Надо привести их в чувство, чтобы поняли, куда попали. Доставили из "запретки" Малыша — огромную кавказскую овчарку, и затолкали в камеру. Лай, вой, рёв. Открыли через пять минут — у Малыша морда в крови, все зеки на шконках, на втором ярусе. Арестанты кричат: "Ой, начальнык, убери собака!".
Вывели всю камеру в коридор, посадили на корточки, руки за голову. Нашли пахана. "Командир, этап на Тбилиси через неделю… Гадом буду — нормально будем себя вести. Оренбург на всю жизнь запомню. Хороший собака здесь водится!". И добавил с присущей кавказцам хвастливой гордостью:
— Этот собак — земляк наш. У нас на Кавказе все такие — гордые и бесс трашные!
Кстати, о Малыше.
Эта меховая сволочь съела мой обед тогда же, в 1991-м году! Мы очень бедно жили в начале 90-х. Я, капитан, сидел с автоматом на вышке (все ждали массовых беспорядков, захвата изолятора). А жена, Лариса, нажарила мне пирожков — то ли с луком и с яйцами, то ли с печёнкой. И решила меня покормить. Но ошиблась калиткой. Одна вела к вышке, а другая в запретную зону. Где царствовал Малыш. И вот идёт она по тропинке, и вдруг слышит рык за спиной. Оборачивается — а эта огромная меховая сволочь, спавшая где-то в бурьяне под колючей проволокой, проснулась. И увидела нарушителя! Оскалил, гад, клыки… Лариса бросила ему пакет с пирожками. И тут Малыш Родину продал. Начал жрать пирожки, наплевав на постороннего в "запретке". Супруга моя благополучно ушла. А я остался голодным. А если бы на её месте был зек-побегушник?!
Впрочем, Малыш был со щенячьей поры натаскан на заключённых. И на сотрудников, тем более в форме, никогда не бросался, даже не рычал. Мы для него были «своими». Но зона накладывает свой неизгладимый отпечаток на всех. Даже на собак. Почему бы «не отжать» вкусненького, если представился случай? Вот Малыш и «отжал» свою пайку…
8.
В местах лишения свободы действовали так называемые общественные организации осужденных. Были зоны, в которых заключённых загоняли в такие объединения, или «секции», чуть ли не палками. Например, с этапа заставляли новичка писать заявление о «добровольном» вступлении в СПП — секцию профилактики правонарушений, что-то вроде народной дружины. Надо ли говорить, что состоять в членах такой секции для основной массы заключённых считалось позорным?
На Мелгоре к вступлению в ту или иную секцию особо не принуждали. Все заключённые, становившиеся завхозами, дневальными в отрядах, бригадирами и нарядчиками, работавшие в хозобслуге и на пищеблоке, автоматически зачислялись в СПП.
Существовали и другие секции. Например, СКМР — секция культурно-массовой работы, СБС — санитарно-бытовая секция, СФСР — секция физкультурно-спортивной работы, и даже СОКМГ — секция общественных корреспондентов многотиражных газет! Последние должны были сочинять заметки в общую для всех оренбургских колоний газету — многотиражку «За честный труд», прозванную заключёнными «сучий вестник». Писали о передовиках производства, рассказывали душещипательные истории о раскаявшихся и завязавших уголовниках. Активных корреспондентов поощряли внеочередными посылками, свиданиями, а то и представлением к условно-досрочному освобождению.
Положенную члену СПП повязку на рукаве (в одних зонах — красного, в других — белого цвета с надписью «СПП») никто из заключённых на Мелгоре не носил. Это считалось «западло» даже у активистов. Помню, перед какой-то большой проверкой из области Медведь поручил замполиту зоны подполковнику Елизарову обеспечить «должный вид» всего зоновского актива. Замполит передал команду ДПНК, тот, по нисходящей, завхозам отрядов.
Когда Елизаров повёл комиссию на территорию жилзоны, у входа перед вахтой стояла шеренга бравых ребят с белыми повязками на рукавах.
Гости, среди которых, помимо тюремного начальства, было «вольное» партийное и комсомольское руководство, в том числе дамы, вполне демократично поздоровались с встречающим «активом» за руку, принялись оживлённо расспрашивать о житье-бытье. Те чинно и благородно отвечали на вопросы, рассказывали, как борются с нарушителями дисциплины и внутреннего распорядка дня в колонии.
В ходе этой беседы замполит находился в состоянии, близким к обмороку. И, безмолвно шлёпая губами, показывал украдкой из-за спин проверяющих кулак дежурному по колонии. Ибо шеренга «активистов» состояла целиком из зоновских «петухов» — педерастов.
Поскольку настоящие «активисты» надевать повязки категорически отказывались, завхозы, получив приказ ДПНК, не мудрствуя лукаво, выдали «знаки отличия» подвернувшимся под руку отрядным «пидорам», и послали приветствовать прибывающую комиссию.
Впрочем, были в колонии и энтузиасты художественной самодеятельности, и спортсмены, которые действительно организовывали концерты, футбольные и волейбольные матчи, но — для души, а не по принуждению.
Так, завклубом в жилзоне работал осужденный — певец Москонцерта, получивший срок за ресторанную драку, а в библиотеке хозяйничал бывший второй секретарь Краснодарского обкома КПСС, осужденный за взятки — большой любитель книг и знаток художественной литературы.
По-настоящему сообщество зеков делилось не на секции, а на множество ячеек, которые назывались «семьями». Члены одной «семьи» подбирались по принципу землячества, совместной работы, просто взаимным симпатиям. Никакого сексуального смысла в понятии «семья» не было.
Её члены поддерживали друг друга морально, делились посылками, «ларьком», а в случае необходимости кулаками защищали «семьянина», не давая в обиду.
Были маленькие «семьи», состоящие из двух-трёх затурканных бедолаг, и большие, «влиятельные», из десяти и более человек.
Я не раз наблюдал, с какой трогательной заботой друг о друге садилась за скромный ужин в отряде такая «семья». Кто-то старательно нарезал заточенным черенком алюминиевой ложки (ножей в личном пользовании иметь зекам не разрешалось) сало — чтобы всем поровну, другой, обжигаясь, нёс кружку свежезаваренного чая. Кто-то выкладывал из бумажного кулёчка грязные липкие конфеты без обвёртки — «ландорики».
В санчасти семьёй из трёх человек жили дневальные: бывший хоккеист, подававший когда-то большие надежды в спорте, но осужденный за разбой, Шура Коровин, убийца Виталик Виноградов и насильник Володя Кузнецов.
Шура Коровин был физически очень силён, но, как часто случается среди спортсменов, до изумления простоват. Свои восемь лет срока он схлопотал, по сути, за… попытку познакомится с симпатичной девчонкой.
Будучи навеселе, встретил на улице приглянувшуюся девицу, попытался завязать знакомство. Но сделал это по простоте душевной хамским образом: снял с неё солнцезащитные очки и водрузил на свой картофелеобразный нос. По его разумению, девушка должна была попросить вернуть очки, и, слово за слово, тем самым дать повод с ней познакомиться ближе. Однако девица убежала в слезах. Шура погнался за ней, намереваясь вернуть ненужные ему очки. Тут-то и подвернулся навстречу милицейский патруль. Девица бросилась к стражам порядка, указала на обидчика. Пэпээсники, не разобравшись, принялись крутить Шуре руки. В потасовке он накостылял милиционерам. При обыске в кармане у него нашли перочинный нож…
В итоге — статья за грабёж, сопротивление сотрудникам милиции, суд, тюрьма…
Виталий Виноградов — умный, осторожно-вкрадчивый, в драке убил незнакомого парня, угодив ему в голову кирпичом. Срок — десять лет. Как несовершеннолетний, начинал сидеть ещё в зоне на «малолетке».
— Зашёл во двор к матери, — рассказывал о своем преступлении он. — Первое мая отмечали. Поддатый, естественно. Увидел незнакомого парня. «Привет, — говорю, — корешок!». А он мне: «Да пошёл ты…». Ка-ак? В моём дворе — и такие грубые слова в ответ на приветствие? Врезал ему. Он мне. Покатились в драке. Под руку попался кирпич. Я швырнул в него. Расстояние было метров пять. Я уже семь лет сижу, и всё кирпичи в цель швыряю. Ни разу, трезвый, с такого расстояния не попал. А тогда — пьяный, прям в тыковку… Наповал. А всё дурость, понты детские! — корил себя искренне Виталик. — Ну, послал он меня. Если бы я промолчал, мимо прошёл — через пятнадцать минут забыл бы навсегда об этой встрече. А теперь на горбу червонец тащу…
Володя Кузнецов — орчанин из бывших «блатных». Шесть лет лишения свободы за групповое изнасилование. Зрелая, но несовершеннолетняя девица пошла с тремя парнями ночью на дачу пить водку. Как она представляла себе этот способ проведения досуга с юношами — история, как говорится, умалчивает. Что там было и как — Вовка не помнил. На следующий день девчонка призналась в своих похождениях матери. Та — в милицию…
Когда задержали двух его подельников, Володя Кузнецов скрылся. Уехал на Каспий. Работал там в рыбоохране. Имел личное оружие. Рассказывал о схватках со стрельбой с браконьерами. Скрывался лет пять.
— Потом мать пожалел. Решил сдаваться. Думаю, отсижу, пока она совсем не состарилась, — рассказывал он мне. — Приехал домой. Мать обрадовалась, стол накрыла. А тут и менты пожаловали — сосед, видать, стуканул. Руки вверх, и всё прочее… Я им: «Мужики, не спешите. Я же сам пришёл, никуда не денусь! А тут вон, сколько всего приготовлено. Мать стол накрыла. Давайте посидим, выпьем…». Согласились. Посидели часа два, выпили крепко, только что песни не пели… Ну, а потом, как положено, в наручники, в райотдел… Менты, что меня доставили, обнимаются со мной на прощанье, дежурный по отделу не врубится никак, что к чему. Спрашивает: «Вы другана привезли, или преступника доставили?»…
Несмотря на разность характеров, жили дневальные дружно. Только однажды видел я, как поссорились Коровин и Кузнецов.
У Вовки был день отоваривания — когда один раз в месяц можно было по безналичному расчёту набрать в зоновском ларьке продуктов питания на «положняковые» восемь рублей.
Ассортимент ларька небогат: дешёвые сигареты, махорка, рыбные консервы, туалетные, письменные принадлежности, трусы, майки, тапочки. Из «деликатесов» — конфеты без обёрток — «дунькина радость», они же «ландорики», печенье, каменной твёрдости пряники, чай.
Вовка припёр в каптёрку наполненный в ларьке «сидор». Вскоре из каптёрки донеслись шум, крики. Войдя в закуток, где жили дневальные, увидел красного от ярости Шуру, обиженного Володьку и хохочущего Виталика.
— Вы чего тут разорались? — сердито поинтересовался я.
— Дык… я ему говорю: возьми повидлы! — в сердцах принялся объяснять Шура. — А он шампунь купил. Два сорок за флакон. Лучше бы на эти деньги банку повидлы взял!
— Ну, на хрена, Александр Геннадьевич, лысым шампунь?! — покатывался с хохоту Виталик, поглаживая себя и приятелей по стриженым «под ноль» головам.
Впрочем, недоразумение вскоре прояснилось. Оказывается, Кузнецов потратился на шампунь ради кота, пригревшегося в санчасти. Тот, не взирая на высоченный забор, сигнализацию, каждую ночь пробирался на волю — в посёлок. Вот и нахватался там от подружек блох. И Володька решил помыть донжуана шампунем…
О стрижках. Заключённых полагалось не реже раза в десять дней стричь наголо. Волосы разрешалось отращивать за три месяца до освобождения. Впрочем, если зек допускал в этот период нарушение режима, за которое водворялся в шизо, его обязательно стригли «на лысину». Формально — из санитарно-гигиенических соображений (профилактика вшивости), а реально — в наказание за проступок.
И ещё к слову: держать животных заключённым категорически запрещалось. Однако в жилой зоне, практически в каждом отряде, жили коты. На чердаках — голуби. На производственных объектах — собаки. Колонийское руководство смотрело на эти нарушения сквозь пальцы. Ибо понимало, что забота о братьях наших меньших, сострадание к ним тоже, как ни крути, а входит в процесс перевоспитания уголовных преступников.
Да и животные были приучены прятаться при появлении сотрудников, которых легко отличали от зеков.
У нарядчика, например, жестокого убийцы Новикова, едва ушедшего в своё время из-под расстрела, в «бендюжке», заменявшей ему кабинет, жил голубь Петя. Дикий «сизарь», которого нарядчик выкормил из птенцов. Так вот этот голубь, вольготно разгуливавший по помещению, заслышав команду: «Петя, менты!», мгновенно вспархивал, и забивался на антресоли под потолком, становясь невидимым для представителей колонийской администрации…
9.
Раз уж речь зашла о голубях, позволю себе лирическое отступление на эту тему. В годы моей молодости любовь к «символу мира» была непременным атрибутом жизни каждого уважающего себя блатаря. Но не только. Например, отец мой, будучи сотрудником колонии, тоже держал голубей.
Жили мы тогда, в 60-х годах, на окраине Оренбурга. Двор наш упирался в ряды колючей проволоки, а дальше высился дощатый забор исправительно-трудовой колонии, именуемой в округе еще по-старому — "лагерем". Стоявшая когда-то на отшибе, в степи, колония постепенно застраивалась вокруг одноэтажными особнячками, и народ здесь селился разный, все больше ухватистые, оборотистые шофера да рабочие близлежащего сверхсекретного по тем временам завода. Служил отец в звании майора. Тем более странным казалось и окружающим, и сослуживцам его увлечение, подхваченное не иначе как при общении со "спецконтенгентом"… Двор у нас был большой, с несколькими хозяйственными пристройками. Голубятня располагалась в дощатом засыпном сарайчике, рядом с курятником. Грудастые, с распущенными веером хвостами, топтались там "павлиньи" голуби — приседая, подпрыгивая, раздувая зобы и воркуя раскатисто перед маленькими равнодушными голубками.
В ясную солнечную погоду отец гонял голубей. Высоко взлетев, превращалась стая в разноцветные точки на синем, с далекими перистыми облаками, небе. Славились отцовские голуби своими заигрышами — когда вначале один, а за ним и два, и три голубя начинали вдруг переворачиваться, кувыркаться через хвост, играть высоко над землей, и через минуту каскад ярких белых, красных комочков стремительно сыпался вниз, отчаянно крутясь в падении. Нередко одна из птиц, так и не перестав кувыркаться, с мягким стуком билась о землю, оставаясь лежать неподвижно, а из клюва ее выступала, темнела и наливалась толстая капля крови.
Особый азарт несет в себе охота за "'чужим". "Чужой" — это отбившийся от стаи голубь. Завидев такого приблудного чужака, голубятники, или "кошкари", как называли их в нашем поселке за лютую ненависть к кошачьему роду, мигом шугали своих птиц. "Чужой", присоединившись к стае и покружившись некоторое время, опускался вместе с ней во двор, и оставалось только не спеша, осторожно загнать его в голубятню. Чтобы приманенный голубь не улетел, а успел привыкнуть на новом месте, ему связывали толстой ниткой несколько основных перьев на крыльях или вовсе подрезали их. Потом перья отрастали, и голубь вновь мог летать. Если у "чужого" находился хозяин, то полагалось дать выкуп — деньгами, водкой, и только после этого разрешалось забрать голубя.
Иногда "чужой" уводил всю стаю. Случаи такие считаются редкими, почти невероятными. В нашем поселке отличался этим крупный черный голубь по кличке Мартын. Его знали и боялись все голубятники. Рассказывали, что принадлежал он к легендарной породе черных турманов, отличавшихся исключительной преданностью и благородством…
Хозяин Мартына — одноногий, обходящийся одним костылем старик — не признавал никаких выкупов. Пробовали соблазнять его мужики и деньгами, и водкой, а порою и били под горячую руку — шутка ли, потерять в одночасье стаю отборных летунов, — но инвалид, хотя и слыл выпивохой, всякий раз поступал одинаково: загонял пойманных птиц в сарай, затем брал по одной, закладывал голову трепыхавшегося голубка между средним и указательным пальцами и с силой встряхивал рукой сверху вниз. Головка оставалась в его большой, натруженной костылем ладони, а тушка птицы билась несколько секунд на земле.
Однажды кто-то забрался во двор к старику, сломал на голубятне замок и утащил всех птиц. Целый месяц дед ходил пьяный и орал возле пивнушки, размахивая кривым костылем:
— Я вас, б…, всех посажу! У-ух, ненавижу…
Жизни лишили!
Мужики посмеивались над ним, перемигивались и показывали толстые, с обломанными ногтями, кукиши:
— На вот, гадина колченогая, почмокай! Садилка твоя, небось, давно крючком загнулась!
Дед лез драться, бил мужиков костылем, прыгая на одной ноге, а мужики ставили ему подножку и хохотали мстительно за обезглавленных голубей своих, глядя, как возится пьяный инвалид в заплеванной пыли у пустых, кисло пахнущих пивом бочонков.
Через месяц кошкари приуныли. Мартын с неумело, грубо подрезанными крыльями, по крышам, то прыгая, то делая короткие, в несколько метров перелеты, обманув кошек и людей, вернулся к своему хозяину и вскоре вновь закружился черной точкой, одиноко мотаясь в небе над поселком. Мужики, не на шутку озлившись, палили в него из ружей, пацаны стреляли из рогаток, но все было напрасно. Дробь не доставала Мартына, а мальчишеские рогатки чаще попадали камнями в стекла окон, высаживая на излете целые звенья.
Пожилой участковый — толстый, задыхающийся от жары и дыма своих дешевых вонючих сигарет, с красным и злым лицом бегал от двора ко двору, штрафовал за пальбу и выбитые стекла, отбирал ружья, грозил судом и, наконец, нагрянул к одноногому старику, строго предупредив:
— Ежели ты, дед, эту войну не прекратишь и своего дьявола не запрешь — я тебя привлеку!
— Ать, едреня-феня! — радостно скалил щербатый рот дед. — Аль у меня правов на частную собственность нету? Ан есть права! Таперича есть! Я, гражданин-товарищ, за энти-то права двадцать лет дровишки в Туруханском крае рубил. Начальников-то поболи тебя, пострашнее видел… А ты меня на арапа не возьмешь. Отсидел я без вины, по ошибке. Но не обижаюсь, я ж понимаю…
— Ты, старый, к ошибкам-то не примазывайся. У меня насчет тебя тоже кой-какие сведения имеются! Не зря ты лес рубил, ой не зря… И кончай мне тут бакланить, агитацию разводить! Предупредил я тебя…
Старик не сдавался, брал на горло, драл на груди серую засаленную рубаху:
— А када оне в пивнушке надо мною, инвалидом обстоятельств, изгалялись, ты иде был? Фиги в рыло сували — ты видел?! Ты таперича меня охранять от бесчинств разных должон, посколь у меня все положенные гражданину бумаги имеются… А голубьев я ихних не маню! Вон те Мартын, с него и спроси!
Участковый, харкнув желтой табачной слюной, ушел, громко звякнув щеколдой калитки и бормоча:
— Что не праздник — то амнистия. Навыпускали вас, сволочей… Вот зараза! Ведь пристрелят же заразу, а мне отвечай! Придурок лагерный…
Однажды я застал отца во дворе за странным занятием. Он сидел на корточках, привалившись спиной к теплой кирпичной стене, и, по привычке закусив губу, хмуро строгал рогульку из ветки клена.
— Ты чего, пап? — спросил я. — За воробьями собрался?
Отец сердито и как-то обиженно взглянул на меня и не ответил. По лицу его бежали капельки пота, и он торопливо смахивал их рукавом старой форменной рубахи.
— Увел, падла! — выругался отец. — Весь выводок весенний сманил. Голубки-то молодые, глупые, только-только на крыло стали. Ах, Мартын-Мартын, ах… собака! Я не видел даже, откуда он и налетел-то…
— Может, сходим к деду? — несмело предложил я. Было мне в ту пору лет десять и, зная крутой норов отца, я здорово рисковал со своим советом…
— А-а… бесполезно, — криво усмехнулся отец. — Он уже им головы поотрывал и лапшу сварил, идиот! Мало били старого дурака…
Я стал помогать отцу делать рогатку.
— Ты вот что, — сказал отец, когда рогатка была готова, — дуй голыши собирать. Ищи вот такие, — и он дал мне крупный, величиной с грецкий орех, камень.
— Сколько надо? — поинтересовался я, зная, что такие камушки в нашей степной местности так просто не отыскать.
— Штук двадцать!
— Э-э… — заныл я. — И где ж я их наберу-то?
— А не наберешь — к голубям на пушечный выстрел не подходи! — отрезал отец, и я поплелся собирать камни.
На поиски ушло полдня. Я складывал голыши прямо под майку, и она раздулась, отвисла на животе, а когда я нагибался, то камни перекатывались там с дробным стуком.
Отец осмотрел мою добычу, ругаясь:
— Ну что ты притащил! Таким булыжником в кобелей бросать!
Я вздыхал, а отец один за другим швырял мои камни в сторону.
— Взяли бы ружья да ка-а-ак жахнули! Только перья бы полетели!
Отец молча собрал оставшиеся камни в коробку, туда же сунул рогатку и ушел.
Тем временем высоко в небе над поселком целыми днями кружил Мартын. Кошкари притихли, и редко отваживался кто-нибудь поднять своих голубей, хотя погода держалась хорошая — ни ветерка, ни облачка в небе. Пусто было в поселке. Калились под степным, душным зноем железные крыши особняков, куцые тени от деревьев темными пятнами падали на высокие, плотные, доска к доске, заборы, за которыми гремели цепями одуревшие от жары, но по-прежнему злобные и чуткие псы. Воздух горяч и недвижим, сонная, разморенная тишина стоит вокруг. Только изредка прогрохочет, подпрыгивая на ухабах, грузовик, поднимет густое облако пыли, и долго потом плывет оно в воздухе, невесомое, между сухой растрескавшейся землей и белесоватым, недостижимо высоким небом. Пробежит лохматая бродячая собака с шалыми, выпученными от жары глазами и с капающей из алой клыкастой пасти слюной, и редкие прохожие торопливо шарахаются в стороны: не бешеная ли?
Как-то утром, выйдя из дому, отец вдруг бегом вернулся в комнату, схватил коробку с рогаткой и выскочил во двор, а я, еще не оклемавшийся со сна, помчался за ним.
Во дворе, на крыше сарая примостился Мартын. Он обхаживал белую молоденькую голубку, у которой только недавно появились птенцы, и она впервые после долгого сидения в темной голубятне выбралась погреться на теплой в утренних лучах солнца крыше. Отец замер и осторожно, стараясь не вспугнуть птицу, заложил в кожицу рогатки камень.
Мартын все так же ворковал, притоптывая, только головка его с маленьким породистым клювом тревожно завертелась по сторонам. Он взмахнул крыльями, косясь на отца блестящими бусинками глаз, и торопливо забегал по крыше вокруг голубки.
И страшно мне было за Мартына, потому что знал я, через мгновение щелкнет рогатка, и Мартын подлетит, перевернется в воздухе и упадет на утрамбованную землю, распластав свои черные, как у ворона, крылья. А отец — он не промахнется. И раньше случалось мне видеть, как, взяв у мальчишек рогатку, в шутку попадал он, не целясь почти, в разные, довольно удаленные предметы, а здесь Мартын — вот он, в нескольких шагах…
— Папочка, не надо, папа… — шептал я, видя, что натянул уже отец рогатку и, прищурившись, метит в голубя.
— Эх ты, баба! — с презрением взглянул на меня отец. — И в кого ты такая баба!
Он с досадой выстрелил. Камень со свистом ударился в стенку сарая и брызнул мелкими осколками. Мартын взвился, но, сделав над крышей круг, вновь опустился рядом с голубкой.
— Хар-р-рош паразит! — процедил сквозь зубы отец и крикнул голубю: — Пошел, дурак, пошел!
Сунув два пальца в рот, он засвистел пронзительно, с переливами, как умеют свистеть только старые кошкари. Мартын, не обращая внимания на отца, топтался вокруг голубки, раздувал зоб и, покачиваясь взад и вперед, ворковал громко и сердито. Смело наседал он на голубку и, когда, та, семеня мелко и стуча лапками по железной крыше, пробовала затесаться в стаю, Мартын грубо и требовательно преграждал ей путь, хватал за крыло и тащил в сторону, чтобы тут же начать крутиться, ворковать, приседать и подпрыгивать.
— Уведет, честное слово, уведет! — твердил я, и жалко мне было и Мартына, и голубей своих, и я любил и ненавидел этого дерзкого, нахального голубя.
— Ни хрена! — мотнул головой отец и, сунув руки в карманы синих галифе, прислонился к стене. — У нее ж пискуны! Куда она от них денется…
Отец присел на кучу бревен, похлопал себя по карманам:
— Сбегай за спичками, — попросил он, разминая в руках сигарету.
Когда я вернулся, он сидел все так же, глядя на воркующих голубей, и улыбался…
Мартын остался у нас. Вышел на другой день во двор вместе с остальными голубями и уже по-хозяйски, освоясь, толкался возле кормушки с зерном. Отец не стал связывать Мартына, а тем более, подрезать ему крылья.