Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Холодная осень. Иван Бунин в эмиграции 1920-1953 - Валентин Викторович Лавров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иван Алексеевич стал читать вслух:

«Светла цель впереди, лучи ее освещают и согревают неприветливую мрачную ночь настоящего. Ни мольбы, ни просьбы, ни унижения перед сильными и богатыми не сократят путь к счастью. Мало у народа друзей и союзников на весь долгий, мучительный путь… Для переустройства всех порядков в государстве партия социал-революционеров считает нужным созыв Учредительного собрания… Только в борьбе обретешь ты право свое».

— Все это брехня! — резюмировал Бунин. — Преднамеренная ложь, как говорит Плевако. Все эти ваши Савинковы, Черновы и Азефы ни черта не знают народ, не знают и нужд его. Они судят по себе — вот им денег всегда не хватает — нужны на карты, рестораны, цыганок. Для Чернова деньги и счастье — одно и тоже… Вот он и призывает отнять все у одних и все отдать другим, таким как он сам или Савинков.

— Это в вас толстовство говорит! — возразил Цетлин.

— Толстовство, по крайней мере, честнее. Там весь призыв обращен к самому себе: в поте лица своего зарабатывай хлеб насущный, а не разевай рот на чужой каравай.

И потом, что-то вдруг господин Савинков, который видел русского мужика только в качестве ресторанного лакея, столь близко воспринимает его судьбу? И нужна ли мужику эта непрошеная забота? Диву даешься, до какого бесстыдства докатились все эти эсеры, кадеты, анархисты-синдикалисты! Ведь они сами отлично знают, что лгут, что ничего путевого мужику предложить не могут… Они похожи на слепых, которые хотят вести зрячих!

— Сердиты вы нынче, Иван Алексеевич, ох сердиты!

— Так что ж мне, Михаил Осипович, плясать, что ли? Захотел бы, да ноги от такой собачьей жизни уже не держат — ваши синдикалисты все это сделали. А вы им помогаете, по недоразумению.

Цетлин холодно простился, и было ясно, что его долго не увидят в этом доме. Поздним вечером, в свете коптилки, Бунин записывал:

«Что это было? Глупость, невежество, происходившие не только от незнания народа, но и от нежелания знать его? Все было. Да была и привычная корысть лжи, за которую так или иначе награждали. «Я верю в русский народ!» За это рукоплескали.

Известная часть общества страдала такой лживостью особенно. Так извратились в своей профессии быть «друзьями народа, молодежи и всего светлого», что самим казалось, что они вполне искренни. Я чуть не с отрочества жил с ними, был как будто вполне с ними, — и постоянно, поминутно возмущался, чувствуя их лживость, и на меня часто кричали:

— Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу?!

В самом деле: то, что называется «честный», красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа… Но ведь это лживость особая, самим человеком почти несознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными.

Какое огромное количество таких «лгунов» в моей памяти!

Необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа».

Иван Алексеевич отложил исписанные страницы в сторону, надолго задумался. За окном раздался чей-то жуткий крик, топот ног, выстрелы. И все быстро стихло, как будто ничего не происходило под этим ясным, сияющим желтым ликом круглой луны. Бунин глубоко вздохнул и продолжил:

«Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды:

— Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания.

А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп. Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была…»

— Ян, ты все еще не спишь? — Дверь открылась, и на пороге показалась Вера Николаевна, спальня которой находилась в смежной комнате, — Слышу твои вздохи, думаю, не заболел ли?

— Заболел, давно заболел Россией. Да вот нынче не все ладно в ней: горят усадьбы, жгут библиотеки, убивают людей — не немцев, а своих, российских. Зато поля стоят неубранные, у баб дети мрут с голода, а мужики их в земле гниют…

— Кто же виноват, Ян? Испокон веку войны были…

— А какое нам с тобой дело до того, что было во времена Цезаря или Генриха IV? Меня волнует сегодняшний день. Откуда такое скотское равнодушие нынешней интеллигенции — к которой, стыдно сказать, и мы принадлежим — к русскому народу? Вспомни войну с германцами. «Солдатики» стали объектом забавы всяких психопаток и проходимцев. Мужику снарядом ногу оторвало, а его в лазарете ублажают булками, конфетами и даже балетными танцами. Солдат жену несколько лет свою не видал, а тут перед ним ноги задирают!

А писаки разные еще в газетах этих «сестриц» восхваляют. Вспомни, сколько на одну лишь Гельцер за эти «концерты» чернил извели!

— Эх, Ян, разве наша боль что-нибудь изменит?

— Что ты мне предложишь — голос моей совести заглушать? Если в человеке совесть вопиет, то человек непременно свою жизнь и свои поступки изменит. Это все, что в его силах, — изменить свою жизнь, очистить душу от скверны и не принимать участие в дурных делах. — Бунин говорил все громче и громче. Вера Николаевна опасалась, что он разбудит соседей, но не решалась прервать мужа.

— И еще что я могу — сказать людям ту правду, которую я понимаю. Сказать в меру своих слабых литературных сил. А это уже дело людей — слушать или пройти мимо. Над этим никто не властен. Знаешь, как Толстой любил повторять? «Делай что должно, и пусть будет то, что будет». Каждый из нас отвечает лишь за свою душу и за свои поступки.

Иван Алексеевич нежно провел рукой по ее голове. Вера Николаевна прильнула к нему и тихонько, стесняясь своих слез, заплакала.

…Когда он остался один, то вновь стал писать. И писал он выстраданное, наболевшее, давно не вызывавшее в нем сомнений:

«Страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патриотическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что народу война осточертела. Откуда это равнодушие? Между прочим, и от ужасно присущей нам беспечности, легкомысленности, непривычки и нежелания быть серьезным в самые серьезные моменты…

Да, уж чересчур привольно, с деревенской вольготностью, жили мы все (в том числе и мужики), жили как бы в богатейшей усадьбе, где даже и тот, кто был обделен, у кого были лапти разбиты, лежал, задеря эти лапти, с полной беспечностью, благо потребности были дикарски ограничены.

«Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Да и делали мы тоже только кое-что, что придется, иногда очень горячо и очень талантливо, а все-таки по большей части как Бог на душу положит — один Петербург подтягивал. Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручки были, в сущности, страшные. А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать. И вот:

— Ах, я задыхаюсь среди этой Николаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!

Отсюда Герцены, Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из моей «Деревни», — сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда подпадет какая-то «настоящая» работа, — сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность — вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!

Это род нервной болезни, а вовсе не знаменитые «запросы», будто бы происходящие от наших «глубин».

«Я ничего не сделал, ибо всегда хотел сделать больше обыкновенного».

Это признание Герцена».

…Бунин отложил перо. За окном брезжил рассвет нового дня. Сказал, как выдохнул:

— Мы должны унести с собой в могилу разочарование величайшее в мире…

К чему сказал — не поймешь.

ГЛАВА IV

В начале апреля 1919 года в Одессе была восстановлена Советская власть. Но власть народа держалась еще непрочно. Орудовали банды. Грабили население. Украинские националисты открыто выступали против Советов. Они призывали сотрудничать с оккупантами. В борьбе с бандитами погиб славный красный командир, член Военно-революционного штаба Мизикевич.

В порту темные личности торговали валютой. Франк, стоивший по официальному курсу один рубль, продавался за 10–12 рублей, фунт за 200.

Продукты питания нельзя было достать ни за какие деньги. Голод становился все страшнее.

Бунины пришли в порт. Они провожали Цетлиных, отплывавших в Константинополь. Рейд был довольно пустынным. Иван Алексеевич невольно залюбовался прелестными красками дальних берегов, крепкой синей зыбью моря и легкими белыми облаками, скользившими к горизонту.

— Прощайте, — сказала Мария Самойловна. — Жаль, что вы не послушались нас. Через неделю-другую вместе были бы в Париже.

Цетлин уговаривала, обещала всяческую поддержку: «Крышу над головой, питание и одежду всегда найдем для вас!»

Вера Николаевна 5 апреля записала в дневник: «Цетлина опять уговаривает нас ехать. Сообщает, что Толстые эвакуируются. Предлагает денег, паспорта устроит Фондаминский. От денег Ян не отказывается, а ехать не решаемся. Она дает нам десять тысяч рублей…» (5 апреля 1919 г.)

На улицах Одессы шла перестрелка. «Еврейская дружина сражалась с поляками. На Белинской улице из домов стреляли в уходящих добровольцев, они остановились и дали залп по домам… Французы потеряли голову. Они неслись по улицам с быстротой молнии, налетая на пролетки, опрокидывая все, что попадается на пути, — писала в дневнике Вера Николаевна. — Мимо нас провезли на извозчике убитого, картуз на заду, сапоги сняты и болтаются портянки.

— Какие нужно иметь нервы и здоровое сердце, чтобы снять с убитого сапоги, — сказал Ян».

В первой половине мая разнесся слух: контрреволюционные банды под водительством бывшего штабс-капитана Николая Григорьева, служившего то у Петлюры, то переходившего к красным войскам, то самостийно грабившего местное население, двигаются на Одессу. По пути Григорьев расстреливал коммунистов и устраивал еврейские погромы. В июле атаман, с остатками своей банды, присоединится к Нестору Ивановичу Махно, по приказу которого и будет убит.

Погромы перекинулись в Одессу. В одну из майских ночей 1919 года на Большом Фонтане было убито четырнадцать комиссаров-коммунистов и три десятка беспартийных евреев. Бандиты громили магазины и лавочки, врывались в дома, стаскивали спящих с кроватей, насиловали, убивали, грабили.

«Убит Моисей Гутман, биндюжник, прошлой осенью перевозивший нас с дачи, очень милый человек», — с сердечной болью записал в дневник Бунин. «Был возле Думы. Очень холодно, серо, пустое море, мертвый порт, далеко на рейде французский миноносец, очень маленький на вид, какой-то жалкий в своем одиночестве, в своей нелепости, — черт знает, зачем французы шатаются сюда, чего выжидают, что затевают? Возле пушки кучка народа, одни возмущались «днем мирного восстания», другие горячо, нагло поучали и распекали их.

Шел и думал, вернее, чувствовал: если бы теперь и удалось вырваться куда-нибудь, в Италию, например, во Францию, везде было бы противно, — опротивел человек! Жизнь заставила так остро почувствовать, так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза, — как мало они видели, даже мои!

Сейчас на дворе ночь, темь, льет дождь, нигде ни души. Вся Херсонщина в осадном положении, выходить, как стемнеет, не смеем. Пишу, сидя как будто в каком-то сказочном подземелье: вся комната дрожит сумраком и вонючей копотью ночника. А на столе новое воззвание: «Товарищи, образумьтесь! Мы несем вам истинный свет социализма! Покиньте пьяные банды, окончательно победите паразитов! Бросьте душителя народных масс, бывшего акцизного чиновника Григорьева! Он страдает запоем и имеет дом в Елизаветграде!»

«…Ужасна жажда, чтобы как можно скорее летели дни».

Он очень много читает. Делает выписки из Достоевского: «Ведь что ж было? Была самая невинная, милая либеральная болтовня… Нас пленял не сам социализм, а чувствительная сторона социализма…»

Из Соловьева о Смутном времени: «Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шаткость…»

Из Костомарова о Стеньке Разине: «Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком… Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан».

Пролеткульт устроил выставку книжных новинок. Было немало хороших изданий — они напечатаны в Москве, в Петрограде и других городах. Специальный каталог рекомендательной литературы для рабочих и крестьян представлял книгу Бунина «Деревня».

Иван Алексеевич, узнав об этом, ходил в приподнятом настроении.

— Надо, чтобы каждый грамотный читал Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова. А то пошла мода на всяких декадентов, от них лишь распад слова, его разрушение, его сокровенного смысла, звука и веса, — говорил Иван Алексеевич Буковецкому. — Встречаю я вчера Осиповича, писатель все-таки. Спрашиваю:

— Вы домой? Он отвечает:

— Отнюдь!

Как я ему растолкую, что так по-русски не говорят? Не понимает, не чует. Он спрашивает:

— А как же надо сказать? По-вашему, отнюдь нет? Но какая разница?

«Разницы он не понимает. Ему, конечно, простительно, он одессит. Простительно еще и потому, что в конце концов он скромно сознается в этом и обещает запомнить, что надо говорить «отнюдь нет». А какое невероятное количество теперь в литературе самоуверенных наглецов, мнящих себя страшными знатоками слова! Сколько поклонников старинного («ядреного и сочного») народного языка, словечка в простоте не говорящих, изнуряющих своей архирусскостью!

Последнее (после всех интернациональных «исканий», то есть каких-то младотурецких подражаний всем западным образцам) начинает входить в большую моду. Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, «словеса золотые» и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своем архируссизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно! Как носились в московских и петербургских салонах с разными Клюевыми и Есениными, даже и одевавшимися под странников и добрых молодцев, распевавших в нос «о свечечках» и «речечках» или прикидывавшихся «разудалыми головушками»!

Язык ломается, болеет и в народе. Спрашиваю однажды мужика, чем он кормит свою собаку. Отвечает:

— Как чем? Да ничем, ест, что попало: она у меня собака съедобная.

Все это всегда бывало, и народный организм все это преодолел бы в другое время. А вот преодолеет ли теперь?» (Дневниковая запись 9 мая 1919 г.)

Бунин пересматривает свой портфель. Нашел немало стихов, начатые рассказы и разорвал их. Но уже вскоре начал жалеть об этом. С листка бумаги, обнаруженного в портфеле, аккуратно переносит в тетрадь запись разговора, свидетелем которого был в семнадцатом году в деревне и тогда же по горячим следам записал его: «Лето 17 года. Сумерки, на улице возле избы кучка мужиков. Речь идет о «бабушке русской революции» (Брешковская Е. К., эсерка. — В. Л.). Хозяин избы размеренно рассказывает: «Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, — я ее портрет в фельетоне видел. Сорок два года в остроге на чепи держали, а уморить не могли, ни днем, ни ночью не отходили, а не устерегли: в остроге, и то ухитрилась миллион нажить! Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обещает не брать. А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты меня и так не возьмут, года вышли…»

Кто-то, белеющий в сумраке рубашкой, «краса и гордость русской революции», как оказывается потом, дерзко вмешивается:

— У нас такого провокатора в пять минут арестовали бы и расстреляли!

Мужик возражает спокойно и твердо:

— А ты, хоть и матрос, а дурак. Я тебе в отцы гожусь, ты возле моей избы без порток бегал. Какой же ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня под подол лезешь? Погоди, погоди, брат, — вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, опять в пастухи запросишься! Опять, брат, будешь мою свинью арестовывать. Это тебе не над господами измываться. Я-то тебя с твоим Жучковым не боюсь!

(Жучков — это Гучков.)

Сергей Климов, ни к селу ни к городу, прибавляет:

— Да его, Петроград-то, и так давно надо отдать. Там только одно разнообразие…

Девки визжат на выгоне:

Люби белых, кудреватых,

При серебряных часах…

Из-под горы идет толпа ребят с гармониями и балалайкой:

Мы ребята ежики,

В голенищах ножики,

Любим выпить, закусить

В пьяном виде пофорсить…»

12 июля произошло событие, которое переполошило всех жильцов на Княжеской улице. Отряд красноармейцев, подтянутых, дисциплинированных, но по-военному деловитых, искал уклоняющихся от службы в армии и выявлял излишки продуктов.

Около десяти утра в комнату Веры Николаевны влетела бледная Анюта, помогавшая по хозяйству.

— Пришли! С ружьями! Ищут…

За большим обеденным столом расположился высокий, склонный к полноте красноармеец. Он достал блокнот, карандаш и приготовился записывать «излишки». Но вскоре выяснилось, что излишки в этом доме давно не водятся.

— А кто в соседней комнате проживает? — вежливо спрашивает командир отряда, убирая в полевую сумку блокнот.

— Академик Бунин!

На лице командира удивление и почтение. Наверное, красноармейцы тихо ушли бы из этого дома, но в дверях уже стоял сам академик «с необыкновенно свирепым видом». От природы, подобно своему кумиру Льву Николаевичу Толстому, он был весьма бесстрашен и при каждом случае любил это показать. Начальник не успел и рта открыть, как Иван Алексеевич громовым голосом заявил:



Поделиться книгой:

На главную
Назад