахматовой как поэта потребовалось осмысление блокады в другом жанре. «Большая форма – след большого духа», – обронил как-то Н. Н. Пунин в своем «Дневнике» в 1944-м году, перечитывая ее стихи[38]. Такой «большой формой» стала ее «Поэма без Героя», к которой Ахматова вернулась спустя год после своего возвращения в Ленинград. Это было именно возвращение, потому что она начинала Поэму еще до отъезда из Ленинграда, в 1940-м, и в Ташкенте закончила первые две редакции. Спустя год – в мае 1945-го начинает работу над Третьей редакцией.

Но до этого, в феврале закончит одну из своих «Северных элегий» («Ленинградских»): «Есть три эпохи у воспоминаний». (Хотя первый замысел относится к 40-му году, тогда же, когда начинается Поэма. «Я поэт 40-го года»). «И вот когда горчайшее приходит: /Мы сознаем, что не могли б вместить/То прошлое в границы нашей жизни, /И нам оно почти что так же чуждо, /Как нашему соседу по квартире, /Что тех, кто умер, мы бы не узнали, /А тех, с кем нам разлуку Бог послал, /Прекрасно обошлись без нас – и даже /Все к лучшему…» Преодоление памяти о своей личной драме, связанной с Гаршиным, чтобы дальше жить.

Работа над Поэмой начнется теперь со Второго посвящения, обращенного к памяти Ольги Глебовой-Судейкиной. Она начинала Поэму в 1940-м, разбирая в своей комнате доставшийся ей на память Ольгин сундук (как его называли «Сундук флорентийской невесты», с несколькими отделениями для приданого), перечитывая письма Ольги и Всеволода Князева. Ольга умерла в Париже в январе 1945-го. Спустя четыре месяца в мае Ахматова узнает о ее смерти.

Видимо, оказалась нужна конкретная человеческая история, чтобы вернуться к Поэме. Вместо линии Гаршина – история Ольги. (Как спустя несколько месяцев в начале 1946-го года после встречи с Исайей Берлиным – появится Третье посвящение, что даст Поэме новые оттенки смысла). Ее двойник, подруга ее молодости, времен «Бродячей собаки». Талантливая актриса и художница, запутывавшаяся в своих страстях и увлечениях. Это с ней когда-то в 1921-м на Смоленском кладбище они так и не смогли найти могилу погибшего из-за любви к ней Вс. Князева. Прошедшая свои круги муки и страдания здесь, в Петрограде, и там, в эмиграции, полунищая, почти юродивая, разводившая птиц и поклонявшаяся Богородице, умиравшая в полном одиночестве от чахотки в Париже в госпитале Бусико[39].

«Ты ли, Путаница-Психея, /Черно-белым веером вея/ Наклоняешься надо мной…» Психея – роль Ольги в пьесе, написанной Юрием Беляевым «Путаница» ровно 100 лет назад – в 1840-м году.

Психея – душа женщины в ее непростых отношениях с людьми, миром. О запутанности в понимании своего пути. О чаше страданий и унижения, которую Иисус просил Господа пронести мимо. О невозможности ее миновать. «Молодость наша» – рифмуется с – «чаша». Миновавшая Его чаша… Только молодости – грешной, эгоистичной, погруженной в свои страсти – кажется, что ее можно миновать… Никто ее не минует. Миновать ее – как в глине найти чистое пламя, как найти подснежник в могильном рву.

Все они ее не миновали, и Ольга в том числе, да и она сама.

По возращении в Ленинград Ахматова, вернувшись к Поэме в новой редакции, читает ее в своем кругу, по-прежнему чаще всего не получая понимания. Но настойчиво возвращается к ней. Поэма живет с ней как наваждение вплоть до последнего года ее жизни. (Впервые целиком будет опубликована после смерти Ахматовой в 1974-м). Начиная Поэму, говорила: «Я – поэт сорокового года». «Из года сорокового/ Как с башни на все гляжу…» Казалось, что именно в том году она обрела некую высоту понимания мира, высоту, которая определила ее оценки происходящего. В том числе и событий, связанных с осадой – как она называла блокаду, – города.

Город присутствует в ремарках и в самом к тексте Поэмы, начиная с Первой части, относящейся к 13-му году: Петербург, «старый город Питер», с называнием нескольких конкретных мест, площадей и улиц: Фонтанный дом, Галерная улица и Летний сад, Мальтийская капелла, что на Садовой в Пажеском корпусе, коридор Петровских коллегий – Университет, Марсово поле, эрмитажные залы и Волково поле. Он живет, перетекая в ее сознании из прошлого в будущее: вот дом Адамини в 1913 году, а в ремарке: «В него будет прямое попадание авиабомбы в 1942-м год». Она видит город в день своего рождения, видит его издалека, из Ташкента: «Белая ночь 24 июня 1942 г. Город в развалинах. От Гавани до Смольного все как на ладони. Кое-где догорают застарелые пожары. В Шереметевском саду цветут липы и поет соловей. Одно окно третьего этажа (перед которым увечный клен) (это окно комнаты Ахматовой – Н.П.) выбито и за ним зияет черная пустота. В стороне Кронштадта ухают тяжелые орудия. Но в общем тихо». Она умеет не только видеть свой город, но и слышать его…

«Поэма без Героя» заканчивалась Третьей частью – Эпилогом с первоначальным эпиграфом: «Городу и Другу». Писала о блокадном городе, как о живом человеке: «Ты крамольный, опальный, милый, /Побледнел, помертвел, затих. /Разлучение наше мнимо». Она почти физически ощущала себя частью Города: «Тень моя на стенах твоих/ Отраженье мое в каналах, /Звук шагов в эрмитажных залах…» «Мне казалось, за мной ты гнался» (это о своей эвакуации: она улетает, а город настигает, не отпускает ее)… «Ты, что там погибать остался». – Он погибал в блокаду, ее Город. Как погибали отданные на муку голодом люди.


Исаакиевская площадь. 1944. Литография, 42×33.

После расставания с Гаршиным в 1944 году посвящение «Другу» снимает. Оставляет только – «Моему Городу». Именно это посвящение к эпилогу она уже во Второй редакции ставит рядом со строкой из Пушкина: «Люблю тебя, Петра творенье», и строчкой И. Анненского: «Да пустыни немых площадей, /Где казнили людей до рассвета», и предсказанием царицы Авдотьи: «Быть месту сему пусту…» Что придавало особую историческую и смысловую глубину ее отношения к Городу: любви, страдания и проклятия.

Трехуровневое трехчастное построение Поэмы построено по законам средневекового театра (по наблюдению Адама Поморского)[40]. Первая часть – 1-ый уровень, нижний, маски, мертвецы и тени убиенных поэтов, шепот которых доносится из потустороннего мира. Тени из 13-го года, тот новогодний карнавал, который предвещал начало 1914-го, года Первой мировой войны. Кружение театральных масок, «адская арлекинада», любовные треугольники, гибель поэтов и предсказанное вдовство.

Вторая часть – 2-ой уровень – средний: реальная сиюминутная жизнь. Она обозначается присутствием в ней Редактора, который правит, исправляет, диктует. И Автор должен давать объяснения: «Кто, когда и зачем встречался, /Кто погиб и кто жить остался…» Это о литературных героях и мертвецах. Но в ней присутствуют и его, Автора, живые современники. И каторжанки, и «стопятницы»: «И тебе порасскажем мы /Как в беспамятном жили страхе, / Как растили детей для плахи/, Для застенка и для тюрьмы…» Разные полюсы современной реальной жизни.

Третья часть – 3-ий уровень: Эпилог. Уровень Вечности. Его герои – Город, в его красоте и в его страдании. И Автор, взгляду которого открывается с реальной высоты во время полета в самолете над страной, и – нереальной, с какой-то неведомой – поднебесной – высоты вид сверху на всю страну, вплоть до Сибири, чтобы увидеть, как «Обуянная смертным страхом /И отмщения зная срок, Опустивши глаза сухие /И ломая руки, Россия/Предо мною шла на восток…»

Сначала Эпилог в первой редакции Поэмы 1942 года заканчивался возвращением в ленинградский эфир «Седьмой симфонии» Шостаковича, исполненной в блокадном городе как памяти о страдании и ужасе войны… Во второй редакции в текст Эпилога вошли очень важные дополнения, записанные в 1944 году пока как набросок – карандашом: образ лагерной России, идущей на восток[41]. В Третьей редакции Поэмы (май – ноябрь 1945 года) образ лагерной России в финале завершает и по-своему продлевает образ Города в начале Эпилога.

Лагерный опыт жизни людей и блокадный соприкасаются, перекликаются, дополняют друг друга, составляя целое. Страдания блокадного Города и страдания прошедшей каторгу России, в отчаянии идущей на Восток. Ее «Реквием» перетекал в Поэму. «Это поэма гнева и проклятия. В ней нет ни смирения, ни прощения, ни тишины, – записала в Дневнике С. К. Островская, которая читала Поэму, получив рукописный экземпляр от Т. Н. Гнедич. – Поэма кричит. И какая тема – неизвестна. Или каждому известна своя». И еще: «Снова развернула поэму – как кричит каждая строка! Сколько гнева в Ахматовой, непрощения, обиды, издевки, мести, проклятия! Недаром я сравнила ее с Александрой Федоровной – в той ведь тоже мистическая сила проклятия! Радовалась бы, что погибают от бомб и снарядов дети: маленькая плата за немыслимую смерть цесаревича»[42]. Трехуровневое построение поэмы создавало модельную ситуацию, в которой проявляется суть вещей, сущность жизни после смерти. «Мне ведомы начала и концы и жизнь после конца…» Переживание Вечности, где есть место ее Городу, проклятому и любимому, Городу человеческой муки и высокой поэтической любви и сострадания…

С «Поэмой без Героя» Ахматовой предстояло жить еще два десятилетия. Девять редакций. Последняя – в 1965-м году. Но глубинные основы замысла сложились именно в 1944-45 гг. после ее возвращения.

Татьяна Позднякова

Массовое зрелище 5 января 1946 года у кинотеатра «Гигант»

На ленинградской студии документальных фильмов в 2006 году Сергей Лозница сложил из архивной хроники неприукрашенно правдивый фильм «Блокада». Хотелось бы добавить: страшный фильм безо всякого идеологического педалирования. Но этому утверждению мешает впечатление от последних, завершающих фильм кадров: на экране массовое зрелище, организованное в Ленинграде 5 января 1946 года на площади перед кинотеатром «Гигант» – казнь восьмерых пленных немцев.

И хотя сам режиссер в интервью на Радио Свобода уверяет, что «факт публичной казни не менее шокирует, чем весь предыдущий фильм»[43], и хотя кинокритик Олег Ковалов полагает, что, демонстрируя эти кадры, автор фильма будто «пожимает плечами»[44] – мол, так вот странно и закончилась ленинградская блокада, но зритель прочитывает здесь другое: свершилась воля народа, и преступников постигло заслуженное возмездие.

То есть блокада закрыта, поставлена точка.

Вероятно, организаторы этого массового зрелища подобного эффекта и добивались: мы победили, торжествуем, творим праведную месть и, значит, больше к блокаде можно не возвращаться.

Однако, кажется, что само это событие, случившееся в Ленинграде 5 января 1946 года не есть завершение блокады, но ее продолжение.

Обратимся к официальным документам, к исследованиям в области юриспруденции, к пропагандистским публикациям. Итак, как же и кем все это было организовано?

4 января была оттепель. 5-го подморозило, площадь превратилась в скользкий наст. Люди не падали – их держала плотная толпа. Но когда, после завершения казни, она рванулась, двинулась, завихрилась, многие не смогли удержаться на ногах…

К 1946 году наша страна уже имела опыт организации публичных казней.

19.04.1943 года в подтверждение перелома в ходе войны вышел указ Президиума Верховного Совета СССР «О мерах наказания для немецко-фашистских злодеев, виновных в убийствах и истязаниях советского гражданского населения и пленных красноармейцев, для шпионов, изменников родины из числа советских граждан и для их пособников»: «Фашистские злодеи, уличенные в совершении убийств и истязаний гражданского населения и пленных красноармейцев, а также шпионы и изменники родины из числа советских граждан караются смертной казнью через повешение… Приведение в исполнение приговоров производить публично, при народе, а тела повешенных оставлять на виселице в течение нескольких дней, чтобы все знали, как караются и какое возмездие постигнет всякого, кто совершает насилие и расправу над гражданским населением и кто предает свою родину»[45].

Суть указа: будем поступать с фашистами так, как фашисты поступали с нами.

В июне 1943-го публичная казнь произошла в Краснодаре, в декабре – в Харькове. Судебными процессами руководили соответственно Военные трибуналы Северо-Кавказского и 4-го Украинского фронтов. В центральных газетах события освещали Илья Эренбург, Константин Симонов, Алексей Толстой, Леонид Леонов. Илья Копалин снял документальный фильм о краснодарском процессе «Суд идет». Через месяц этот фильм показали во всех советских кинотеатрах.

Из дневника С. К. Островской от 29 августа 1943 года:

«Показывали кинохронику… суд и публичная казнь фашистских наймитов в Краснодаре… страшный кадр: запруженная народом площадь и трупы преступников, качающиеся на виселице, а на первом плане неистово аплодирующие и веселящиеся от души дети. Что мы делаем, Господи… разве детям можно показывать такое и допускать их присутствие на проведении в исполнение приговора: смертная казнь через повешение – у кого-то действительно ум за разум зашел. В Ленинграде возмущаются этим даже стопроцентные коммунисты»[46].

Пьянящий лозунг «Убей немца!» оставался на повестке дня.

Через полгода после окончания войны, 21 ноября 1945-го, под грифом «Строго секретно» появилось Постановление политбюро ЦК ВКП(б) «О проведении судебных процессов над бывшими военнослужащими германской армии и немецких карательных отрядов»[47]. Согласно этому постановлению необходимо было:

– провести в течение декабря 1945 – января 1946 г. открытые судебные процессы по делам изобличенных в зверствах против советских граждан бывших военнослужащих германской армии и немецких карательных органов в городах: Ленинграде, Смоленске, Брянске, Великие Луки, Киеве, Николаеве, Минске и Риге;

– руководство организацией, подготовкой и проведением судебных процессов возложить на Комиссию в составе: т.т. Вышинского (председатель), Рычкова (зам. председателя), Голякова, Круглова, Абакумова, Афанасьева (гл. воен. прок.),

– обязать секретарей соответствующих ЦК КП(б) союзных республик и обкомов оказать необходимое содействие в организации и проведении упомянутых выше открытых судебных процессов,

– ход судебных процессов систематически освещать в местной печати и кратко освещать в центральной прессе,

– в отношении всех обвиняемых, признанных виновными в совершении зверств, применить Указ 19 апреля 1943 г. (о применении к фашистским злодеям, уличенным в совершении убийств и истязаний советского гражданского населения и пленных красноармейцев, смертной казни через повешение).

Очевидно, что организация публичных казней в регионах – это не инициатива местных властей, а решение политбюро Центрального Комитета. Выбор мест проведения казней и самих их сценариев был согласован со Сталиным.

Публичный акт государственного мщения развернулся по стране. Ленинград почему-то замешкался, его опередили Смоленск (26 декабря 1945 года) и Брянск (30 декабря). Наконец 5 января 1946 года постановление политбюро было выполнено в Ленинграде. Затем – Николаев (17 января), Киев (29 января), Минск (30 января) и припозднившаяся Рига (2 февраля).

Подлежавшие в Ленинграде суду немецкие военнопленные были изъяты из лагерей и помещены во внутреннюю тюрьму УНКГБ ЛО (ул. Воинова, 25).

Их было 11 человек: самый старший – 63-летний комендант Пскова, генерал-майор Ремлингер Генрих, и самый молодой – Янике Гергард, 1921 года рождения. Открытый судебный процесс имел откровенно пропагандистскую направленность – продемонстрировать ленинградцам конкретных агрессоров, повинных в их страданиях, и публично наказать их по заслугам.

И это при том, что именно эти конкретные фашисты творили злодеяния непосредственно не в Ленинграде, а в Псковской области. Но здесь был свой смысл – ленинградцам полезно было знать, что их страдания не исключительны, что страдали и в иных местах и что судебный процесс в Ленинграде следует рассматривать в ряду других выше упомянутых судебных процессов

20 декабря 1945 года обвинительное заключение по делу № 37-Д подписал военный прокурор ЛВО генерал-майор юстиции Петровский и отправил документ в Москву на утверждение главного военного прокурора Красной Армии генерал-лейтенанта юстиции Афанасьева. Подпись Афанасьева датирована 25-м декабря. Теперь обвиняемые предавались суду Военного Трибунала ЛВО.

Сегодня специалисты в области юриспруденции отмечают, что хотя следственным действиям придавались черты легитимности и формально судебный процесс отвечал требованиям международных правовых установлений (собирались показания свидетелей, проходили опознания, в суде участвовали адвокаты и пр.), доказательная база следствия была слабой и привлечение подозреваемых к уголовной ответственности по ст.58-4 УК РСФСР (оказание помощи мировой буржуазии, стремящейся к свержению коммунистической системы) можно считать в юриспруденции не более чем казусом[48].

В целом «инквизиционный тип правосудия в СССР исповедовал по отношению к поверженному врагу концепцию мщения и реванша, далекую от общих принципов международного права и общечеловеческой гуманитарной практики»[49].

Открытый судебный процесс длился с 28 декабря 1945 года по 4 января 1946-го. Заседания проходили в большом театральном зале Выборгского Дворца Культуры.

На сцене – стол, затянутый малиновым бархатом. За столом – члены трибунала под председательством генерал-майора юстиции т. Исаенкова. Слева за письменным столом – прокурор. За ним – защитники в штатском. Справа за барьером – места для подсудимых – 11 стульев в два ряда. Задник сцены – огромный барельефный макет Кремля, перед ним как бы выходящий из Кремля бронзовый Сталин во весь рост на белом пьедестале.

В зале около двух тысяч зрителей (среди них – академик Е. Тарле, писатели И. Груздева и Е. Катерли, журналисты М. Ланской, П. Н. Лукницкий, художник-карикатурист Вл. Гальб, руководители партийных и общественных организаций, фронтовики, заслуженные труженики ленинградских предприятий, колхозники…).

Ход суда подробно освещался каждый день на страницах «Ленинградской правды». Кроме того, о процессе писали «Известия», «Смена», «На страже Родины», «Вечерний Ленинград» и даже «Ленинские искры»: «Никакая кара не будет чрезмерной для тех, кто осквернил нашу землю и залил ее благородной кровью советских людей!» «Все они получат полную меру наказания – справедливого и беспощадного. Суд воздаст фашистским злодеям по их делам. Нет им пощады!»

Вечером 4 января 1946-го был вынесен приговор:

«…Руководствуясь ст. 4 Уголовного Кодекса и статьями 319 и 320 Уголовно-Процессуального Кодекса РСФСР и учитывая степень виновности каждого из подсудимых, Военный трибунал приговорил: Ремлингер Генриха, Штрюфинг Карла-Германа, Бем Эрнста, Энгель Фрица, Зоненфельд Эдуарда, Янике Гергарда, Скотки Эрвина, Геpep Эрвина-Эрнста – к смертной казни через повешение…»[50]

Остальные три преступника были приговорены на длительный срок к каторжным работам.

Газеты сообщили, что присутствующие в зале встретили приговор единодушным одобрением. Из статьи М. Ланского «Приговор народа»: «И когда раздались слова: “К смертной казни через повешение”, – раздались аплодисменты солидарности и удовлетворения. Это народ подписывался под приговором окончательным и обжалованию не подлежащим»[51].

Место и точное время казни объявлено не было. Но каким-то образом стало известно, что приговор будет приведен в исполнение на следующий же день, 5 января, в 11 часов утра на Выборгской стороне, неподалеку от Кондратьевского рынка, на площади перед кинотеатром «Гигант».

Этот самый большой в Ленинграде кинотеатр был открыт ровно десять лет назад – в начале января 1936-го. Его зал вмещал около полутора тысяч зрителей. И часто у входа толпились многие десятки тех, кому не посчастливилось достать билет.

Судя по воспоминаниям очевидцев, утром 5 января 1946 года людей на площади было значительно больше: специально выделенные отряды милиции; курсанты, образовавшие цепь; зрители, прибывшие по разнарядке, с пригласительными билетами; недавние блокадники, стремящиеся удовлетворить жажду мести; любопытствующие подростки…

П. Н. Лукницкий оставил подробное описания события, это описание стало содержанием 26-й главы 3-его тома его эпопеи «Ленинград действует». Рассказал, что 5 января он встал в семь часов утра, чтобы заблаговременно прибыть к месту казни. Вместе с корреспондентом ТАСС П. Никитичем они поехали на трамвае до Финляндского вокзала, оттуда – автобусом до места казни. Видели, что строем шли туда же колонны курсантов различных училищ.

На площади уже стояли виселицы, Лукницкий и его спутник их внимательно рассматривали, а курсанты в это время по команде цепью охватили площадь. Занимали свои посты милицейские отряды. К площади стекалась публика. Мальчишки лезли на фонари и на крыши. Подъехал «додж», с него сгрузили штативы и различную кинотехнику. Ефим Учитель со своими операторами суетились, выбирая точки, удобные для съемки.

Цепь разомкнулась, пропуская какую-то художницу с большим альбомом.

Хотя была оттепель, но ноги в сапогах мерзли. Люди притоптывали, чтобы согреться.

В половине одиннадцатого в цепи образовался проезд для грузовиков, на которых должны были привезти приговоренных. Оживленная толпа напирала. Многие окна раскрылись настежь, и в окнах было полно народу.

Без пяти одиннадцать прибыли четыре огромных трехтонных грузовика, сделали по площади полукруг, подъехали к виселицам. Остановились. В каждом грузовике – по пять солдат в форме НКВД и по два осужденных. Близко к виселице подъехал «виллис», на нем – стойка с микрофоном. К заднему правому колесу «виллиса» комендант подставил стул.



Поделиться книгой:

На главную
Назад