Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах. Опыт чтения - Ирина Паперно на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

mama’s gone. Весь день читала Лидию Гинзбург (и – страшно подумать – что целый день моей жизни, а также будущий ее ход (потому что о ЛГ я теперь буду неотступно думать какое-то время, рекомендовать ее своим друзьям <…>) подвергся такому изменению из‐за случайно попавшейся мне на глаза цитате из ЛГ в коммьюнити ru_history). A учебник по Ср. векам ч. 2 так и лежит по левую от меня руку. (2004-04-06 www.livejournal.com/users/calabazza/33836.html)

Читаю дневники Лидии Гинзбург. (2005-12-12 www.azebaijan.ru/usp-frm.php?usp_id=97889&id=97889)

Дома сижу, болею, читаю Лидию Гинзбург. (2006-03-20 impf.livejournal.com/2977.html)

Читал на даче Лидию Гинзбург, мемуары. Там о теме старости интересно <…>. (2006-05-15 turchin.livejournal.com/172562.html)

Некоторые из таких читателей пользуются печатными изданиями записных книжек, другие читают в интернете (таков случай юной читательницы, которая наткнулась на цитату из Гинзбург «в коммьюнити ru_history» и полагает, что ход всей жизни изменился благодаря этой случайной находке). Поместив пост в интернете, эти люди установили связь с другими за счет утверждения: сижу читаю Лидию Гинзбург. Описывая обстоятельства, при которых они читают (забросив «учебник по Ср. векам», «на даче», «болею»), они как бы приглашают читателя войти в свое домашнее пространство. Такие контакты с Гинзбург, открытые для взоров других, могут быть очень интимными, даже эротическими, как показывает следующая запись:

меня совершенно не обламывает встать рано утром, прошлепать босиком до кухни и заварить зеленый чай с жасмином человеку, который мне симпатичен. Меня даже не обламывает сидеть в течение 2‐х часов, держа на коленях Его голову, одной рукой перелистывая страницы книги Лидии Гинзбург, а другой – касаться его лица и длинных волос, которые, как ручей, разлились по моей кровати. (2004-07-19 enka-homs.livejournal.com/33684.html)

Для другого пользователя чтение записей Гинзбург (или воспоминаний о ней) открыло доступ к интимному, домашнему контакту с самим автором:

Надо же – в ЖЖ засветилась сама Лидия Яковлевна Гинзбург. Я рада. Но вместо того, чтобы заморачиваться экзистенциальными проблемами, я зачем-то прочитала, что в доме Лидии Яковлевны не переводились водка, селедка и яйца под майонезом137.

За этим следует эксплицитное заявление о самоотождествлении с Гинзбург:

В общем, буду я сейчас совсем как Гинзбург. А вообще – мне сложно обсуждать такое, хорошо, что можно тихо про это читать (2004-03-13 starushka.livejournal.com/67453.html)

Автор этого «живого дневника» примеряет образ Гинзбург на себя. Заметим, что псевдоним (экранное имя), употребленное этим читателем, «старушка», – это интимное прозвище самой Гинзбург: так называли ее (за глаза) те, кто пили водку и закусывали яйцами под майонезом в ее крошечной кухне. (Эти детали не раз упоминались в воспоминаниях о Гинзбург, включая и отрывки, помещенные в сети.)

Другой пользователь сообщает: «Вместо того чтобы писать – я читаю». И затем она138 предлагает тем, кто, в свою очередь, читает ее журнал, «новую игру» под названием «Наша Лидия Гинзбург», в которой она (и каждая читательница) будет Лидией Гинзбург, а это имеет определенные последствия в личной жизни (вплоть до эротической сферы):

То есть, я теперь буду такая ученая еврейская старуха. Вчистую освобожденная от давания <…> (2006-03-19 poor-ju.livejournal.com/57021.html)

Старой игрой, практиковавшейся в том же сетевом кругу, была «Наша Анна Ахматова» – френды примеряли на себя роль великого поэта.

Такая игра – читать записи Гинзбург, как если бы это был свой собственный дневник, – и лежит в основе всего «коммьюнити Lidia_Ginzburg»: его члены обмениваются цитатами из опубликованных записных книжек Гинзбург, включая и ее рассуждения о русской интеллигенции, и разговоры о любви, и шутки, и сплетни, и замечания о погоде. Некоторые присваивают слова из записей Гинзбург, чтобы выразить свои реакции на конкретные впечатления сегодняшнего дня. Так, 29 апреля 2005 года пользователь поместил – без кавычек – запись Гинзбург об апрельской погоде:

Апрель опять на несколько дней привел меня в тот же пригород… (2005-04-29 http://community.livejournal.com/lidia_ginsburg/55854.html).

Время от времени один из пользователей подтверждает от своего лица запись Гинзбург, опубликованную другим: «Очень точно!», «Это про нас», «ППКС – Подписываюсь Под Каждым Словом», «I thought right now the same» (sic)139.

Многие пользуются фотографическими портретами самой Гинзбург (найденными в интернете) в качестве удостоверения своей сетевой личности (userpics). Одним словом, Community Lidia_Ginzburg – это групповой дневник тех, кто использует ее образ, слова, имя (или прозвище) и фотографии как свои собственные.

Большинство играют в эту игру, вполне понимая ее правила, но некоторые оказываются жертвами создающейся в ЖЖ иллюзии присутствия автора. Один из членов сообщества (его экранное имя lonely-seeker) использовал цитату из записных книжек Гинзбург в своем личном ЖЖ, чтобы выразить то, что он испытал однажды ночью, а именно в 4 часа 20 минут утра 22 июня 2006 года:

Самая короткая ночь в году подходит к концу…

Хорошо и счастливо работается только тогда, когда работа заливает сознание. Я люблю писать по ночам, потому что ночью теряется рассеивающее ощущение движения времени.

Lidia_Ginzburg. (2006-06-22 lonely-seeker.livejournal.com)

Поясним, что текст, выделенный курсивом, это цитата из записных книжек Гинзбург (1929 года), заимствованная из постов Community Lidia_Ginzburg, что, по-видимому, понимает этот пользователь (на это указывает последняя фраза: «Lidia_Ginzburg»). Но другой пользователь обширного пространства ЖЖ (юзер по кличке bars-of-cage), как кажется, прочел эту запись как сделанную самой Лидией Гинзбург. В журнале bars-of-cage записано:

Недели две назад Лидия_Гинзбург писала в ленту, как ценны ночные часы вываливанием вовне хронологии – любимый мой юзер, каждое слово исходит заряженное тяжелым качеством <…> (2006-02-10 bars-of-cage.livejournal.com/154086.html)

Считает ли bars-of-cage, что «Лидия_Гинзбург» – это живой, современный ему пользователь, товарищ по ЖЖ, или тоже понимает, что это условный автор? В любом случае в устах bars-of-cage запись юзера Гинзбург принадлежит к 22 июня (!) 2006 года.

В мире открытых сетевых сообществ записные книжки Лидии Гинзбург от 1920‐х до 1980‐х годов заселяются сегодняшними блогерами – авторами «живых дневников».

Чувство конца

Для многих авторов создание и обнародование интимных воспоминаний и дневников связано с апокалиптическим чувством конца – конца века, конца советского времени и в некоторых примечательных случаях – конца истории как таковой. Заметим, что в преддверии XXI века эсхатологические чувства были заметной частью в историческом сознании носителей и других культур, несмотря на успехи секуляризации в Западной Европе (об этом писали исследователи)140. Однако едва ли будет преувеличением сказать, что в русской культуре вплоть до нашего времени эсхатологическое мышление является особенно ощутимым. В ситуации распада советской власти чувство конца связывалось и с катастрофами прошлого, которые были раскрыты в 1990‐е годы (вспомним широко обсуждавшиеся в печати вскрытия могил жертв сталинского террора), и с огромными трудностями настоящего момента, и со страхом перед будущим, который нередко принимал апокалиптическую окраску.

Страшный суд истории

Мариэтта Чудакова, проработавшая многие годы хранителем в рукописном отделе Ленинской библиотеки, считает долгом своих современников писать – во имя будущего – мемуары о прошлом: «Важно создание неофициальных, частных источников для будущего изучения нашего времени». Она поясняет назначение таких документов в символических терминах: «Мы даем показания на суде истории – который отнюдь не отодвинут в отдаленное, непредставимое будущее, а идет ежедневно, не прерываясь»141. Эта развернутая метафора восходит к знаменитой гегелевской формуле Weltgeschichte ist Weltgericht (мировая история есть всемирный суд), то есть к представлению об историческом процессе как о секуляризованном варианте Страшного суда, которое было частью и русского исторического сознания142. Создание человеческих документов видится в этом ключе как эквивалент русского Нюрнберга (если не Страшного суда) и в этом качестве – социальным долгом каждого пережившего советское время:

Суд над КПСС может состояться не в судебных заседаниях, а на типографских страницах – это самоотчет, самоанализ всех тех, кто жил и действовал в советское время, всех, кто окажется к этому способен.

Призывая каждого из своих современников к «самоотчету», Чудакова сама отмечает черты советского подхода (и присутствие старого словаря) в своем проекте:

Да, я уверена: каждый, выступающий нынче в печати, каждый, чувствующий социальную ответственность, должен (не люблю этого слова в применении к другим людям, но никак не выведу из собственного, все еще зависимого от прошлого «бытия» словаря) попробовать написать честную автобиографию, свой очерк пережитого времени. Так мы прорубим окно в собственную историю143.

Идея о суде истории и пафос свидетеля объединяют многих мемуаристов, особенно тех, кто пишет о сталинском терроре. Вениамин Каверин называет свои мемуары «Эпилог» (1989) – «мои свидетельские показания»; так же поступает Леонид Зорин в предисловии к мемуарному роману «Авансцена» (1997): «Может быть, и мои показания, если их огласят на процессе, окажутся не вполне бесполезными – порой незначительные детали влияют на прения сторон»144. Напомним, что дочь Сталина, Светлана Аллилуева, приводит образ «суда истории» на последней странице мемуарной книги «Двадцать писем к другу» (написанной в 1960‐е годы и переизданной в конце 1980‐х). Как мы узнаем из ее новых мемуаров, «Книга для внучек», опубликованных в 1991 году, в недавние годы она обсуждала судьбу и наследие своего отца – в свете Страшного суда – с главой Православной церкви Грузии145. Серго Лаврентьевич Берия выражает надежду, что его отца будет судить именно история: «судить истории»146.

Воображение мемуариста, чувствующего себя свидетелем на суде истории, питается различными источниками – здесь и гегельянское представление о мировой истории как международном трибунале, и воспоминания о сталинских показательных процессах, и надежда (как многие понимают, тщетная) на то, что будет и русский Нюрнберг, и, более того, образ Страшного суда.

Мне кажется, однако, что в России конца ХХ века знакомая метафора «суд истории» (секуляризованный вариант идеи Страшного суда) вновь приобрела отчетливые религиозные коннотации. Характерна позиция историка Бориса Семеновича Илизарова (род. 1944), директора «Народного архива» (в 1990‐е годы эта независимая общественная организация была занята сбором личных документов рядовых людей). Перебирая записи о смерти Сталина из фондов архива, он представляет себе, как Сталин, «смертный, как и все», предстанет перед непрерывным (перманентным) судом истории: «отчет <…> он будет давать бесконечно», ожидая приговора «Бога истории»147.

Архив в апокалиптической перспективе

Причудливое сочетание исторического мышления с апокалиптической символикой и религиозным чувством отчетливо проявилось в программных публикациях «Народного архива». (Оговоримся, что в ежедневной деятельности сотрудники этого учреждения – в основном добровольцы – преданно работали в трудных условиях 1990‐х годов над сохранением документов, не впадая при этом в пафос, проявившийся в таких публикациях.) Предисловие к справочнику по фондам, изданному в 1998 году, излагает «идею» архива. «Народный архив» продлевает человеческую жизнь посредством памяти, обеспечивая «качественность жизни», или жизнь вечную148. Смешивая разнородные понятия – советские бюрократические идиомы (а также американское клише the quality of life), историко-философские концепты и религиозную лексику, директор описывает задачи этого хранилища – сбор документов от «рядовых» людей с целью помочь каждому человеку в его стремлении к «историческому бытию», а именно в желании реализовать исконное право каждого человека – «право на бессмертие». В своей практике, поясняет предисловие, архив исходит именно из такого понимания прав человека: «Провозгласив, что каждый человек имеет право на личное бессмертие, мы тем самым связали себя обязательствами принимать все и от каждого». «Народный архив» занят «тотальным сбором массовых личных документов»149.

Эти символические (если не мистические) представления излагаются в многочисленных заявлениях о миссии архива, которые появились в периодической печати150. В одном из таких манифестов, призывая людей сдавать документы о своей жизни в этот архив, директор поясняет, что таким образом человек достигает цели «прописать себя в истории». (Здесь явно задействован советский административный институт прописки, то есть обязательной регистрации места жительства, но в перспективе вечности он получает новое назначение.) «„Прописать“ себя в истории – значит наделить свою жизнь большим объемом смыслов, чем умещается в сюжете единичной судьбы, продлить эту жизнь за границы физического существования»151.

Однако при этом возникают технические проблемы. Так, история, или будущая жизнь, оказывается перенаселенной: «все плотнее будущее заселяется образами прошлого, все гуще становится этот рукотворный мир»152. (Здесь вспоминается советская практика уплотнения.) Более того, принимая документы от «рядового человека», «Народный архив» допускает массы в будущее и тем теснит особенного человека (с которым обычно связывается идея личного фонда в архиве): «Массовый человек не только укоренился в текущей жизни, но и рвется в будущее, в это последнее прибежище человека уникального»153.

Заметим, что будущее оказывается чем-то вроде плотно заселенной коммунальной квартиры, в которой теснятся люди разных социальных групп, причем и в этом утопическом пространстве – в вечной жизни – обитатели прописываются, и именно эту функцию («прописать себя») берет на себя постсоветское учреждение «Народный архив».

Мне представляется, что эта утопическая концепция несет в себе следы «философии общего дела» Николая Федорова (1828–1903), оказавшей ощутимое влияние на русскую мысль, особенно в конце XIX и начале XX века. Напомним вкратце, что Федоров и его ученики, мешая религиозные понятия с позитивистскими, мечтали о коллективном «проекте» воскрешения мертвых за счет средств, включавших и достижения науки, и архивное или музейное дело. Архивист по профессии, Федоров представлял себе архивы и музеи не как хранилища следов прошлого, а как платформы для воскрешения мертвых к будущей жизни, смысл которых «в возвращении жизни останкам отжившего, в восстановлении умерших по их произведениям»154. Речь при этом шла не о символическом воскрешении, а о физическом акте воссоздания умерших на основе таких останков, как дневники, письменные произведения, фотографии и другие документы, которые можно найти в архивах, в музеях и на помойках. Исследователи русской культуры писали о влиянии идей Федорова на русских модернистов, сформировавшихся на рубеже XIX и XX веков в атмосфере апокалиптических предчувствий, а также об ощутимом присутствии «философии общего дела» в революционной культуре вплоть до 1920‐х годов155. Как я стараюсь показать, в конце ХХ века федоровская утопия вновь оказалась актуальной156.

Присутствие идей Федорова ощутимо и в других начинаниях. Такова серия под названием «Лица: Биографический альманах», посвященная публикации документов из личных архивных фондов (эти издания выполнены на высоком профессиональном уровне). Во вступительной заметке к первому выпуску редактор-составитель Александр Васильевич Лавров (род. 1949) представляет это издание как ответ на «планомерное и беспощадное истребление человеческой личности», которое «преследовала тоталитарная власть на протяжении последних семи десятилетий отечественной истории». Власть практиковала и то, что Лавров называет (по образцу практики нацистских лагерей уничтожения) «посмертной селекции»: одни имена «обрекались на полное забвение», другие приобщались к «ангельскому чину коммунистического пантеона», при этом и те и другие теряли «свою личностную аутентичность». В этой ситуации публикация архивных материалов (воспоминаний, дневников, писем и иных документов) способствует «делу восстановления <…> личности»157. В отличие от директора «Народного архива», Лавров не склонен к мистицизму, однако следы федоровских идей очевидны. Так, у альманаха «Лица» имеется подзаголовок: «Биографический институт: Studia Biographica». «Биографический институт» – это проект революционной эпохи, и в одном из дальнейших выпусков альманаха о нем рассказывает историк культуры Александр Эткинд. В 1919 году в Наркомпрос поступил проект создания Биографического института, «ведающего делом собирания и изучения биографий». По замыслу авторов этой заявки:

Институт должен представлять из себя как бы графическую память человечества из поколения в поколение <…>, вместе с тем Институт должен быть международным адресным столом, где будет зафиксирован всякий, так или иначе отметивший свой жизненный путь158.

Как отмечает Эткинд, вероятно, что Биографический институт был вдохновлен утопическими идеями Федорова о воскрешении всех живших на земле на основе архивных документов, фиксирующих, как это делают дневники, свою и чужую жизнь. (Идея фиксации адреса, то есть своего рода прописки, присутствует и в этом проекте.) В 1919 году идея Биографического института не была реализована за отсутствием денежных средств. В 1991 году альманах, назвавший себя «Биографическим институтом», как бы продолжил это начинание. Примечательно, что редактор альманаха Александр Лавров является исследователем Николая Федорова – именно Лавров (вместе с Сергеем Гречишкиным) в 1970‐е годы ввел забытое к тому времени имя Федорова в обиход истории культуры159. Как и в случае с историзмом Герцена (описанным выше), идеи Федорова вошли в публичный обиход позднего ХХ века при посредстве профессиональных историков культуры.

Отдельные авторы и публикаторы также находили вдохновение в федоровских идеях. Так, в предисловии Сергея Шумихина к посмертному изданию (в 2000 году) дневников драматурга Александра Константиновича Гладкова (1912–1976) в качестве эпиграфа значится: «История – всегда воскрешение, а не суд. Н. Ф. Федоров»160. В этом случае две метафоры – публикация человеческих документов как суд и как воскрешение – вступают в полемику друг с другом.

Вернемся к программе «Народного архива». Немалое место в ней занимает попытка осмыслить современные технологические ресурсы. Рассуждая о будущем в предисловии к справочнику по фондам, директор «Народного архива» заявляет о плане открыть филиал в интернете (напомним, что предисловие написано в 1998 году, когда такие проекты еще не были привычным делом). Ему представляется, что это окончательно решит проблему перенаселения: «Виртуальное пространство практически безгранично, а новые формы консервации информации позволяют ставить вопрос о долговечном или практически вечном ее хранении»161. Директор признает: «Первыми по этому пути двинулись граждане США. Ныне в интернете свои воспоминания и пожелания потомкам может разместить каждый гражданин этой страны». Но американцы ограничены в своих усилиях отсутствием «организующей идеи». Иное дело – проект запуска дигитального «Народного архива» из Москвы, который приведет к далеко идущим результатам:

Очередной шаг решения проблемы воскрешения и бессмертия может быть сделан уже сейчас, и он может быть начат с тотального сбора всей человеческой информации, созданной на планете Земля162.

Из-за финансовых и административных трудностей Илизарову не удалось приступить к осуществлению этой утопии; более того, за неимением средств вскоре деятельность «Народного архива» была прекращена163.

Конец интеллигенции

Чувство конца особенно сильно ощущается и обсуждается теми, кто, прежде всего, ощущает себя представителями «русской интеллигенции» (своего рода представителями мирового духа). Приведем несколько разнородных примеров.

В своей «Книге воспоминаний», законченной в 1990‐е годы, ученый-библеист Игорь Михайлович Дьяконов (1915–1999) выступает «как пережиток русской интеллигенции», которая за годы советской власти «страшно поредела», так что настоящей живой интеллигенции (особенно в Петербурге) уже почти нет. Дьяконов заканчивает книгу на трагической ноте: «По законам природы, жизнь человеческая не может длиться вечно. Если жизнь человека имеет трагический конец, то почему человечество в целом не может иметь трагический конец?»164 Пользуясь языком науки, Дьяконов поясняет, что с этим нужно смириться, так как «с развитием человечества возрастает энтропия – иначе говоря, силы хаоса». Дьяконов перечисляет имена людей (тех, кто назван в его книге), «которые умерли не своей смертью»: «погибли от геноцида (расстреляны или умерли в концентрационных лагерях)» (он имеет в виду сталинские лагеря), «были репрессированы или арестованы, но выжили», «погибли от голода в блокаду», «погибли на фронте». (Озаглавленный «Синодик», этот список отсылает к православному ритуалу: такой список имен умерших и живых оглашается для поминания во время богослужения.) Как ясно и из всей книги, именно катастрофический опыт «тоталитаризма» (нацистского и коммунистического), а не только научная идея возрастающей энтропии, привел его к мысли о трагическом конце.

Другой пример – это мемуары Андрея Андреевича Вознесенского (1933–2010), человека иного круга. Вознесенский пишет в другом тоне, но и он выступает в своих воспоминаниях «На виртуальном ветру» (1998) в первую очередь как представитель русской интеллигенции. И он заканчивает книгу апокалиптическими предчувствиями, и отнюдь не только в метафорическом смысле. Мешая (как и Дьяконов) религиозные понятия с научно-популярными, Вознесенский пишет о том, что «на наших глазах ход истории убыстряется, время как бы сжимается и несется к точке исхода», а точка исхода исчисляется по отношению к годовщине даты рождения Христа. Он полагает, что следует ожидать конца света в ближайшее десятилетие. Но, может быть, есть «надежда избежать механического апокалипсиса»? Вознесенский надеется на современную науку с ее способностью обращать «реальное» в «виртуальное». Но что же будет с жизнью отдельного человека, включая автора этих воспоминаний? Его обнадеживает, что его жизнь неизбежным образом составляет часть целого, а именно интеллигенции: «Стал вспоминать о себе, писать книгу о человеке во времени, а получились наброски, зарисовки русских и иных интеллигентов на переломе». Вознесенский кончает на жизнеутверждающей ноте, говоря о коллективной душе, основой которой является интеллигенция: «На наших глазах происходит рождение всеобщего и всепроникающего сознания, названного „ноосферой“165 <…>. Как всегда, этот процесс начинается с интеллигенции <…>». Для этого мемуариста надежда на спасение строится на отказе верить в конец интеллигенции: «Сейчас многие грустят, что интеллигенция уходит. Да не уходит она! Просто становится иной». Последние слова книги: «Есть русская интеллигенция, е…»166.

Евгений Евтушенко (1932–2017) – человек того же поколения и того же круга, что и Вознесенский, хотя он и не склонен к религиозной или наукообразной мистике, также пишет о чувстве конца. Он видит приближение гибели для всей страны в упадке профессии литератора и российской словесности, то есть в упадке носителей «духовности». Настроенный менее оптимистично, чем Вознесенский, Евтушенко заканчивает свои воспоминания «Волчий паспорт», опубликованные в 1998 году (с подзаголовком «Прощание с двадцатым веком»), обращением к правительству президента Ельцина с призывом немедленно принять меры для сохранения литературы в России (включая гранты живым литераторам и установление мемориальных досок умершим писателям, хранившим «наше русское слово»). В этом случае ясно, что чувство конца вызвано не только ужасами прошлого (которые стали очевидны в эпоху гласности), но и опасностями настоящего. Так, Евтушенко поясняет, что в настоящее время русской литературе угрожает новая, «коммерческая», цензура, которая пришла на место советской «политической» цензуре, сломавшей столько талантливых людей в прошлом. «Нормальное, здравомыслящее общество, понимающее необходимость духовности даже для прагматической экономики, должно поддерживать свою литературу <…>». «Если эта профессия станет в России вымирающей, то и наши надежды постепенно вымрут, как наши поэты». Итак, без «серьезной литературы» – и без сообщества литераторов – страна «духовно обречена». (Обращаясь к читателю, Евтушенко добавляет, что ответа от правительства не последовало167.)

Другой литератор, драматург Виктор Сергеевич Розов (1913–2004), также заканчивает свои мемуары «Удивление перед жизнью», опубликованные в 1999 году, на трагической ноте, вызванной двумя обстоятельствами: мыслью о репрессиях советского прошлого и чувством страшного настоящего. Для Розова угроза уничтожения связана с двумя враждебными силами: «диктатурой КПСС» в прошлом и «диктатурой „демократии“» в настоящем. И ему (как и Евтушенко) в сегодняшнем искусстве не хватает «духовности». И он ужасается «вседозволенностью» и «бульварщиной» сегодняшней, постсоветской литературы. И он (хотя он еще надеется) чувствует себя и своих в опасности168. Как и Евтушенко, Розов отвергает и прошлое и настоящее.

***

Подведем итоги. На закате советской эпохи многие из тех, кто взялся за перо, чтобы написать свой очерк пережитого времени, ощущали себя живущими в преддверии конца, будь то конец мировой истории, конец русской интеллигенции или конец света. Идея конца, имеющая явные или скрытые апокалиптические коннотации, стоит и за человеческими документами, и за такими культурными институциями, как «Народный архив» и биографический альманах «Лица». При этом задействованы интеллектуальные парадигмы XIX века – историзм гегельянского извода и утопические идеи Николая Федорова, попавшие в обиход конца XX века при посредничестве профессиональных историков культуры. Старые парадигмы пополняются новыми смыслами. Так, XX век принес и пафос противостояния тоталитарной политике уничтожения личности (об этом пишет редактор альманаха «Лица» Александр Лавров), и следы советской идеологии (идея прописки в истории или утопизм «тотального» сбора информации обо всех живущих, заметные во фразеологии директора «Народного архива» Бориса Илизарова). Глядя в будущее, некоторые думают о современной науке и о технологических возможностях интернета в деле тотального и вечного сохранения памяти. Думаю, что такие проекты несут в себе и особый смысл: это секуляризованные пути к спасению. Воспоминания о прошлых ужасах, неуверенность в будущем и тревоги настоящего слились в чувстве, которое нередко принимает апокалиптическую окраску, будь то в метафорическом, наукообразном или религиозном ключе.

Заканчивая размышления о чувстве конца, мне бы хотелось обратить внимание на ослабление чувства современности, которое происходит в 1990‐е годы ввиду поглощения историческим прошлым и апокалиптического страха перед будущим: многие из тех, кто взялся за описание пережитого, испытывают вакуум настоящего.

Оговорка. В постмодернистском ключе, или Без «претензии на могучее документирование исторических фактов»

С концом ХХ века в русскую словесность вошел постмодернизм, введя в обиход отказ от автобиографической искренности, недоверие к стабильности авторского «я» и солидности исторического факта и острую боязнь быть традиционным или банальным. И тем не менее и такие авторы выступают в автобиографическом или мемуарном модусе. Как же они поступают?

Литературовед и критик Марк Липовецкий, обсуждая в 2007 году постмодернистскую автобиографическую прозу, появившуюся во второй половине 1990‐х годов, описал ситуацию с помощью понятия «новой искренности», которое ввел Дмитрий Александрович Пригов. «Новая искренность» исходит из представления, что все «кажущееся личным и интимным» стало «стереотипным». Современные авторы пытаются преодолеть это «противоположным жестом»: «Да, это мертвые клише, но для меня они обладают личным экзистенциальным смыслом, проживая их, я создаю свой собственный контекст, связывая чужие и чуждые знаки с маркерами только моего опыта». В связи с этим Липовецкий пишет о «„Я“ в кавычках»169.

Добавим, что такие тексты выражают свое отступничество от прежнего за счет изящества стиля, фрагментарности, игры с жанровыми клише и всепроникающей самоиронии. Трудно себе представить, чтобы такие воспоминания могли быть оглашены как свидетельства на «суде истории». Они были высоко оценены литературными критиками. Приведем несколько разнородных примеров.

Среди таких публикаций – «Записи и выписки» литературоведа Михаила Гаспарова (описанные выше): выписки из записной книжки, заметки, литературные цитаты, сны (расположенные в алфавитном порядке от А до Я), а также разрозненные воспоминания, эссе и автобиографические очерки170. Рассуждая об особой форме этого «мозаичного» тома в критической статье, Андрей Зорин заметил:

В контексте записей и выписок текст любой длины и жанровой природы сам становится записью или выпиской – моментальной фиксацией душевного состояния автора, сделанного им наблюдения, мысли, вызвавшей у него интерес.

В этой книге Михаила Гаспарова критик видит радикальный постмодернизм, «круче всех». Однако и такая литература удержала и «рефлексию о себе самой и своем материале», и «свидетельство об опыте ее создателя»171.

Литературовед Александр Константинович Жолковский (он родился в 1938 г. и живет в Лос-Анджелесе) создал жанр «мемуарных виньеток»: 172

[Виньетки] – это воспоминания, построенные на каком-то малом, необязательном материале <…> с претензией на изящество и некоторое обобщение <…> в них нет претензии на могучее документирование исторических фактов или хотя бы адекватное отражение моей жизни или профессиональной деятельности <…>. В них отделано каждое слово173.

Переводчик и поэт Андрей Яковлевич Сергеев (1933–1998) культивировал форму фрагмента и случайность композиции. Он описал свою автобиографическую книгу «Альбом для марок» (впервые опубликованную в 1995 году) как «коллекцию людей, вещей, слов и отношений», но определил жанр как «роман», то есть заявил о фикциональности. При этом книга включает и рассказы о детстве и юности, и портреты знаменитых современников, и подлинные документы (свидетельство о рождении, свидетельство о браке), то есть маркирует документальную и историческую достоверность174.

Другие авторы используют подлинные семейные фотографии. Такова книга художника Григория Давидовича Брускина (род. 1945) «Прошедшее время несовершенного вида» (2001), которая состоит из семейных фотографий с короткими, тщательно отделанными надписями175.

Постмодернистские авторы создают картину жизни опознаваемо советскую, пользуясь идиомами, ситуациями и эмблемами советской жизни. И такие авторы отмечают пределы свой жизни историческими вехами. Андрей Сергеев пишет:

Я родился в год прихода Гитлера к власти, завершения Беломора и самого страшного голода на Украине. В Москве тоже с едой было плохо. Картошку мама в рот не брала, жила на одной брюкве:

– Ты у меня брюквенный <…>176

Эти исторические обстоятельства хорошо знакомы читателю, так что не надо называть даты рождения, знаком и бытовой опыт дефицита пищевых продуктов. Представившись читателю таким образом, Сергеев, с одной стороны, укореняет себя в советской истории (как поступают и его эстетически неискушенные современники – деревенская женщина Евгения Киселева и актер Родион Нахапетов), а с другой – пытается преодолеть клише противоположным жестом. Так, придерживаясь того, что Пригов назвал «новой искренностью», он утверждает уникальность своего опыта на малом, случайном материале.

Думаю, что сложнее обстоит дело с книгой самого Дмитрия Пригова (1940–2007) «Живите в Москве», с парадоксальным подзаголовком «Рукопись на правах романа» (2000)177. Как значится в аннотации, «новое произведение Д. А. Пригова написано в популярном нынче жанре мемуаров, где Москва предстает как мировой центр катастрофических, почти космогонических событий». (Заметим, что заглавие звучит как пародийная отсылка к воспоминаниям Льва Копелева и Раисы Орловой «Мы жили в Москве».) В этой книге проигрываются – в пародийном ключе – опознаваемые топосы мемуаров о советском опыте: «наша коммунальная квартира» – из тех, где очереди в ванную и туалет «растягивались порой на километры и часы» (71), а крыс и тараканов была «тьма несметная, тмутараканья» (73); «умер Сталин», с обязательными слезами (97–105); «отношения власти <…> с известными поэтами», или «перипетии тогдашней жизни великих Пастернака и Ахматовой» («первый обитал в Москве, обмениваясь постоянными телефонными звонками с Кремлем <…> Ахматова же, проживавшая в своем родном Ленинграде, постоянно была запрашиваема. То есть вызывалась в Москву» [255]).

При этом и Пригов расставляет знаки «только моего опыта» (фраза Липовецкого). Описание смерти Сталина ставится в кавычки с помощью конкретной детали: в этот день, как и всегда, нужно было вынести помойное ведро, и эта процедура прервала поминальные слезы юного героя: «Рутина домашнего быта невольно способствовала моей частной переживательности <…>» (105). Пародируя другой топос современных мемуаров, Пригов прерывает описание детства сожалением о том, что он не был знаком со знаменитыми людьми своей эпохи, которых, «как обнаружилось впоследствии», знали многие его друзья: «Господи! Господи! О чем это я?! Ведь в то время жили почти бок о бок со мной в Москве и Ленинграде великие люди: Пастернак, Ахматова, Шостакович, Крученых, Татлин! <…> А ведь жили еще и Заболоцкий, Друскин, Ландау, Капица <…> Рихтер, Нейгауз!» Автобиографический герой Пригова не знал их – но автор отметился противоположным жестом по этим вехам интеллигентского пантеона (90–91).

Как же понимать такие двойственные жесты и знаки: можно ли считать брюквенное «я» Андрея Сергеева вписанным в советскую историю? Принадлежит ли фантасмагорическая квартира Пригова к коммунальному сообществу мемуаристов – свидетелей советской эпохи? Думаю, что в начале 2000‐х годов, когда такие подчеркнуто литературные, постмодернистские тексты заявили о себе, привлекая внимание критиков, этот вопрос ставился и оставался открытым.

Заключение

Итак, на рубеже ХХ века в публичной сфере оказался довольно значительный и пестрый по составу корпус мемуарно-автобиографических публикаций. Начавшись в контексте перестройки и гласности, с их политическим курсом на раскрытие советского прошлого, усилия отдельных людей предать гласности жизненный опыт советского времени приобрели характер широкого культурного течения. Рассматривая эти тексты – при всем их разнообразии – как культурное явление «долгих девяностых годов» (период с конца 1980‐х до начала 2000‐х), я старалась выделить общие структуры и общие смыслы. Думаю, что не будет преувеличением сказать, что в 1990‐е годы разные люди (авторы и публикаторы) и институции (журнальные и книжные серии, архивные хранилища) строили совместный корпус личных свидетельств советского опыта, за которым стоит чувство общности и сообщества. Их объединяет чувство исторической и политической значимости жизни человека, описанной – в зависимости от темперамента, социального положения и художественного мастерства – в воспоминаниях, автобиографическом романе, виньетке, записной книжке или дневнике, который и при жизни не хочется хранить в столе. При всем их различии эти тексты, усилиями авторов или издателей, представляют жизнь и судьбу советского человека как сформированные историей и государством, и при этом катастрофический опыт сталинского террора и/или войны, пережитый непосредственно, на собственном опыте, или опосредовано, на чужом, играет решающую роль (даже для тех, кто не предъявляет претензий к советской власти).

Среди написанного, особенно в конце 1990‐х и начале 2000‐х годов, есть и тексты, движимые желанием порвать со знакомыми ходами интеллигентского сознания и жанровыми клише, переосмыслить в пределах собственной автобиографии позицию интеллигента в постсоветскую, постмодернистскую эпоху. Думаю, что такие авторы писали в сознании своей исключительности на фоне других, доминировавших тогда в публичном пространстве авторов, исполненных пафосом своей исторической роли (а значит, и в зависимости от них).

Нет сомнения, что все эти авторы заняты выяснением сложных отношений с прошлым. Однако для советских людей в 1990‐е годы писать о своей жизни (или читать о жизни другого) – это не только овладение страшным советским прошлым, но и заполнение вакуума постсоветского настоящего. Более того, реконструируя прошлое, некоторые мемуаристы начали и новый утопический проект – заселение будущего. С концом советской эпохи, совпавшим с концом века, время как бы пришло к концу и будущее – будь то обещанное коммунистическое будущее или желанное продолжение культурных традиций досоветского прошлого – закрылось.

В этой ситуации советские люди спешили зафиксировать в дневниках и мемуарах следы своей жизни и своего «я», предавая гласности скрытое и интимное, и воссоздать сообщество – от семьи и дружеского круга до воображаемого сообщества «русской интеллигенции» и, шире, «современников».

Написанные или изданные в основном интеллигентами (некоторые из которых старались предать публичности высказывание рядового человека), многие из этих документов проявляют ходы мышления и модусы переживания, порожденные общим культурным опытом: здесь и обостренное историческое сознание, и склонность к апокалиптическому мышлению, и привычка жить на виду друг у друга и быть объектом слежки, и склонность к самообнажению, и профессиональные навыки восприятия жизни как текста.

Не исключаю, что имеются и автобиографические документы, которые остались мною незамеченными, и что среди них могут быть и совсем другие.

Есть, конечно, и современники, которые промолчали. Что означает их молчание? Может быть, они не разделяли идею Истории с большой буквы? Или больше всего ценили то, для чего в русском языке и слова нет, – privacy (то есть право на конфиденциальность частной жизни)? Или они слишком много знали?

В мыслях о промолчавших позволю себе закончить виньеткой.

В мемуарах (опубликованных в 2006 году) Михаил Викторович Ардов (он вырос в литературной среде) передает эпизод из поздних 1960‐х годов, участниками которого были столпы неконформистской интеллигенции того времени (об этих людях речь еще пойдет в нашей книге).

В Москву приехал Михаил Мейлах178. Помнится, мы с ним зашли к Николаю Ивановичу Харджиеву. Там мы застали Герштейн. Хозяин сидел за своим письменным столом, а Эмма Григорьевна на стуле перед ним. В какой-то момент гостья произнесла:

– Вы просто обязаны написать мемуары…

И тут Харджиев, дотоле сидевший в довольно статичной позе, весьма проворно сложил два кукиша и моментально поднес их к самому лицу собеседницы…

Ни Мейлах, ни я не силах забыть эту «немую сцену» до сего дня179.

Историк литературы и искусства Николай Иванович Харджиев (1903–1996) мог бы немало вспомнить и раскрыть, но он остался верен своему намерению промолчать. Однако его молодые друзья не забыли этой сцены, и один из них придал ее гласности. Есть глубокая ирония в том факте, что эта немая сцена и отказной жест оказалась частью мемуарного корпуса. На этой иронической ноте я и закончу обзор опубликованных мемуарных свидетельств.

***

Обзор опубликованных в девяностые годы мемуарно-автобиографических произведений будет дополнен медленным чтением отдельных текстов. В следующих двух частях книги предложен опыт чтения двух текстов, выбранных из многих. Первый, «Записки об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской, принадлежит перу профессионального литератора, редактора и литературоведа. Второй, история жизни Евгении Киселевой, написан едва грамотным автором. К обоим этим текстам я подхожу как к автобиографическим документам, содержащим элементы этнографического описания. Несмотря на явную разницу в литературном качестве, я подхожу к обоим текстам с теми же вопросами. Какую роль играет самый акт письма в жизни автора? Каким образом был создан текст? Что он говорит нам о том, как интимные связи, семья и дом создавались, поддерживались и распадались в конкретных исторических и социальных обстоятельствах? Как история и государство входили в жизнь людей и как они участвовали в создании текстов об их жизни? Надеюсь, что параллельное чтение жизнеописаний двух авторов из разных концов социального и литературного спектра выявит и сходства, и различия в обширном корпусе документов советского опыта, созданных под знаком «интимность и история».

ЧАСТЬ 2. ЛИДИЯ ЧУКОВСКАЯ, «ЗАПИСКИ ОБ АННЕ АХМАТОВОЙ»

В годы террора Чуковской казалось невозможным вести дневник, и вместо своей жизни она обратилась к чужой. Начиная с 1938 года Лидия Корнеевна Чуковская (1907–1996) документировала день за днем свои встречи и разговоры с Анной Андреевной Ахматовой (1889–1966). Для поклонников Ахматова – «пророчица Кассандра», «Муза плача» и хранитель великой русской традиции – представляла собой образец, по которому они ориентировались в понимании собственной судьбы. С этой точки зрения записки об Ахматовой представляют собой исторический документ особого значения. Готовя записки к публикации в 1960–1990‐е годы, Чуковская снабдила их обширными комментариями об упоминаемых фактах, людях и книгах, «За сценой». Записки велись в течение многих лет (в 1938–1942 и 1952–1965 годах), и еще тридцать лет прошло в подготовке их к печати в качестве литературно-исторического памятника.

В предисловии к первой публикации записок в 1966 году (на Западе) Чуковская объясняет личный, психологический смысл ведения дневника несобственной жизни:

С каждым днем, с каждым месяцем мои обрывочные записи становились все в меньшей степени воспроизведением моей собственной жизни, превращаясь в эпизоды из жизни Анны Ахматовой. <…> В том душевном состоянии, в котором я находилась в те годы, – оглушенном, омертвелом, – я сама все меньше казалась себе взаправду живою, а моя недожизнь – заслуживающей описания. <…> К 1940 году записей о себе я уже не делала практически никогда, об Анне Андреевне писала все чаще и чаще… Судьба Ахматовой – нечто большее, чем даже ее собственная личность, – лепила тогда у меня на глазах из этой знаменитой и заброшенной, сильной и беспомощной женщины изваяние скорби, сиротства, гордыни, мужества (1: 13–14)180.

Как нечто надличностное Ахматова, во всей своей парадоксальности, казалась выше и прочнее живого человека. Вписывая свою жизнь в жизнь Ахматовой, Чуковская как бы получила путевку в новую жизнь, обеспечивая долю бессмертия и самой себе.

Многие годы Чуковская служила конфидентом Ахматовой, а также помощником в ее поэтическом труде и бытовой жизни. Профессиональный редактор, она работала с черновиками Ахматовой, расставляя запятые и предлагая стилистические улучшения. Чуткий слушатель, она выслушивала жалобы на жизнь, воспоминания о прошлом, размышления об истории и литературе и многое другое. Один исследователь описал эту ситуацию как отношения между психоаналитиком и анализируемым, в которых аналитик выполняет роль редактора, соучаствуя в создании повествования о жизни (слово «редактор» использовалось в психоаналитической литературе)181. Чуковская заучивала наизусть по мере их создания непригодные для печати, политически опасные стихи Ахматовой, выступая таким образом в виде живого архива. Записки документируют, как возникли «Реквием» Ахматовой и ее лирическая история ХХ века, «Поэма без героя», создаваясь на протяжении многих лет как незаписываемый текст, в буквальном смысле «воплощенный» читателем182. Записки Чуковской воссоздают образ Ахматовой как культурной фигуры, но кроме мифопоэтической и биографической ценности этот документ имеет и другой смысл: как этнографическое свидетельство. Чуковская осознанно работала в роли антрополога, фиксируя материальную обстановку, разговоры, ритуалы, мифы и прочее. (Она прилагала особые усилия к тому, чтобы восстановить разговоры слово в слово, сохранив навсегда речь Ахматовой.) Записки Чуковской открывают доступ и к жизни двух людей, связанных узами дружбы и интимности, и к культуре сообщества, в котором Ахматова выполняла важную символическую роль, а сама Чуковская была участником-наблюдателем. Именно в этом этнографическом качестве, а также и как своеобразный автобиографический документ (дневник на двоих) этот замечательный текст будет рассмотрен в этой книге.

Люди, чья жизнь документирована в этих записках, остро осознают свою принадлежность к группе «русская интеллигенция» (точнее, литературная интеллигенция), обладающей общим набором ценностей: отчуждение от государственной власти, неуважение к установленным жизненным нормам, валоризация бедности, самоотвержения и страдания, уважение к слову, вера в литературу как источник морального авторитета, а также всепоглощающее чувство исторической значимости собственной жизни. В советском обществе, в ситуациях, когда государство стремилось кооптировать интеллигенцию, принадлежность к этой группе означала и сложные отношения с властью – двойную поруку отчуждения и привилегии.

В записках превалирует тема террора. Начатый в самые страшные времена, этот документ исполнен стремления к выживанию – не только физическому выживанию, но и фиксации посредством документа, который сохранит день за днем следы жизни, поставленной под угрозу, даже в том случае, если и автор и герой погибнут. Парадоксальным образом писание также повышало степень опасности – и для Чуковской и для Ахматовой (которая могла и не знать о записках): наличие этого документа делало арест и обыск особо опасными. (Дневники нередко конфисковывали при аресте и использовали как свидетельство антисоветских настроений.) В предисловии 1966 года Чуковская рассуждала о своих сомнениях: «Записывать наши разговоры? Не значит ли это рисковать ее жизнью? Не писать о ней ничего? Это тоже было бы преступно» (1: 12). Амбивалентность присутствует в самом акте писания.

Записки начинаются 10 ноября 1938 года: «Вчера я была у Анны Андреевны по делу»* (1: 17). Сноска, обозначенная звездочкой, поясняет суть «дела»: ходили слухи, что когда в 1935 году сын Ахматовой, Лев Николаевич Гумилев, и ее муж, Николай Николаевич Пунин, были арестованы, Ахматова написала письмо Сталину и обоих выпустили. Чуковская, чей муж, Матвей Петрович Бронштейн, был арестован в августе 1937 года, хотела узнать, что именно Ахматова написала тогда Сталину (к этому времени Лев был вновь под арестом)183. В первой записи Чуковская шаг за шагом описывает, как она вошла к Ахматовой: через двор, вверх по черной лестнице, сквозь ободранную переднюю, вслед за открывшей дверь женщиной с мыльной пеной на руках, через кухню, где на веревках мокрое белье («из Достоевского, может быть»), через коридорчик, после кухни, в дверь налево – к ней184.

Общий вид комнаты – запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с торчащими пружинами. Пол не метен. Красивая мебель – резной стул, зеркало в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах – не красят, наоборот, еще более подчеркивают убожество (1: 17).

Ахматова пояснила: «19 сентября я ушла от Николая Николаевича. Мы шестнадцать лет прожили вместе. Но я даже не заметила на этом фоне» (1: 17). «Этот фон» – это террор. Двадцать седьмого сентября сын Ахматовой был приговорен к десяти годам лагерей и отправлен на строительство Беломорско-Балтийского канала (позже его вернули для новых допросов). Запись о следующей встрече, 22 февраля 1939 года, приводит замечание Ахматовой: «Я не могу видеть этих глаз. Вы заметили? Они как бы отдельно существуют, отдельно от лиц» (1: 22). Обеим ясно, что речь идет о глазах женщин, стоящих в очередях перед тюрьмой или прокуратурой, чтобы узнать о близких, находящихся под арестом. Ахматова затем заговорила о соседях по коммунальной квартире, Смирновых: «Мальчика своего моя соседка не любит. Бьет его. Когда она берет веревку и принимается за него, я ухожу в ванную. Попробовала я один раз с ней говорить – она оттолкнула меня» (1: 22).

Неделю спустя, 3 марта, Чуковская и Ахматова встретились в Москве. «Что у вас? – спросила Анна Андреевна, вскочив с дивана и приблизив к моему лицу расширенные глаза» (1: 22). Обе они приехали в Москву хлопотать об арестованных. Как обычно в своих записках, Чуковская подробно описывает обстановку:

Это в крошечной комнате Харджиева, где-то у черта на куличиках, я ехала туда часа два. <…> У Николая Ивановича холодно. Анна Андреевна сидит на диване, накинув пальто на плечи. Пьем из каких-то кружек чай, а потом из них же вино. Николай Иванович небритый, желтый, прислушивается к шагам за стеной – к шагам соседей (1: 22).

Николай Иванович Харджиев принадлежал к тому же кругу людей. У всех троих – общее ощущение отчуждения и опасности и общий круг чтения. Чуковская затем описывает их разговор о Герцене и его знаменитых мемуарах. Ахматова замечает, что она не любит тех глав «Былого и дум», где Герцен откровенничал о своей семейной жизни. Чуковская пытается спорить: Герцен ощущал «единство революции, морали, эстетики» (1: 22).

Эти виньетки из начала записок Чуковской проявляют несколько организующих принципов: преобладание террора как контекста, который искажает все формы жизни, создавая при этом особую интимность (мгновенное понимание между своими и интенсивный страх чужих); жизнеформирующее влияние жилищных условий (навязанной близости людей друг к другу); бедность и запустение, наделенные символической и моральной значимостью; и всеприсутствие литературы и истории.

Годы террора («застенок»)



Поделиться книгой:

На главную
Назад