— Не знаю пока. Только вернулся. Отвозил раненых в Кизитеринку.
— Зря вернулись.
— Почему же?
— От Хованского поступил приказ к отступлению. Батальон Донских пластунов бросил позиции в Питомнике и колонной по четыре направился по хатам. Братья-казаки больше не желают воевать против братьев-рабочих. Так что теперь весь наш правый фланг хлещет где-то горилку и закусывает её салом. А мы, дабы не оказаться в тактическом окружении, вынуждены идти туда, откуда вы только что прибыли. Доступно я объяснил?
— Более чем.
Из вокзала вышел Парфёнов — без кубанки, с зажатой в кулаке телеграфной лентой. Увидел Толкачёва, наскочил на него волком.
— Где был?
— Отвозил раненых. Ты же сам приказал.
Парфёнов повернулся к Мезерницкому.
— Мстислав, ты со взводом остаёшься в прикрытии. Всем остальным готовиться к отходу. Подводы кто-нибудь видел? Как придут, сразу сообщить.
Парфёнов злился. Ветер трепал его осипший от холода голос, и от этого он ещё более походил на волка. В таком состоянии Толкачёв видел его лишь раз — в день поражения восстания юнкеров в Петербурге. Что могло произойти сегодня?
— Василий, ты можешь сказать, что случилось?
Парфёнов привалился спиною к стене, достал портсигар.
— Донскова к Нахичевани ты отправил?
— Да. И что?
— Весь взвод перебит в штыковой атаке.
Голова вспотела, по шее, по спине побежал пот. Толкачёв снял фуражку, вытер лоб и переспросил недоверчиво:
— Весь?
Парфёнов вынул папиросу, покрутил в пальцах, сжал гильзу гармошкой.
— Володя, я не могу так сразу судить, но… Ты уверен, что была необходимость посылать их туда?
Толкачёв растеряно развёл руками.
— Возникла угроза охвата с левого фланга. Я отправил их… Я сказал, чтоб они отходили к насыпи. Впрочем… Где они?
— На угольном складе. Сейчас подводы должны подойти… — Толкачёв развернулся к складу. — Не ходи туда, — Парфёнов достал спички. — Не на что там смотреть. А Донскова и не узнать вовсе.
— Я должен.
Подбежал поручик Зотов.
— Господин штабс-капитан, подводы из Александровской прибыли.
— Сколько?
— Четыре.
— Хорошо. Одну оставьте раненым, остальных… Остальные к складу. Людей подберите, у кого нервы покрепче и ступайте за мной.
Парфёнов прикурил папиросу, затянулся и кивнул Толкачёву:
— Идём.
Возле склада стоял часовой. Увидев командира батальона, он вытянулся и отдал честь. Парфёнов рубанул рукой, как будто отмахнулся от него.
— Свободны, юнкер.
Подъехали подводы, встали в ряд на обочине. Возницы, угрюмые старики в фуражках с синими околышами, встали впереди маленькой группой. Парфёнов поздоровался, они промолчали. Подошёл Скасырский, почти сразу за ним Зотов, Мезерницкий и несколько юнкеров старшего возраста. Парфёнов откинул запор, потянул складские ворота на себя. Тела лежали у входа, дневной свет упал на них косыми лучами. Новенькие кавалерийские шинели, выданные накануне, заляпаны кровью, шеи вывернуты, на лицах та же кровь, грязь и синева.
Первым в склад зашёл Мезерницкий. Он склонился над телами, вздохнул, присел на корточки. Долго приглядывался к ранам.
— Их не всех сразу закололи. Сначала били прикладами.
— Вы-то откуда можете знать? — покривился Скасырский.
— Носы, видите, раздроблены? И пальцы на руках тоже. Штыками их уже потом добивали.
Донсков лежал головой на угольной куче. Лицо его было искажено и, да, это было не его лицо, если вообще это можно было назвать лицом — готическая маска. Толкачёв отвернулся. Руки дрожали, он сунул их в карманы, но дрожь передалась плечам, начали трястись губы. По спине снова поползли струйки пота. Как же это омерзительно и холодно. Он видел столько смертей на фронте, но почему-то никогда не ассоциировал их с холодом.
— Давайте, господа, на подводы… — тихо сказал Парфёнов.
Тела успели застыть, их выносили из склада на дощатых носилках и укладывали на подводы штабелем, одно на другое. Кто-то из возниц начал возмущаться, мол, не грузите помногу, лошади уставшие. Парфёнов посмотрел на него, возница замолчал. Зотов и Скасырский принесли брезент, прикрыли тела от лишних взглядов. Юнкера и кадеты выстроились на перроне, смотрели на происходящее издали. Некоторые плакал, другие кусали губы, но никто не отвернулся. Стояли молча, торжественно, как на молитве, и только снег оседал на обнажённые головы.
Скасырский достал фляжку с водкой, отвинтил пробку.
— Помянем, — сделал глоток и протянул Парфёнову. Тот постоял минуту, пытаясь сказать что-то, что могло бы, наверное, поднять дух и объяснить происшедшее, но слов подобрать не смог, глотнул и передал фляжку Мезерницкому.
Когда фляжка, сделав круг, вернулась к Скасырскому, Парфёнов подобрался, кашлянул в кулак.
— Всё, господа… Условности соблюли. Уходим.
Батальон вытянулся походной колонной и медленным шагом двинулся в направлении к Кизитеринке. Впереди шёл взвод поручика Зотова, за ним подводы с убитыми, далее кадеты и юнкера. Толкачёв вспомнил, что утром тут стояла полусотня Донского училища. Он подошёл к кустам, раздвинул ветви. Овражек пустовал. Донцы ушли, и лишь конский навоз да срубленный ковыль указывали на то, что здесь кто-то был.
12. Область Войска Донского, станция Кизитеринка, ноябрь 1917 года
Ночь не принесла ничего нового. Батальон отступил, отступила Офицерская рота. На станции сгрудились все отряды, было слышно, как в ночи, шагах в двухстах от станции, сосредотачиваются большевики. Хрустел снег, звенел матерок, передёргивали затворы. Юнкера, подгоняемые этими звуками, обустраивали позиции, готовились отражать утренние атаки. Офицерская рота отошла к станице Александровской. Из Аксая подвезли мешки с песком, наконец-то подъехали кухни.
Настроение было скверное, Толкачёв не знал, куда себя деть. Большие потери, нерешительность командования, уход с позиций пластунского батальона, пустые подсумки, холод — всё это в равной степени давило на плечи, принося осознание глубокого поражения. Хотелось напиться, отрешиться от всего, от мёртвого лица Донскова, но более всего хотелось забиться в какой-нибудь угол, повздыхать, пожалиться на самого себя и застрелиться.
Где-то у Нахичевани загремели выстрелы. Ночная тишина отозвалась на них глубоким многократным эхом. Оно улетело к небу, отразилось от него и пошло гулять по степи набатным звоном. Две минуты — и всё стихло, будто и не было ничего.
Толкачёв прошёл вдоль по перрону, остановился у будки обходчика. Несколько часов назад где-то здесь он встретил Черешкова; клочки бинтов и обёрточной бумаги вмёрзли в снег и теперь выглядели на нём грязными пятнами. А вон там он бежал за поездом, возле рельс по-прежнему можно различить его следы, остановившиеся и словно бы замершие у верстового столба. В тот момент мысли его были полны Катей. Они и сейчас полны ею, но тогда в них была надежда, а сейчас совершенная потерянность. Что будет дальше? По возвращении в Кизитеринку, он написал докладную записку, где указал все обстоятельства понесённых кадетской ротой потерь, и передал Парфёнову. Тот обругал его, скомкал записку и выбросил. Пришлось переписывать и самому нести её Звягину.
В окнах штабного вагона горел свет, за тонкими занавесками двигались тени, из трубы над крышей вырывался густой белый дым. В Александровской вдруг взялись лаять собаки, дым встрепенулся и потёк широкой полосой к Дону. Из вагона вышел человек, закурил папиросу. Толкачёв подумал, что из таких вот несвязанных между собой действий состоит сама жизнь, и где-то не так далеко отсюда дышат те, кто убивал Донскова. Они спят или хлебают щи, или смотрят в ночное небо, а ему теперь писать письма родителям о том, как погибли их дети, и о том, что это он послал их в атаку, из которой они не вернулись. Двадцать мальчишек из Одесского и Орловского кадетских корпусов. Двадцать писем.
Собаки перестали лаять, человек выбросил папиросу и вернулся в вагон. Толкачёв постоял, прислушиваясь к тишине, потом спустился с железнодорожной насыпи в низину и широкой тропой, протоптанной юнкерами, вышел к позициям батальона.
Укрепления были слабые. Толкачёв предпочёл бы окопы в полный профиль с пулемётными гнёздами и блиндажами в три наката брёвен, способных выдержать удар тяжёлой артиллерии. Вместо этого местами были вырыты неглубокие окопчики, обложенные по фронту шпалами и мешками с песком, да на флангах составлены заграждения из повозок и всевозможного хлама по принципу «гуляй городков». Это вызывало усмешку, но чего-то более существенного и прочного создать не было ни времени, ни возможности. Впрочем, ростовские большевики не германские регулярные части, и кроме пары шестидюймовых орудий и нескольких пулемётов вряд ли предоставят что-либо серьёзное. Так что «гуляй городков» будет вполне достаточно.
На позициях остались только караульные, всех прочих отправили на станцию спать. В центральном окопчике на ящике из-под снарядов сидел Парфёнов, над костерком пыхтел подвешенный на треноге чайник.
— Как большевики? — присаживаясь напротив, спросил Толкачёв.
— Пока тихо.
Парфёнов снял чайник с огня, разлил кипяток по кружкам. Чаю не было, вместо него он бросил в кружки несколько сухих листьев мелиссы. Аромат пошёл мгновенно. Парфёнов достал из кармана две карамельки фабрики Эйнема «Уральская клюква» и одну протянул Толкачёву.
— Угощайся.
— Где взял?
— По случаю достались.
Толкачёв взял карамель за бумажный хвостик, потряс. Вспомнился Петербург, и он заговорил, сам не осознавая того, что всё это давно в прошлом:
— Лара обожала конфеты, особенно «Красный всадник». Однажды она уронила коробку, конфеты рассыпались по полу, я бросился подбирать. Официанты смотрели на меня, как на дурного… — он замолчал, на лице отразилась растерянность. — Сегодня днём встретил на станции Катю. Служит на санитарном поезде операционной сестрой. Доктор Черешков с ней. И Осин теперь тоже. Не хватает только Маши и Липатникова. Если возьмём Ростов… Как ты думаешь, могу я пригласить её в театр?
Парфёнов подул на кипяток, хлебнул. Звук получился громкий, выхолощенный, — но прифронтовой окопчик не гостиная в родительском доме, здесь за неподобающее поведение никто выговаривать не станет. Парфёнов снова хлебнул и сказал утвердительно:
— Можешь. Почему нет? Обязательно пригласи. Сейчас столько театральных знаменитостей понаехало — гостиниц не хватает. На спектаклях аншлаги.
Знаменитостей в Новочеркасске собралось как в Зимнем дворце на Рождественском балу, и знаменитостей не только театральных. Писатели, политики, адвокаты. Они бежали от войны, от новой власти, и громогласно рассчитывали, что к лету следующего года непременно вернутся в свои особняки и квартиры. Но все эти разговоры велись за столиками ресторанов; возле походных кухонь, у костров, где на котёл овсяной каши банка тушёнки считалось роскошью, говорили совсем о другом и совсем другие люди. Здесь не верили в скорую победу, потому что оценивали силы противника не по газетным статьям, припудренных ярким славословием, а по количеству штыков и пулемётов, и по духу идущих в атаку людей. Война ожидалась долгая, кровавая и фанатичная.
Скрипнул снег, на свет костра вышел офицер.
— Владимир Алексеевич? Вот вы где. Я искал вас на станции, но мне сказали, что вы на позициях.
Это был тот самый капитан, который днём объяснял Толкачёву, как проехать к санитарному поезду. Он сел на ящик рядом с Парфёновым.
— Похолодало. Не находите?
— К ночи всегда холодает.
— Это верно.
Капитан сунул руку за обшлаг шинели, достал сложенный вдвое типографский бланк.
— Поступил приказ на ваш счёт, Владимир Алексеевич. Вот, ознакомьтесь. Вам необходимо отбыть в распоряжение штаба Организации.
Толкачёв развернул бланк, поднёс ближе к огню, близоруко прищурился.
— Какова же причина?
— Я не уполномочен отвечать на такие вопросы. Вы должны понимать это.
— Да, простите. К кому мне обратиться в штабе?
— К адъютанту генерала Алексеева, — капитан помолчал и добавил чуть тише. — Нет никакой необходимости ехать прямо сейчас. Во-первых, отсутствует транспорт, и вряд ли эта проблема решится скоро. Во-вторых, я бы рекомендовал вам не торопиться. Попробуйте сделать это через три дня, а лучше через четыре. Пусть всё успокоится. Скоро в Новочеркасске будет генерал Корнилов, а он боевых офицеров в обиду не даёт.
Капитан говорил загадками, но сложности в них не было никакой. Полковник Звягин дал ход рапорту о бое под Нахичеванью, и теперь предстояло разбирательство по случаю гибели кадет. Для этого его и вызывали на Барочную.
— Запах какой хороший, — потянул носом капитан. — Мята?
— Мелисса, — ответил Толкачёв, и протянул ему кружку. — Пейте, господин капитан. И вот вам конфета.
Капитан посмотрел на обёртку и проговорил со вздохом:
— С четырнадцатого года таких не видел. Надо же… Нет, лгу, с пятнадцатого. На Новый год по нескольку штук выдали. Я их доченьке в Хабаровск отправил, ни одной не попробовал.
— Вот и попробуйте.
Капитан взял конфету, но от чая отказался.
— Спасибо, нет времени, — поблагодарил он. — Доброй ночи.
Парфёнов кивнул, не поднимая головы, и подбросил в костерок несколько дощечек. Огонь пыхнул, окатил темноту снопом искр. Стало чуть светлее, но ненадолго; огонь успокоился, ослаб, и только кипяток в чайнике забурлил сильнее.
— Всё-таки написал записку.
Это прозвучало как утверждение. Толкачёв не стал отвечать. Говорить на эту тему он не хотел — он вообще не хотел говорить. Что толку обсуждать моменты, которые уже состоялись и изменить что-либо нельзя. Куда как полезнее и проще помолчать и выпить чаю.
— Молчишь?
— Это моя обязанность.
— Обязанность… Знаешь, сколько людей ещё погибнет? Это не бунт, не Стенька Разин, это полномасштабная война. Одним боем ничего не решится. Тут за всех погибших за сто лет не отчитаешься. А этим канцеляристам только место своё оправдать. Вот, мол, работаем, и даже вердикт напротив фамилии стоит. А то, что за фамилией человек…
От Александровской снова донёсся лай. Толкачёв прислушался. Точно так лаяли собаки у тётки в имении, когда он приезжал к ней на лето. Лай всегда раздражал, мешал спать, но тётка говорила, если собаки лают, значит, в темноте кто-то ходит, и они пугают его, отгоняют прочь. И всегда возникал вопрос: кто же там ходит? Он подолгу сидел у окна, вглядываясь в темноту, но никогда никого не видел, наверное, потому что этот неизвестный каждый раз пугался собачьего лая и убегал. Может и сейчас он тоже убежит?
Парфёнов поднялся, взял прислонённую к мешкам с песком винтовку.
— Пойду часовых разведу. Надо чаще их менять, холодно. А ты, Володя, шёл бы спать. В самом деле, большевички недаром у нас под носом устроились, дадут нам утром разговеться, — и сказал со злостью. — Добавятся к нашим погибшим ребятишкам новые души.
День начался с артиллерийской стрельбы. Черноморцы, вывели в Нахичеваньскую протоку три тральщика и открыли огонь по Кизитеринке и Александровской. Отряды рабочих, усиленные солдатами запасных полков, пробовали продвинуться вдоль железнодорожных путей к станции, но встреченные ружейным огнём Юнкерского батальона, отступили. Красные действовали вяло: или ждали подкреплений, или считали дело решённым и не желали нести лишних потерь. Только тральщики продолжали мерно бить из шестифутовых орудий по скопившимся в Кизитеринке составам.
Кадетскую роту пришлось снять с позиций и направить на тушение пожаров на станции. Старшим с ними Парфёнов послал ротмистра Скасырского, а Толкачёву с отделением велел выдвинуться на правый фланг и соорудить пулемётное гнездо для прикрытия дороги на станицу Аксай. Юнкера долбили ломами землю, обкладывали неглубокий окопчик ледяными глыбами. К полудню на позицию вышел отряд красных. Они постреляли издалека, пошумели, но вперёд идти не осмелились.
Красные теряли инициативу. Парфёнов несколько раз ходил в штаб к Хованскому, предлагал наступать, сосредоточить все силы в одном месте, ударить по Нахичевани и, наконец, взять её. Некрашевич поддержал Парфёнова, хотя Офицерская рота потеряла в боях более трети состава. Хованский молчал, не говорил ни «да», ни «нет», и только Звягин что-то бурчал об осторожности, о плохой погоде, а потом вдруг в открытую спросил, почему штабс-капитан Толкачёв до сих пор не отбыл в Новочеркасск.