Читатели этого замечательного дневника в письмах к автору свидетельствуют об эффекте соприсутствия: «видишь, слышишь <…> и эту квартиру <…> Пунина <…> и Смирновых за стеной»; «читатель не читает Ваши книги, а живет в них, он где-то незримо, совсем рядом присутствует, он
Ученые, которые опубликовали историю жизни простой женщины Евгении Киселевой, также воспринимают свою публикацию как документальное свидетельство о специфически советской жизни частного человека и также считают такую жизнь «ненормальной»; по их словам, это свидетельство о распаде социальных связей, о существовании «в пространстве войны всех против всех»68. Мы видим нищету деревенской жизни, голод 1932 года, военную разруху, пьянство, воровство, побои в семье, многоженство. Мы видим, как после войны Киселева нашла своего пропавшего без вести мужа: оказалось, что он женился на другой (в легальных терминах: двоеженец или троеженец). Две жены одного мужа и ребенок провели нелегкую ночь в одной комнате коммунальной квартиры (вернее, барака)69. Для тех, кто опубликовал этот рассказ, – это документ, имеющий и этнографическое, и историческое значение: «просто жизнь, которая вписана в советский период истории»70.
Дневник Юрия Нагибина рассчитан на шокирующий эффект у читателя, который знает об официальном облике этого видного советского писателя и кинематографиста. (Известен он был и благодаря сценариям популярных фильмов о трудной жизни советской деревни, «Председатель» и «Бабье царство», – именно такие фильмы вдохновили Евгению Киселеву написать историю своей жизни и послать ее на киностудию.) В своем дневнике Нагибин открывает читателю доступ за кулисы – он не только описывает свои схватки с властью, но и показывает себя пьяным скандалистом, буянящим в ресторане ЦДЛ, неверным мужем сменявших друг друга жен. (Издатель этого документа поместил во втором издании хронологический список шести жен Нагибина.) Допущенный в интимную жизнь автора, читатель приобщен и к запахам его перенаселенных (но отдельных, а не коммунальных) квартир – мочи, кала, рвоты и менструальной крови. Ужасный запах – это мотив всего дневника и часть метафоры советской системы – среды разложения, в которой автору приходилось жить и работать71.
Прежде чем отдать в печать свой дневник, Нагибин опубликовал один за другим несколько романов, если не прямо автобиографических, то наделенных намеренно двусмысленными сигналами автобиографичности72. В центре всех романов этого цикла – раскрытие семейных тайн главного героя, начиная с тайны его рождения и происхождения, а также его любовных связей и его близости как к репрессированным, так и к власть имущим73. Герой романа «Тьма в конце туннеля» узнает после смерти Сталина, что человек, которого он считал отцом, таковым не является. Влюбленный в мать героя, он дал свое имя незаконному сыну друга, расстрелянного большевиками в 1920 году. Однако к моменту этого открытия герой носит лишь отчество своего приемного отца, Маркович (то же отчество носит и автор). Еврейскую фамилию он, чтобы не затруднять себе путь к литературной карьере, давно отбросил, взяв псевдоним, выбранный матерью (якобы наугад), – на самом деле русскую фамилию своего настоящего отца. Приемный отец, выбранный матерью для этой роли и благодаря своему еврейству (в революционные годы еврейство казалось ей почти что синонимом большевизма), в послевоенные годы в ходе антикосмополитической кампании оказался ненадежным защитником: он был арестован. Когда юный герой женится на дочери сталинского министра, он считает необходимым скрывать неудобного «отца» от семьи жены (в частности, и для того чтобы защитить от дальнейших преследований). Навещая его в ссылке втайне от жены и ее семьи, он предпочитает быть заподозренным в супружеской измене. Читателю Нагибина нелегко понять эти запутанные социальные и эмоциональные осложнения; нелегки они и для самого героя. Так, когда герой наконец узнает тайну своего рождения и понимает, что не является евреем, это сбивает его с толку. Дело в том, что он привык объяснять для себя болезненное чувство отчуждения именно за счет своего еврейства. Кроме того, в атмосфере оттепели после сталинской антисемитской кампании еврейство отождествлялось с либеральной позицией «интеллигенции», и от этого тоже нелегко отказаться74. Так кто же он? Роман предлагает анализ двусмысленного положения и трудного состояния героя и его матери – сдвиг между именем и этническим происхождением, семейной лояльностью и надеждами на социальный успех, расчетом на безопасность и непредсказуемыми осложнениями. Все это имеет непосредственное влияние на эротический выбор героя – его непреодолимое влечение к двойственности и обману, склонность к адюльтеру. Нет сомнения, что именно форма романа (с вековым опытом жанра в изображении как загадочного происхождения героя, так и адюльтера) имеет шансы адекватно представить этот клубок, казалось бы, неправдоподобных обстоятельств и противоречивых эмоций. Ирония ситуации состоит в том, что роман Нагибина заключает в себе значительный элемент автобиографичности: многие (если не все) сюжетные ходы прямо отражают положение самого автора, Юрия Марковича Нагибина75.
Дневник Нагибина вызвал резкие отклики читателей. Так, Виктор Топоров (сам мемуарист-скандалист и тоже незаконный сын и носитель фиктивного имени и неполного еврейства) отказался принять саморазоблачения автора как портрет «подлинного» Нагибина: с его точки зрения, обнажение далекой от респектабельности интимной жизни не очищает Нагибина от репутации успешного советского автора. А если герой дневника не является «подлинным Нагибиным», то (вопрошает Топоров) «стоило ли превращать дневник в „Дневник“, отдавая его в печать?»76
Другой отклик поступил от члена противоположного идеологического лагеря, а именно правых националистов постсоветского времени, Станислава Куняева. Как и Топоров, Куняев заявил о своем отвращении от цинически откровенных самообнажений в «мемуарах» Нагибина. (Он считает мемуарами и дневник, и романы.) Более того, его оскорбило двойственное отношение Нагибина к своему национальному происхождению – его отказ признать свою русскость и заигрывание с еврейством77.
В своем дневнике «обыкновенная женщина» Эльвира Григорьевна Филипович также раскрывает семейные тайны и также описывает далекую от нормы жизнь своей семьи как продукт исторических обстоятельств. Дневник рассказывает о том, как в 1957 году, в возрасте двадцати трех лет, она впервые увидела своего отца Григория Смирнова (по профессии он был геологом). Рожденная вне брака в 1934 году (Филипович – фамилия ее матери), она нашла отца только после смерти Сталина. Контакт отца с матерью оборвался во время войны. В 1966 году Филипович, второй раз встретившись с отцом, узнает обо всех своих братьях и сестрах (их шестеро, от пяти разных матерей). Ее мать и сама выросла без отца: он был «жертвой репрессий»78.
В книге «Записи и выписки» выдающийся филолог-классик Михаил Гаспаров, отличавшийся до крушения советской власти крайней сдержанностью в своих публичных выступлениях, поместил записи и эссе, посвященные главным образом не жизненному опыту, а тщательно сформулированным мыслям и эстетическим суждениям. Один рецензент назвал метод Гаспарова «обнажением мысли». Противопоставляя этот подход тому, что мы читаем у иных писателей: «драки в ЦДЛ, пьяный разгул, альков» (по-видимому, намек на Нагибина), – рецензент замечает, что «филолог обнажается иначе»: Гаспаров признается, что при переводе стихотворения опустил строку, «и читатель краснеет так, как будто читает описание постельной сцены»79. Тем не менее и филолог обнажается. Добавим, что и филолог раскрыл тайну своего рождения: и он был рожден вне брака, но носил имя легального мужа матери; и он жил под именем, которое предполагало иную национальность, нежели на самом деле.
Другой выдающийся исследователь литературы, Лидия Гинзбург, не допустила-таки ни семейные тайны, ни просто биографические факты на страницы своих тщательно отделанных афористичных «записей» и мемуарных эссе, призванных фиксировать протекание человеческого опыта, но идея связи между интимностью и историей пронизывает всю ее документальную прозу (изданную в нескольких разных собраниях). Метод Гинзбург – исторический анализ бытовых и психологических ситуаций (таких как любовь эпохи военного коммунизма или летний отдых эпохи террора)80.
Искусствовед Михаил Юрьевич Герман (1933–2018), сын писателя Юрия Германа, рано оставленный отцом, не только раскрыл многие подробности своей трудной частной жизни в мемуарах «Сложное прошедшее (Passé composé)», но и обобщил в исторических терминах проблемы интимности в советских условиях. Вспоминая о своем студенческом опыте 1950‐х годов, он сделал следующий вывод:
Коммунальные квартиры, бездомность и бесприютность придавали течению серьезных и несерьезных романов нечистую поспешность. Отсюда немало настоящих трагедий, не говоря уже о все том же страхе. <…> [И]нтимная жизнь была тогда более всего «политическим фактом»81.
Поясняя понятие «политического факта», Герман пишет о скудности информации о сексуальности, отсутствии половой (и иной) гигиены и абортах, а также о публичных осуждениях внебрачных связей в среде студентов со стороны комсомольских организаций и администрации высших учебных заведений. (С высоты своей исторической позиции Михаил Герман писал с симпатией о «многими отвергнутом, но больном и мудром „Дневнике“ Нагибина»82.)
Человек другого поколения и склада, Мария Ивановна Арбатова (род. 1957), с начала 1990‐х годов активный деятель феминистского движения, с намеренной нескромностью пишет в мемуарном романе об изнасиловании, браке, разводе и о трудном процессе воспитания детей в советском обществе. Она описывает свой метод как «эдакий стриптиз» и мотивирует его своим местом в советской истории:
Я пишу этот текст с шокирующей некоторых искренностью и подробностью, потому что отношусь к первому поколению, родившемуся без Сталина. И это поколение пока сделало довольно мало попыток рассказать о себе честным языком. Надеюсь, что книга не столько обо мне, сколько о времени; эдакий стриптиз на фоне второй половины двадцатого века, который, слава богу, уже кончился83.
Стриптиз на фоне конца века – это не столько о себе, «сколько о времени».
Замечательное определение этой ситуации дала Мариэтта Чудакова. Публикуя в 2000 году свой дневник, она заметила в постскриптуме:
С концом советской эпохи и прошедшего в России под ее знаком столетия то, что писалось для себя, потеряло интимность, стало документом84.
Сделаем некоторые обобщения. Советские мемуаристы рассказывают о своей интимной жизни как о факте истории. Нет сомнения, что так поступали и их предшественники в XIX веке (вспомним Герцена и его «Рассказ о семейной драме»)85. Более того, самообнажение, конечно, практикуется и в мемуарах современных западных авторов. И тем не менее можно говорить об особом историческом смысле этих откровений: это именно самораскрытие на фоне конца советской эпохи.
В личных документах постсоветского периода советская история предстает как сила, деформировавшая структуру семьи и дома, а следовательно (как мы знаем из психоанализа и романов), и самоощущение человека – его «я». В ряде дневников и воспоминаний «я» выступает как продукт террора или войны, или террора
Заметим, что едва ли не в каждом тексте мемуаров и дневников можно найти яркие описания быта коммуналки, несущие более или менее осознанный эмблематический смысл. В самом деле, роковой квартирный вопрос и коммунальная квартира – инструмент социального контроля посредством насильственной совместности и вынужденной интимности – давно уже стали центральной метафорой советского общества. (Многочисленные дневники и мемуары, романы и кинофильмы, художественные инсталляции и научные исследования кодифицировали символический смысл и социальный статус этого культурного института86.)
Советское государство предстает в частных документах своих граждан как создатель особого режима интимной жизни, основанного на двойственности и амбивалентности, которые стимулировались такими факторами, как необходимость делить жилое пространство с чужими людьми или скрывать (даже от членов семьи) свое происхождение и этническую принадлежность. Государство предстает как сила, деформировавшая традиционные структуры интимной жизни, а с ними и самое «я».
В этой перспективе самораскрытие приобретает особое – историческое и политическое – значение, а советские дневники и мемуары выступают под знаком «интимность и история».
Мемуары конца советской эпохи служат не только построению своего «я», но и созданию сообщества: семьи, дружеского круга, соратников по интеллигенции, современников. Как это делается?
Для начала опишем простой ход. Новый текст вписывает себя в существующее пространство (или сообщество) текстов и отмечает связи с другими текстами. Возьмем мемуары ранее неизвестного автора, Инны Ароновны Шихеевой-Гайстер (1925–2009), по профессии инженера и учителя. Первоначальная функция этого документа, созданного в интимной обстановке и в устной форме (воспоминания наговорены на пленку, в 1988–1990 годы, а затем записаны с магнитофона мужем мемуаристки), – семейная (для внуков). Впервые опубликованный в 1998 году, этот текст вышел в свет под названием «Семейная хроника времен культа личности. 1925–1953». Заглавие отсылает к известным мемуарам Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», с подзаголовком «Хроника времен культа личности». Эпиграф заимствован из «Поэмы без героя» Анны Ахматовой: «Ты спроси у моих современниц – каторжанок, стопятниц, пленниц, и тебе порасскажем мы…» («Стопятницы», то есть члены семьи врагов народа, высланные на сто пятый километр, – слово, понятное именно современницам; оно фигурирует и в мемуарах Надежды Мандельштам, и в «Записках об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской.) Так литературный прием, интертекстуальность, призван на службу построения сообщества современников: текст протягивает руку тексту, а мемуарист – мемуаристу.
В самом этом тексте имеются сигналы связи со знаменательными людьми из интеллигентского сообщества. Шихеева-Гайстер происходит из семьи видного советского деятеля, инженера, почти целиком уничтоженной в годы террора; в годы, которые она описывает (1925–1953), она не знала никого из литературной среды. В эпилоге, озаглавленном «КГБ продолжает свою работу», действие происходит в 1977 году. Шихееву вызывают в КГБ. Что делать? «Я стала просто всех обзванивать. Дозвонилась до Светки Ивановой. И говорю: „– Светка, меня вызывают!“ Она говорит, чтобы подождала секундочку, и пошла к Коме за советом»87. Кома – интимное прозвище видного ученого Вячеслава Всеволодовича Иванова, сына писателя Всеволода Иванова; его жена, «Светка», как называет ее автор, – дочь и падчерица диссидентов Раисы Орловой и Льва Копелева (они являются авторами целого ряда мемуаров). После смерти Сталина все они, прежде отделенные друг от друга принадлежностью к разным группам общества и разным идеологическим позициям, вошли в сообщество оппозиционной интеллигенции, связанной опытом террора. В конце советской эпохи их связь укрепилась за счет мемуаров, в которых они вспоминают об общем историческом опыте, указывая при этом, кто кого в настоящее время знает, кто с кем «на ты».
Мемуарные жанры часто создают образ семьи, а в советских условиях помогают воссоздать разрушенные семьи (как в случае Шихеевой-Гайстер), разбросанные семьи, а также расширенные семьи. Такие мемуары нередко создаются совместными усилиями.
В 1988 году опубликовал свои мемуары (написанные в 1973–1975 годах) один из участников дела еврейских врачей, патологоанатом Яков Львович Рапопорт (1898–1996). Его главным побуждением, как и для многих мемуаристов, было стремление сделать интимное достоянием историка. Он пишет о своем желании показать «интимные механизмы» дела врачей, которые не будут доступны историкам, даже если архивы откроются для «объективного изучения»88. С этой целью Рапопорт подробно описал, как складывались личные отношения внутри круга привилегированных врачей, ставших объектом преследования, процедуру допроса и свои эмоции. Так, он в клинических подробностях описал шок ареста, первый страх, отвлечения, которых он искал и нашел в камере, слезы облегчения и горечи при известии об освобождении, странное чувство сожаления при покидании тюрьмы и то, как после освобождения он быстро вытеснил эти эмоции из памяти. Описал он и вторичную травму, пережитую в те дни, когда двадцать лет спустя начал писать свои воспоминания89. В 1988 же году дочь мемуариста Наталия Яковлевна Рапопорт, бывшая ребенком в 1953 году, написала и опубликовала свои воспоминания – свою часть семейной истории. Дочь описала, что происходило в квартире после того, как отца увели (она упала на пол, потеряв сознание), и за несколько минут до того, как он вернулся (радостно завыла собака). Два текста дополняют друг друга, создавая картину интимной жизни одной семьи в роковой момент истории.
Издатель мемуаров дочери доктора Рапопорта попросил Евгения Евтушенко (1932–2017) написать предисловие. Евтушенко описал, что испытывал он в тот день, когда в январе 1953 года в газетах появилось известие об аресте врачей: «Помню, как я трясся в тот страшный день в трамвае, и люди подавленно молчали с раскрытыми газетами в руках»90. Известный поэт (прославившийся в 1960‐е годы своим свободомыслием) раскрыл публике, что тогда он считал еврейских врачей виновными. В 1988 году Евтушенко с помощью этого предисловия присоединился к Рапопортам, вписал себя в эту картину прошлого. Совместными усилиями трех авторов создан документ, свидетельствующий и о разобщенности 1953 года, и о новом сообществе 1988 года.
Необычный пример документа о семье, созданного сообща, – это «Дневники Натана Эйдельмана», на которых стоит имя автора: «Юлия Эйдельман»91. Это издание совмещает в себе дневниковые записи известного писателя-историка Натана Яковлевича Эйдельмана (1930–1989) с текстом, написанным его вдовой Юлией Моисеевной Эйдельман (урожденной Мадора, род. 1930), которая подготовила дневник к публикации. Набранные курсивом, вставки вдовы не только поясняют краткие или неразборчивые записи, но и вносят дополнительную информацию, вписывая ее собственную жизнь в дневник покойного мужа. Одна часть этого издания предлагает параллельный текст – дневник (за май – декабрь 1979 года) и Эйдельмана, и Мадоры, в то время – не жены, а любовницы автора, женатого на другой.
Как его редактор и соавтор, Мадора считает, что в дневнике Эйдельмана «отсутствуют интимные переживания»92. Многие из таких интимных деталей, которые она воссоздает на основе своего дневника, относятся к их непростым отношениям: в течение многих лет (с 1971 до 1984 год) у Эйдельмана было две параллельные семьи, одна – с законной женой и дочерью, другая – с Мадорой (вначале женой его близкого друга). Сложная система сокрытия и обмана, с одной стороны, и молчаливого принятия – с другой, позволяла ему жить на два дома и иметь два частично пересекающихся круга друзей. Но в своем дневнике, который читала законная жена, Эйдельман фиксировал только одну часть своей двойной жизни, отсюда и необходимость в посмертном соавторстве Мадоры93.
Дневник самого Эйдельмана, в котором эти интимные подробности потаенной жизни отсутствуют, документирует интенсивное общение в кружке семерых школьных товарищей, друживших со времен военного детства, и не менее интенсивную совместность в дружеском кругу писателей и ученых, противостоявших официальной сфере, который сложился в 1960‐е годы. И в семье (в обеих семьях), и с друзьями главный предмет застольных разговоров – это исследования Эйдельмана в области «потаенной истории» России XIX века (декабристы, Пушкин, Герцен), история оппозиции к власти. Дневник выявляет то, что оставалось имплицитным в его захватывающих книгах и страстных публичных выступлениях: Эйдельман видел себя как трагическую фигуру исторического значения, «архетипический пример художника, живущего в симбиозе с властью», проецируя на собственный опыт исторические драмы – отношения Пушкина с Николаем Первым или Булгакова со Сталиным94. Дневник Эйдельмана, дополненный и исправленный Мадорой, имеет и другой смысл: картина мучительной двойной семейной жизни, документированная на его страницах, выступает как эмблема двойственности, свойственной всей жизни этого советского историка: здесь и столкновение между критическим отношением к режиму и потребностью в профессиональной самореализации, и конфликт между стремлением к культурной ассимиляции и сильным еврейским самосознанием, и многое другое.
Для самого Эйдельмана дневник был только собранием материалов для того, что он считал своей «главной книгой», а именно мемуаров, которые он намеревался написать. Как многие его современники, он мечтал о своем варианте «Былого и дум». Эйдельман (как сообщает его вдова) планировал начать свои воспоминания в настоящем и затем двигаться назад, ко дню своего рождения – 18 апреля 1930 года. В этот день состоялся роковой разговор Сталина с Михаилом Булгаковым – эмблема двусмысленного пакта интеллигенции с властью. «Главная книга» – «Былое и думы» Натана Эйдельмана – осталась ненаписанной; двойной дневник, созданный второй женой (в котором приведены и разговоры Эйдельмана о его будущей книге), закрепил следы этого неосуществленного замысла95.
Картина жизни, выступающая из этого семейного дневника, подтверждается в книге воспоминаний, опубликованной одним из членов интимного кружка Эйдельмана (он описан в обоих дневниках), Юлия Зусмановича Крелина (1929–2006), врача по профессии. В мемуарах «Извивы памяти: врачебное свидетельство» Крелин снабдил читателей подробными описаниями того интенсивного застольного общения, которое составляло главную форму интимной жизни в этом кругу: веселое выпивание, небрежные манеры и, главное, разговоры, в которых темы исторических исследований Эйдельмана сливались с обсуждением текущих политических событий и дружескими сплетнями. Как врач, Крелин предоставил и подробное клиническое описание смерти своего знаменитого друга96. Эта картина жизни в своеобразном семейном и дружеском кругу, созданная коллективными усилиями, остается открытой – другие участники могут добавить и свои свидетельства об общей жизни.
Жертвы и критики режима преобладают в мемуарном пространстве в 1990‐е годы. Публикуя и свои мемуары, те, кто в годы советской власти находился по другую сторону, стараются присоединиться к их сообществу.
Книга «„Солдат Берии“: воспоминания лагерного охранника» представляет жизнь охранника в рамках той же риторики, говорящей о несвободе, лишениях и принуждении, которой пользуются мемуары заключенных; в своих мемуарах солдат-охранник – это тоже жертва лагерей97.
Особое место занимают «Памятные записки рабочего», как книга значится во многих каталогах; полное название: «Памятные записки рабочего, коммуниста-большевика, профсоюзного, партийного и советско-государственного работника». Эти «памятные записки» (той же формулой пользуется Давид Самойлов) принадлежат перу Лазаря Моисеевича Кагановича (1893–1991), который выступает в них не только от лица простого рабочего (каким он был в юности), но и как жертва советского режима (при Хрущеве). Один из главных деятелей террора, подписавший тысячи смертных приговоров, Каганович таким образом стремится присоединиться к сообществу жертв; как и другие, он испытывает непреодолимое желание рассказать свою историю. Начиная с шестидесятых годов, когда в ходе хрущевской кампании разоблачения культа личности Сталина он был исключен из Коммунистической партии и полностью отстранен от дел, Каганович работал над мемуарами. Он писал едва ли не беспрерывно и умер (в 1991 году) в буквальном смысле слова с пером в руках – за письменным столом. И рукопись, и ее печатный, сокращенный вариант прерываются на полуслове, в главе «Мысли о перестройке», написанной в дневниковой форме. Сам автор адресовался к интимному кругу читателей-соседей: «Я нашел аудиторию в лице благородных жителей нашего большого дома». (Дом, в котором жил Каганович, был заселен деятелями партии и правительства на пенсии.) Краткий вариант (составленный на основе четырнадцати тысяч страниц рукописного текста) был подготовлен к печати его дочерью, Майей Лазаревной Каганович (1923–2001), которая пишет в предисловии о трудностях жизни отца после репрессий 1957 года. Это тоже семейные мемуары, созданные коллективными усилиями98.
Другие соратники Сталина не оставили мемуаров, но жизнь Лаврентия Берии и Георгия Маленкова, а также Никиты Хрущева (который и сам написал воспоминания) описана в мемуарах их детей99. Изображая отцов в интимном семейном быту, дети представляют их именно как жертв правительственных репрессий, разделяющих эту долю со всей семьей. Сын Лаврентия Берии, Серго Лаврентьевич Берия (1924–2000), утверждает, что после ареста еврейских врачей в марте 1953 года его отец был намечен как следующая жертва Сталина. И Сергей Лаврентьевич Берия, и Андрей Георгиевич Маленков (род. 1937) приводят красочные детали о преследовании их семей со стороны Хрущева. В свою очередь, сын Хрущева, Сергей Никитич Хрущев (1935–2020), красочно описывает преследование отца со стороны КГБ, когда после смещения в 1964 году Хрущев втайне работал над мемуарами: они создавались в устной форме, затем записывались с магнитофона членами семьи и в конце концов были переданы (преодолевая препятствия и опасности) на Запад для публикации в тамиздате наряду с документами диссидентского движения.
Используя ту же ролевую структуру и ту же риторику, что и мемуары жертв режима и диссидентов, эта «детская литература» подготовила образы своих отцов для включения в мемуарное сообщество современников100.
Вспоминая о ключевых моментах своего исторического опыта, пережитых одновременно с другими, мемуаристы также вносят вклад в построение сообщества.
Одним из главных таких моментов является смерть Сталина. Едва ли найдется мемуарный текст, который не описывал бы переживания 5 марта 1953 года, и едва ли найдется текст, в котором не упоминались бы слезы, пролитые над телом вождя.
В мемуарах Хрущев изображает себя плачущим у тела скончавшегося Сталина, на его даче, горюя (как он объясняет) о Сталине, о его детях и обо всей стране101. Дочь Сталина Аллилуева в мемуарах (написанные в 1963 году, они были опубликованы за границей, а с конца 1980‐х годов неоднократно переиздавались в России) приводит список членов правительства, которых она там якобы видела плачущими, среди них и Хрущев102. В мемуарах Константин Михайлович Симонов (1915–1979), который благодаря высокому статусу в руководстве Союза советских писателей был допущен к Сталину, приводит дневниковую запись, которую он сделал в день, когда стоял в почетном карауле у тела Сталина в Колонном зале Дома Союзов. Со своего поста он наблюдал реакции других, «испытал внутренний тон душевного потрясения каждой пары проходивших мимо меня людей в ту секунду, когда они видели Сталина в гробу»103. Симонов зафиксировал свои наблюдения и над Светланой Сталиной (как она «долго смотрела на отца, на его лицо <…> повернулась, отошла <…>»)104. Сам он также был предметом наблюдения. Так, в мемуарах другого писателя, Вениамина Александровича Каверина (1902–1989), который, хотя и не стоял в карауле, также находился в Колонном зале, имеется свидетельство о том, что «Симонов утопал в слезах». О себе в мемуарах, написанных в 1970‐е годы и впервые опубликованных в 1989‐м, Каверин уверял, что смотрел на тело Сталина без слез105.
Писатель Григорий Яковлевич Бакланов (1923–2009) плакал без свидетелей, в своей комнатке. В мемуарах он сообщает об этом факте и, с позиции 1990‐х годов, находит это необъяснимым. Тогда, потеряв работу после ареста еврейских врачей (русская фамилия Бакланов – псевдоним), он уже не имел никаких иллюзий, но и он проливал обильные слезы106. Евгения Семеновна Гинзбург (1906–1977) плакала в бараке, хотя она и тогда уже винила лично Сталина в гибели своей семьи, преданных делу коммунистов107. В тюрьме плакал и Лев Зиновьевич Копелев (1912–1997), как он сообщает в мемуарах, написанных вместе с женой, Раисой Давидовной Орловой (1918–1989); плакала и она (тогда она верила в «заговор врачей-убийц»), и в своих мемуарах они стараются объяснить тогдашние слезы с теперешней точки зрения108.
Ученый-этнограф Нина Ивановна Гаген-Торн (1900–1986), которая находилась в ссылке (после лагеря), сообщает, что среди общих слез и рыданий она одна не плакала109. Этим – негативным – жестом и она подключает себя к сообществу современников.
Многие мемуаристы сообщали о том, где и как они плакали 5 марта 1953 года; немногие сообщали о том, что не плакали среди плачущих людей. Все они стараются связать то, что они чувствовали «тогда», с тем, что они думают «теперь». Много лет спустя, когда на закате советской власти эти мемуары (написанные в разное время, в основном в течение 1960–1980‐х годов) появились в печати, слезы далекого прошлого оказались открытыми для всеобщего обозрения.
Несогласие является не менее мощным способом создания сообщества, чем согласие. Советские мемуаристы связаны между собой целой сетью несогласий.
Настоящая борьба разгорелась вокруг образа Осипа Мандельштама. В 1988 году публикация воспоминаний его вдовы, Надежды Яковлевны Мандельштам (1899–1980), ранее известных в самиздате, воспринималась как «возвращение памяти»110. Когда в 1999 году появилось другое, комментированное, издание, в печати имелись уже и «антивоспоминания» Эммы Герштейн111. Эмма Григорьевна Герштейн (1903–2002), «тогда» – член дружеского круга Мандельштамов, опубликовала свои мемуары с явной интенцией выразить несогласие по многим интимным вопросам с картиной жизни в среде, окружавшей двух «великих русских поэтов двадцатого века», Осипа Мандельштама и Анну Ахматову (по меткому выражению одного рецензента, «две знаменитые семьи»), нарисованной вдовой Мандельштама112. Нападая на авторитарный стиль памяти, да и на авторитет, который приобрели книги Н. Я. Мандельштам в среде интеллигенции, Герштейн сообщила читателю немало нескромных подробностей – и о невоздержанности Мандельштама во время допроса в 1934 году, и о неконвенциональной сексуальной жизни в семье113. Как заметил один критик, опубликовав мемуары в возрасте девяноста пяти лет, она воспользовалась завидным положением «последнего свидетеля»114. Последнее слово, однако, осталось не за ней: в страстных дебатах, последовавших за этими «антивоспоминаниями», версия Герштейн нашла и соратников и противников.
Несогласие среди современников достигает особой интенсивности, когда речь идет об отношении к Сталину и сталинскому террору. Так, в своих воспоминаниях о лагере, опубликованных в 1994 году, Нина Гаген-Торн критикует Евгению Гинзбург за исключительное внимание к лагерникам-коммунистам115. Несколько мемуаристов осудили Константина Симонова, подвергая сомнению искренность его раскаянья в преданности Сталину. Среди них – Бакланов, главный редактор журнала «Знамя», в котором были впервые опубликованы мемуары Симонова: «Как несвободна была его мысль! Даже когда он писал в стол, как пишут завещания»116. Сын Константина Симонова, Алексей Кириллович Симонов (в начале карьеры Симонов поменял имя с Кирилла на Константина)117, который стал активным общественным деятелем в годы перестройки, замечает, что для него нелегко писать о политическом облике отца, однако он пишет и о том, что ему больно читать негативные реакции на мемуары отца, среди них – резкие высказывания о раскаянии сталиниста Симонова в дневнике Нагибина118. О Симонове пишет и сын другого писателя, Юрия Германа, Михаил Герман (его отец, как и отец Алексея Симонова, покинул сына в раннем детстве). Одобряя выпады Нагибина против Симонова, сам он от суждения отказывается: «Не мне и не моему поколению судить Симонова, но вся его деятельность была настолько точным индикатором взаимодействия власти и литературы, что поневоле о ней приходится вспоминать». (На следующей странице он упоминает, что и его отец получил Сталинскую премию119.)
В мемуарах «Просто жизнь», опубликованных поздно, в 2006 году, историк и архивист Сарра Владимировна Житомирская (1916–2002) возражает против мемуарных свидетельств своих современников по нескольким пунктам120. Мемуары Житомирской рисуют широкую историческую картину: детство в еврейской семье на Юге во время Гражданской войны, отрочество в коммунальной квартире на Арбате в 1930‐е годы, учение на истфаке в МГУ, эвакуация во время войны и более чем тридцать лет трудной работы в качестве архивиста (и одно время директора) отдела рукописей Библиотеки имени Ленина. (Эти мемуары включают драматическую историю конфронтации Житомирской в 1970‐е годы с администрацией Библиотеки по вопросу о доступе к архивным документам.) Мемуары заканчиваются в замечательный день – 21 августа 1991 года: провал путча. Бóльшая часть книги – это хроника деятельности советского учреждения, «История гибели отдела рукописей». В этом отношении свидетельства Житомирской отчасти направлены против мемуаров ее коллеги, видного советского деятеля библиотечного хозяйства Наталии Ивановны Тюлиной (1922–2003), опубликованных в 1999 году под говорящим названием «Воспоминания библиотекаря со счастливой судьбой»121. Как пишет Житомирская:
Невозможно понять, что все, о чем она вспоминает, происходило в той самой библиотеке, где в спецхран отправлялись целые пласты литературы, где читателя последовательно и сознательно оставляли в неведении или создавали у него искаженное представление об исторических событиях, науке и культуре. В главной библиотеке Союза, вносившей важный вклад в дело культуры, но в то же время, именно вследствие своей центральной роли, служившей проводником всего того, что проделывала с ней власть. Все мы, работавшие там, в той или иной степени к этому причастны, и признаться в этом больно, но необходимо (220–221).
Заметим, что мемуары Житомирской, в свою очередь, вызвали отклики коллег122.
Вспоминая о годах сталинского террора, в главе «Истфак и террор» Житомирская (тогда студентка исторического отделения МГУ) говорит о коллективной ответственности «народа» и «интеллигенции»:
Но если советский человек утверждает, что не знал о терроре 30‐х годов, – не верьте ему! Знали все, и вина за террор, за миллионы погибших людей лежит на нас всех <…> как вел себя народ? Что делала интеллигенция, его духовный авангард? И мы не только не покаялись до сих пор, но даже не ощущаем потребности в покаянии (110).
Бескомпромиссные суждения Житомирской о причастности советских людей к большим и малым преступлениям власти, от убийства миллионов людей, погибших в терроре, до искажения представлений об истории за счет ограничения доступа к книгам и архивным документам, относятся ко всем ее согражданам-современникам, но она особо говорит о сообществе мемуаристов: «в сознательных или даже неосознанных попытках отстраниться от своей причастности к системе <…> я вижу главный порок описания советской эпохи в мемуарах моих современников» (115). Бескомпромиссностью отличаются и суждения автора об интимной жизни советского человека. Так, описывая свои отношения, как профессиональные, так и личные, с собратом-историком Натаном Эйдельманом, она пишет о том, как она была поражена, когда узнала, что у него была параллельная семья (367–368).
Истфак МГУ описан и в опубликованном в 2005 году дневнике-мемуаре другого историка, Бориса Григорьевича Тартаковского (1911–2002), который был студентом в те же годы, что и Житомирская (он упомянут в ее мемуарах). Как и Житомирская, Тартаковский перечисляет имена студентов и преподавателей, которые «исчезли» в 1937 году. Между двумя мемуаристами есть и существенная разница. Если Житомирская твердо заявляет: «если советский человек утверждает, что не знал о терроре 30‐х годов, – не верьте ему», то Тартаковский думает иначе – разделяет «тогда» и «теперь»:
Я думаю теперь, что тогда мы, во всяком случае я, находил в официальном партийном объяснении всего происходившего некую точку опоры, позволявшую не утерять <…> веру123.
Заметим, что он начинает с «мы», но затем переходит к «я». И он пишет об «„ответственности“ нашего поколения», о «необходимости „покаяния“, о чем сейчас так много пишется и в прессе, и в мемуарах <…>» (192). Однако он настаивает на том, что невозможно «сейчас» представить себя тем, кем он был «тогда» (166). (Этим утверждением он показал понимание законов мемуарного жанра, построенного именно на напряжении между «тогда» и «сейчас», и это немудрено: младший брат автора, Андрей Григорьевич Тартаковский, был экспертом по мемуарному жанру124.) Независимо от того, читали ли Житомирская и Тартаковский воспоминания друг друга еще до публикации (из самих мемуаров это не ясно), в открытом пространстве опубликованных мемуаров они находятся в диалоге друг с другом – и выражают несогласие.
Когда мемуары современников, знавших друг друга, оказываются в открытом пространстве, и притом в течение десяти-пятнадцати лет, они нередко рассказывают об одних и тех же людях и ситуациях (и не только о знаменитых людях и выдающихся событиях). Такие совместные усилия, независимо от того, входит ли это в интенции авторов, создают особого типа сюжеты, которые читатель может реконструировать из разных источников. В условиях террора, когда мемуаристы рассказывают о скрытом и болезненном и обнажают интимное, такие свидетельства обладают особым эмоциональным потенциалом. Ниже я реконструирую одну такую историю.
Мемуары исследователя мифа и фольклора Елеазара Моисеевича Мелетинского (1918–2005), написанные в 1971–1975 годы и опубликованные в 1998‐м (в составе сборника его научных трудов), посвящены опыту войны и тюрьмы. Автор явно избегает говорить о своей интимной жизни. Вот что он сообщает об обстоятельствах своего второго ареста в 1949 году в Петрозаводске (где он тогда преподавал):
Мне и сейчас тошно вспоминать, что все следствие мое было построено тщательнейшим образом на «любовных» мотивах, на доносах бывшего мужа моей жены (Моисеенко), давно поклявшегося из мести «снова» засадить меня в тюрьму, а также на показаниях одной дамы, переписка которой со мной через «до востребования» попала в МГБ. В дело была также приплетена Б. Чистова, жена моего друга, которая уже ни в чем не была виновата. Причем пытались шантажировать и ее (безуспешно, так как ей нечего было бояться), и ее мужа. У мужа не только пытались вызвать ревность и мстительность ко мне, но (что было гораздо серьезнее) напоминали ему о том, что он был в плену во время войны, и грозили открыть против него самостоятельное дело. <…> Очные ставки были для свидетелей и для меня взаимно очень неприятны по мотивам психологического свойства125.
С отвращением вспоминая, как органы госбезопасности использовали его запутанную любовную жизнь, чтобы получить на него показания от обманутых мужей и тайной любовницы, Мелетинский отмечает этот факт, но не сообщает подробностей. Из сообщенного им внимательный читатель понимает, что бывший муж жены Мелетинского (имевший основания его ненавидеть) написал на него донос, который явился поводом для его ареста, и что некую «даму», с которой он тогда состоял в тайной любовной переписке, перехваченной органами, принудили к даче показаний о его политической неблагонадежности. Упоминая о неудачной попытке шантажировать и другую даму, мемуарист явно преследует цель очистить ее от возможных подозрений и в политическом предательстве, и в супружеской измене (она-то, как оговаривается мемуарист, «ни в чем не была виновата», то есть в тайной любовной связи с ним не состояла и «ей нечего было бояться»). Имя ее названо, и нетрудно узнать жену друга и коллеги Мелетинского, фольклориста Кирилла Васильевича Чистова, работавшего тогда в Петрозаводске, который также оказывается свободным от возможных подозрений, по крайней мере со стороны читателей (что касается властей, то ему было чего бояться – он был скомпрометирован не в любовном плане, а в политическом). Но мы почти ничего не узнаем о жене автора – даже ее имя остается неназванным.
Другая сторона этой истории – сторона жены – рассказана в мемуарных эссе философа и диссидента Григория Соломоновича Померанца (1918–2013), написанных в 1970–1980‐е годы и опубликованных в 1990‐е. Он стал третьим мужем тогдашней жены Мелетинского и посвятил несколько мемуарных очерков этой истории.
В одном из этих очерков, с прустовским названием «В сторону Иры», подробно рассказана история его жены, давно умершей126. В начале 1950‐х годов Померанц находился в заключении в том же лагере, что и Мелетинский. (Он фигурирует у Померанца под фиктивным именем «Виктор».) В лагере они вели серьезные философские разговоры (в ходе которых Померанц разочаровался в своем былом гегельянстве); там, сквозь решетку лагерных ворот, он увидел красавицу-жену «Виктора», приехавшую на свидание к мужу. Там же он слышал от «Виктора» рассказы о героическом поведении его жены во время следствия. (Все трое знали друг друга еще до ареста, по Ленинградскому университету, где они участвовали в семинаре В. М. Жирмунского.)
После освобождения, навещая по просьбе друга (который еще находился в заключении) его жену, Померанц влюбился в Иру, и, когда «Виктор» вернулся, она уже была тайной женой Померанца, хотя прежде он «был гораздо ближе к Виктору, чем к Ире». В другом мемуарном эссе, «Неразрешимое», Померанц описывает свою сложную моральную и эмоциональную ситуацию. Сочувствуя Ире в истории ее трудных отношений с «Виктором», во многом несправедливым к жене, он и сейчас чувствует вину перед другом127.
Позже они расписались, чтобы в случае нового ареста ее пускали на свидания, хотя Ира «брак считала учреждением безнравственным» (57)128. Преждевременная смерть Иры в 1959 году, во время операции туберкулезного легкого, оборвала их счастье. (Померанц упоминает, что Ира заболела туберкулезом во время трудной жизни, которую она вела, когда «Виктор» находился под арестом; таким образом, и ее смерть оказывается связанной с террором.)
Померанц узнал от Иры и другие подробности об обстоятельствах следствия. В отличие от Мелетинского, Померанц не скрывает интимных обстоятельств, причем он описывает всю ситуацию с точки зрения женщины:
Ира называла следователя не иначе, как Порфирий Петрович. <…> Главным козырем были письма Виктора к другой женщине. Ира прочла – и глядя в неповторимый почерк мужа, твердо сказала, что письма поддельные. Порфирий Петрович решил переждать. Он был уверен, что чувство оскорбленной гордости сработает (там было несколько обидных строк) (53).
Но коварный следователь ошибся в расчетах. Обманутая и обиженная жена не только не предала мужа органам госбезопасности (несмотря на два месяца интенсивных допросов); более того, не зная, что любовница мужа дала-таки показания, она вступила в дружбу с соперницей. Цель мемуариста – показать, что перед лицом власти этой женщине («трижды выходившей замуж и десятки раз нарушавшей седьмую заповедь» [57]) был присущ особый код чести: сильнее любви и ревности было чувство солидарности с гонимыми и преследуемыми.
Ее моральное чувство (поясняет Померанц) сформировали русские стихи, этот «псалтырь интеллигента» (54), и «чувство верности стиху <…> заменяло Ире мораль» (57). Суть ее отношения к жизни, как пишет Померанц, можно выразить стихами Ахматовой «Какая есть. Желаю вам другую…» (91). Он цитирует знаменитые строки этого стихотворения: «Чужих мужей вернейшая подруга / И многих неутешная вдова». Этими словами неоднократно пользовались женщины эпохи террора в качестве самоопределения129. Померанц познавал противоречивую природу своей тогдашней жены, когда (много позже этих событий) читал, погружаясь в их атмосферу, воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам (58) и роман Булгакова «Мастер и Маргарита» (60).
Мемуарные эссе Померанца содержат и детали более ранней жизни Иры. Он описывает, как во время войны в Ташкенте она оставила своего первого мужа, отца ее двоих детей, ради «Виктора». Обманутый муж отправил в органы донос на соперника, который тогда только что вышел из заключения, и через несколько лет в ходе «антикосмополитической» (то есть антисемитской) кампании этим доносом воспользовались для того, чтобы начать новое дело против «Виктора» (в отличие от жены, он был евреем). Мелетинский в своих мемуарах приводит фамилию бывшего мужа, по доносу которого он был арестован (Моисеенко); у Померанца в эссе «В сторону Иры» упомянуто его имя (Сергей): дополняя друг друга, две мемуарные публикации предают гласности имя доносчика.
В 1990‐е годы, когда мемуары Мелетинского и Померанца появились в печати, среди читателей были люди, которые лично знали тех или других героев этой истории, и они могли дополнить недосказанное или неизвестное этим мемуаристам. Так и случилось: кое-кто дополнил подробности130. Другие промолчали.
Но это еще не все. Задолго до того как были написаны эти мемуары, история Ирины была рассказана в романе журналистки и писательницы Фриды Абрамовны Вигдоровой (1915–1965) «Любимая улица», опубликованном в 1964 году, в конце оттепели. (В том же году Вигдорова сделала запись процесса Бродского, за что в свою очередь подверглась преследованиям; черед год она умерла от рака). Роман был переиздан в 2002 году131. Один из персонажей романа носит имя Ирина Игнатьевна. (Именно так звали жену Мелетинского – полное имя, Ирина Игнатьевна Муравьева, называет в своих воспоминаниях, дополняющих эту историю и другими подробностями, дочь Вигдоровой132.) В задушевном разговоре с главной героиней, всепонимающей медсестрой (за которой стоит образ самого автора) накануне опасной хирургической операции Ирина Игнатьевна поверяет драму своих отношений с мужем:
Но вот что я хочу вам сказать. Когда его взяли, меня вызвали к следователю и показали мне пачку писем – его писем к другой женщине. Я прочла только одно – больше не надо было. Я думала, что умру. Что было делать? (331)133
Этот лаконичный пассаж позволяет по крайней мере некоторым читателям 1964 года оценить ситуацию (в цензурных условиях того времени автор едва ли мог сказать больше). Глагол «взяли» явно указывает посвященным, что речь идет об аресте. При этом роман, как и полагается этому жанру, раскрывает психологическую ситуацию героини. Действительно, что ей было делать? Она простила, но не забыла; как и другие жены, она писала мужу, ждала, и сейчас, накануне его возвращения, решилась на опасную операцию именно для того, чтобы не быть для мужа обузой. Однако, как показывает роман, она была глубоко ранена происшедшим – отношения с людьми становились все более внешними, а душевная жизнь скрытой (в том числе и от себя самой). Так пережитое наложило печать на все ее отношения с людьми (332). Героиня умирает на следующий день, во время операции: двойная рана – предательство мужа и его арест – оказалась смертельной.
Роман упрощает семейную ситуацию: у героини только один муж (а не три) и двое детей, рожденных именно в этом браке (в реальной жизни это были дети первого мужа); она не нарушает седьмой заповеди, и на нее не оказывает воздействие следователь; другая женщина не дает показаний, и никто не ставит под сомнение институт брака. По причинам как цензурным, так и жанровым, советский роман, даже в период оттепели, не мог справиться со всей сложностью (психологической и политической) той ситуации, о которой мы узнаем из пересечения двух мемуарных текстов. Ситуация эта достойна пера Достоевского. Померанц так и думает – он упоминает в эссе «В сторону Иры» не только Порфирия Петровича из «Преступления и наказания», но (рассказывая о сложных отношениях Иры с первым и вторым мужьями) и Дмитрия Карамазова, а также Рогожина и Мышкина из «Идиота» (169).
Что же происходит, когда две мемуарные книги и один роман (своего рода треугольник текстов) рассказывают одну и ту же историю?
Начнем с романа 1964 года. Написанный женщиной, он сосредотачивается на сложной психологической ситуации эпохи террора – ситуации, в которой любовный конфликт совмещается с политическим. В соответствии с условиями и условностями времени, роман не вдается в отвратительные подробности поведения следователя и обходит молчанием сексуальную сторону вопроса. Однако в соответствии с романной логикой, этот текст ставит смерть героини от осложнения туберкулеза в прямую связь и с арестом мужа, и с его предательством. Пользуясь всеми преимуществами художественного жанра, роман предоставляет слово и самой женщине, давно умершей, которая говорит с его страниц, обращаясь не только к заслуживающей доверия медсестре, но и к читателю, современному и будущему. Когда через много лет в условиях отмены цензуры написанные в стол мемуары двух мужей этой женщины появились в печати, они дополнили историю, рассказанную в романе, фактическими подробностями, сосредоточившись именно на механике террора и отвратительных подробностях следствия.
Рассказанная общими усилиями, эта история раскрывает широкому читателю не только интимные обстоятельства жизни людей, имена которых можно встретить в академических и литературных публикациях. Эта история раскрывает и интимные механизмы сталинских репрессий: читатель мемуаров видит, как органы госбезопасности использовали информацию (или дезинформацию) о любовных изменах, добытую путем слежки, чтобы поощрять или принуждать людей доносить друг на друга, вовлекая частных людей в сеть террора и делая их его участниками. Читатель видит, как некоторые шли на это добровольно (как первый муж Муравьевой) или под нажимом (как адресат любовных писем Мелетинского) и как другие противостояли нажиму. В конечном счете это история о том, как в условиях террора любовные измены оказались политическим фактом.
Это и история о том, как рассказывают о годах террора: один из участников (Мелетинский) тридцать или пятьдесят лет спустя (когда он писал мемуары и когда он их печатал) вспоминает об этой истории с тошнотой (это немудрено: его измена жене сыграла роль при следствии); другой пользуется случаем, чтобы рассказать о героическом поведении на следствии обманутой жены (и это немудрено: он стал ее следующим мужем, обманув при этом друга, сидевшего тогда в лагере, в чем до сих пор чувствует себя виноватым)134.
Эта история показывает группу людей одного социального круга, раскрывая и динамику групповых отношений в ситуации террора в 1940‐е годы, и динамику групповых отношений в ситуации распада советского режима в 1990‐е годы, когда их мемуары оказались в публичном пространстве.
Надо заметить, что ни один из двух мемуаристов не упомянул о том, знал ли он о воспоминаниях другого. (У Мелетинского, который опубликовал мемуары в 1998 году, явно была такая возможность.) Оба они указывают, что писали еще в 1970‐е годы. Не упоминают они и о романе Вигдоровой (однако трудно представить, что они его не читали). Но оба они знают, что в условиях гласности и публичности, которая наступила с концом советской власти, никто не может рассчитывать на привилегию сказать последнее слово о совместно пережитом. В обществе, в котором они живут, интимные тайны их запутанных жизней были нарушены дважды: тогда, в годы сталинского террора, нарушены по вине органов госбезопасности, которые перехватывали любовные письма, адресованные «до востребования», и раскрывали секреты адюльтера во время очных ставок, и сейчас, в 1990‐е, – нарушены в силу склонности современников Сталина писать интимные мемуары. Написанные в 1970‐е годы в стол, на исходе советской власти мемуары и интимные истории, рассказанные в них, оказались востребованы читательской публикой.
Пересечение трех текстов позволяет нам задуматься и над тем, чем отличается чтение мемуаров от чтения романа. Воспользуемся образом из мемуаров Померанца. Рассуждая о необыкновенной способности своей жены воспринимать и помнить сны, как если бы они были реальными событиями, он пишет о своеобразной «географии снов». Во сне (поясняет Померанц) видишь, скажем, обрыв, ведущий к реке, вокзал и чувствуешь, что уже был здесь – в другом сне. Потом встречаешь, скажем, каменные сводчатые ворота и вдруг понимаешь, что это кусочек из реальных воспоминаний (74). Читать роман – как видеть сон: в романе мы видим место или человека, которых нет на самом деле, и потому они не должны казаться знакомыми. Не так с мемуарами: география мемуаров фактична, то есть места, люди, ситуации, описанные в мемуарах, реальны; соответственно, одни и те же люди и ситуации могут встретиться нам в разных мемуарных текстах. «Любимая улица» Вигдоровой – это роман, который в стремлении показать кусочек правды о терроре нарушил логику вымышленного. Некоторые из ее читателей, прочтя о том, как Ирине Игнатьевне в кабинете следователя дали прочесть любовные письма мужа к другой женщине, чувствуют себя как человек, который видит во сне реальную местность. В 1965 году только те читатели, которые знали эту скандальную историю (то есть члены того же круга, что Мелетинский, Муравьева и Померанц), испытывали при чтении романа «Любимая улица» это странное чувство. Но сейчас, после того как в 1990‐е годы в печати появились мемуары двух мужей Ирины Игнатьевны Муравьевой, любой читатель может оказаться в таком положении.
Как же мемуары строят сообщество? Едва ли будет преувеличением сказать, что для мемуаристов постсталинской и постсоветской эпохи, которые писали в ситуации исторического кризиса, формирование сообществ было едва ли не самой важной частью их миссии. Своими текстами они укрепляли на письме ветхие социальные сети, которым угрожало уничтожение: семьи, разрушенные террором; семьи, расширенные до предела; кружки друзей-единомышленников, существовавшие во враждебном окружении; и воображаемое сообщество «русской интеллигенции», которое было для многих важнее, чем семья или дружеский круг. Более того, массовая публикация человеческих документов советской эпохи способствует построению и более широкого сообщества, в которое могут войти все те, кто пишет или читает, – сообщество современников. Советские мемуаристы вторят друг другу, не соглашаются, сотрудничают или соперничают, рассказывая одну и ту же историю. Их тексты связаны множеством нитей. Эти тексты создают публичное пространство, в котором люди, жившие при советской власти – включая и читателей, – получают доступ к жизни друг друга (своего рода коммунальную квартиру).
В рамках такого сообщества современников представители «интеллигенции» составляют сплоченную группу; люди из народа, даже малограмотные, подключаются к сообществу с помощью интеллигентов (которые приложили руку к публикации «народных мемуаров»); соратники Сталина также находят способ присоединиться (с помощью своих детей).
В начале 2000‐х годов появились различные электронные платформы и форумы в интернете, и некоторые из них стали активно привлекаться для создания, публикации, чтения и обсуждения автобиографических текстов, в первую очередь дневников. Особым потенциалом обладает «Живой журнал» (ЖЖ), русскоязычный вариант LiveJournal. В употреблении с 2001 года, ЖЖ пользовался в России особенной популярностью (в настоящее время эта форма потеряла свою актуальность)135.
Как и другие блоги, «Живой журнал» пользуется формой дневника, в котором записи помещаются в перевернутом хронологическом порядке (текст открывается с сегодняшней записи). Это дневник, открытый взорам других, и в разных смыслах слова – сообщество. Кроме персональных дневников, существуют и групповые журналы, связанные общими интересами. ЖЖ – это сообщество, члены которого не только читают, но и пишут в дневники друг друга – потенциально на виду всего интернет-сообщества.
Приведем пример одного такого сообщества – он проливает свет на восприятие образа и текстов одного из самых замечательных и влиятельных авторов дневниково-мемуарной прозы советского опыта, Лидии Гинзбург, которая работала в особом, созданном ею жанре «записей».
В 2004 году в интернете открылось «Сообщество Лидия_Гинзбург (Community Lidia_Ginzburg)», которое заявило о себе следующим образом:136
Эта лента создана в память о Лидии Гинзбург (1902–1990). Человеку [sic!] «широко известному в узких кругах». Умной, беспощадно честной. Пережившей многое и многих.
Содержание ленты – цитаты из книг и записей Лидии Гинзбург. (http://community.livejournal.com/lidia_ginsburg)
(Позже содержание было расширено: «Любые записи, цитаты, линки, связанные с Лидией Гинзбург, приветствуются».)
Итак, в основе этого сообщества заложены идея памяти, фигура «пережившей» и парадоксальная мысль о «широкой» известности в «узких» кругах. Прежде чем обратиться к самому сообществу – несколько слов об образе Лидии Гинзбург, как он присутствует и в других блогах и форумах в русскоязычном интернете.
Поиск в пределах ЖЖ (произведенный в октябре 2007 года) показал, что немало авторов сетевых дневников упоминают факт чтения записных книжек Лидии Гинзбург: