Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Несовременные записки. Том 4 - Вячеслав Николаевич Курицын на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сочиняя очерк о К. Богомолове, я постоянно звонил ему по телефону — факты уточнять. В один из звонков Костя сказал, что приходил Верников и объяснил ему, что раньше я дружил с Богдановым, потому что он являет собою Бога как данность, а теперь дружу с Богомоловым, являющим Бога как мольбу. При этом Верников ссылался на о. П. Флоренского, но через костин пересказ я не понял, в какой именно связи.

В общем, таков, может быть, генеральный верниковский девиатив: он занят тем, что отслеживает отношения между людьми и людьми, вещами и вещами, и, по Верникову, эти отношения очень обильны и напряженны. У него есть ранний рассказ: человек смотрел на ветку из окна, ветка и упала. Модель рассказа выглядит глуповато, но это моя вина. Верников все время пишет и говорит о том, что в мире огромное количество всяких зависимостей — механических, мистических, поэтических, нравственных. Чтобы эти зависимости себя проявляли, надо провоцировать жизнь. Герой его повести «Зяблицев, художник» переодел свитера и это радикально поменяло его судьбу. Сам Верников, выходя как-то из дому, неожиданно нашел в шкафу костюм, в котором когда-то ненадолго женился, и одел этот костюм на себя. Сестра ему сказала: ты типа как жених. Верников приехал в этом костюме в Среднеуральское книжное издательство, увидел на лестнице Иру Трубецкую и предложил ей, в связи с костюмом, выйти за него замуж, на что Ира, ничтоже сумняшеся, согласилась. Стали они жить-поживать, родили двух детей.

Впервые я увидел Верникова по телевизору, и он мне очень не понравился. Была по свердловскому каналу рапнеперестроечная передача про молодых писателей-художников. Я приехал вечером из военных лагерей — причем приехал, чтобы посмотреть передачу, именно вечером, а не следующим утром, как большинство однолагерников. В передаче показали Верникова в солдатской гимнастерке: он как раз проходил срочную службу и был отпущен, как я понимаю, в отпуск. Он читал стих Застырца про «нафталин — это ветер», стих замечательный, но по ходу дела Верников отпускал грубые замечания в адрес публики (то есть в том числе и меня, стало быть), которая текста понять не способна. И вообще показался мне очень агрессивным.

Первый из описанных мною когда-то в печати случаев про Верникова касался его визита ко мне в гости на Уралмаш, на улицу Ильича. Это была что ни на есть самая перестройка. Тогда я обильно дружил с математиком еврейской национальности Борей Верниковым. Боря тоже приехал ко мне на Уралмаш. Два Верникова встретились впервые, хотя, конечно, знали о существовании друг друга. Саша горделиво сообщил, что знает еще одну такую фамилию — есть, дескать, в Одессе поэтесса Белла Верникова. С подтекстом: бывают Верниковы художники, а бывают так, математики. Боря с достоинством ответил: это моя сестра. Потом Саша вдруг заявил, что он украинец, хотя какой он украинец. Боря деликатно промолчал. Саша сделал вывод: «Ни хуя ты не Верников, зря фамилию носишь». Боре в этот вечер вообще не повезло: у гостиницы «Центральной» на него напали какие-то лица кавказской национальности, обидно толкнули его и отобрали десять рублей.

Мы же с Верниковым поехали на Ленина, 11, на так называемую экспериментальную художественную выставку, где была сменная экспозиция всяких передовых неформальных художников на фоне плотной тусовки. Мы, впрочем, приехали туда довольно поздно, когда тусовка уже разошлась. Я быстро заснул на диванчике, а Верников пошел домой, но через несколько мгновений влетел назад, весь в крови. Выяснилось, что едва спустившись на улицу Верников увидел мирно беседующих двух молодых людей и одну девушку. Верников накинулся на девушку и был бит. Объяснения у него были простые: «Я хотел ею овладеть». Я проснулся, догнал на улице хулиганов и долго говорил им, что бить людей нехорошо: говорил до тех пор, пока они не начали вострить кулаки и на меня.

Тогда мы с Верниковым уже вдвоем поехали к нему домой, на ЖБИ (много лет спустя я переехал жить в соседний дом, но в тот раз я двигался на ЖБИ впервые). Верников пытался остановить машину, но мы были слишком пьяны и машины это чувствовали. Сначала Верников просто орал им вслед разные лексемы, а потом запустил в одну из них портфелем типа «дипломат». Портфель раскрылся, по ночному проспекту Ленина разлетелись мелкие предметы. По прошествии многих лет я не помню, что это были за предметы, но помню, что собирать их с проспекта пришлось мне, поскольку Верников, швырнув дипломат, тут же привалился к ближайшему придорожному тополю и уснул. Как я его разбудил, я тоже не очень помню. Следующее воспоминание такое: на ЖБИ нам открывает дверь верниковская мама, а Саша ей говорит: «Это Слава Курицын, он в «Литературной газете» печатается…»

Пора переходить к каким-то выводам, ибо мои очерки предполагают не просто рассказывание историй, но и психологическое концептуализирование, однако, из этой точки рассказа сами собой расходятся две тропинки, которых я не могу миновать.

Во-первых, я описывал эту историю в повести «Холодное лето 89-го», напечатанной в сборнике «Нехорошая квартира». Повесть получила свое название от акции Верникова, имевшей быть именно летом 89-го. В тусовке был очередной запой по поводу приезда поэта Еременко, на улице стояла ужасающая жара, на касимовском балконе выпивалось за день по три ящика пива (не считая других напитков), а так как пиво тогда покупали с изрядной наценкой у Батона напротив библиотеки Белинского, то и к жаре все относились очень негативно. «Гораздо было бы удобнее, — рассуждал Копылов, опрокидывая в себя «Жигулевское», — чтобы на улице шел дождь и мы пили бы не пиво, а водку. Я уже ссать устал, седьмой раз сегодня иду…»

Деятельный же Верников не мог остановиться на «если бы и кабы». Он взял коробку от настольной игры «Хоккей», написал на ней зубной пастой текст «Холодное лето 89-го», нарядился в зимние одежды (за давностью лет я уже не помню, в какие именно, точно присутствовали валенки и шапка-ушанка) и в тридцатиградусную жару пошел с Сиреневого бульвара (так называлась его улица на ЖБИ) пешком до квартиры Касимова. Заклинание увенчалось успехом: на следующий день температура стала почти минусовой. В Свердловске бывают эдакие перепады — градусов в двадцать за сутки.

Во-вторых, тема ночевки у Верникова. Или в тот раз, или в какой-то другой я проснулся утром у Верникова в состоянии сильного похмелья (теперь я вспоминаю о способности входить в такие состояния и переживать их с нескрываемым ужасом: при виде бутылки водки мое лицо покрывается аллергическими пятнами). Комната, где я проснулся, была незнакомой, но обстановка в ней — вполне мирной. Я машинально включил телевизор и обнаружил там мужика, который, не говоря ни слова, выделывал руками какие-то сложные кренделя, словно показывая миллионам телезрителей козу, овцу и медведя одновременно. Потом я узнал, что это гипнотизер Алан Чумак, заряжающий воздух в комнате, где включен телевизор, всяческими позитивными энергиями. Но в тот момент я почему-то не подумал: «А, это гипнотизер Алан Чумак». Я подумал, что выпил накануне определенно лишнего и стал крутить ручку громкости. Ан нет: мужик продолжал безобразно кривляться, но голоса не подавал. Я выглянул в недра квартиры, обнаружил там Верникова, воззвал к нему и мы стали изучать кувыркающегося мужика уже вдвоем. Помню, мы очень тогда обеспокоились.

Да, но очерк не только о нравоучительных историях, связанных с личностью Верникова. Очерк о самом Верникове, о его поведении, о его — как часто говорят многочисленные верниковские недоброжелатели — выходках. Какие я помню выходки? У дома культуры автомобилистов, любимое место отдыха свердловской интеллигенции, превращенное ныне стараниями прогрессивной общественности в культовое учреждение, Верников вдруг упал на четвереньки и стал лакать из лужи грязную воду. Одно время это было его любимым жестом: упасть и припасть. На касимовской кухне он однажды припал к мисочке с кошачьей едой и згрыз (почему-то так захотелось написать это слово: згрыз) все пребывавшие там кости. Когда Козлов стал кришнаитом, Верников набросился на него, повалил его на пол, сорвал с козловской шеи гипсовую кришнаитскую прибамбасину и тут же ее проглотил.

Однажды я сидел у него на кухне — тоже на ЖБИ, но в другой квартире, на улице Сыромолотова, на которой и я к тому времени жил — мы говорили о чем-то типа судеб русской литературы. Верников ходил по кухне с пустой кружечкой, потом, не прерывая хождения и разговора, вытащил из штанов мужской половой орган, написал полкружки, выпил мочу, вымыл кружку — не прекращая разговора о судьбах русской литературы.

Критик Бавильский не любит рассказывать случай, как он приехал в Свердловск с критиком Болдыревым, они встретились с Верниковым, собирались идти гулять, но Верников вдруг сказал Бавильскому: «А ты чего с нами идешь? Шел бы ты в соответствующее место». Вряд ли кто из участников этой неуютной истории взялся бы ее рассказывать — но я слышал ее от четвертого человека.

Встав однажды на путь воина, Верников стал ходить в лютую уральскую зиму в свитерке и хайратнике, но зато без шубы и шапки, немало удивляя местное население. На этом фоне менее забавны истории о том, как Верников катался в общественном транспорте в маске для подводного плавания, в ластах и в другой столь же неподходящей одежде.

В современной культуре модно (впрочем, эта мода уже проходит, наверное: я о ней вспоминаю скорее по своей постмодернистской номенклатурности) говорить о стратегиях. Выстраивать поведение в зависимости от состояния контекста. Верников же ведет себя так, будто между миром и человеком нет той дистанции, отойдя на которую можно сказать что-то о стратегии и контексте: он намеревается превратить в приключение каждую встречу, каждый разговор. Он все время провоцирует мир, все время снимает с него всяческие покровы (черта, которую я в Верникове не одобряю: он все время всем про все рассказывает, в том числе про всякие интимные подробности — раньше, по пьяной молодости, он любил порассуждать, у кого из общих знакомых какой длины клитор), он настаивает, что контакт с миром всегда жесток и обнажен. Он добивается контакта, при котором стратегии не работают, а работает только конкретная минута — физическое усилие, нравственное напряжение, ситуация вопроса-ответа.

Верников отличается редким упорством в нежелании приспосабливаться к контексту. Он не пишет текстов для публикации — с учетом требований конкретной редакции или, тем более, с учетом конъюнктуры. Он сочиняет часто длинно и небрежно, не думая, что тексту можно придавать более «товарный» вид. К своим двумстам печатным листам (он, кажется, написал примерно столько) он относится как к кускам напряженности и ответственности, а не как к продукту. Он был несколько недоволен, когда я использовал его имя и фото для попсового текста в журнале «Матадор»: как человек, ведущий сложную игру с разными людьми, он понимает, что другие тоже могут играть с ним, но, в общем, он не очень позволяет себя куда бы то ни было «вставлять».

В начале 1997-го я приезжал в Е-бург вместе с Приговым и Куликом, которые потом, из аккуратного московского знания, говорили, что Верникову нужна структурированная ситуация, контекст, стратегия, что-то такое. Мне, однако, все ближе идеи всяческого регионализма, если о культурных идеях вообще можно говорить всерьез. Я все больше понимаю, что московский контекст — в котором, скажем, существую я и те же Пригов-Кулик и который, грубо говоря, почти исчерпывающе описывается в глянцевых журналах как контекст технологий успеха — все больше закисляется. Фундаментальная ценность переплывает из пространства успеха в пространство общения — по интернетовской паутине или на кухне, как в сладкие застойные годы. Верников — мастер общения неуютного, на грани скандала. Это, может быть, и есть современная радикальность: находить зоны повышенного напряжения в расслабленной светской культуре.

Жизнестроительная тактика Верникова известна: у него нет задачи «победить» в какой-либо отрасли человеческой деятельности, он занят другим — пробует эти области одну за другой, продвигается в них до какого-то уровня и бросает. Вернее, переходит к следующей теме.

Одно время Верников был «художником», то есть писателем и пьяницей. Этот жанр хорошо известен, описывать его необязательно. Потом он занимался соционикой. Это такая прибалтийская наука, которая, основываясь на шестнадцати психологических типах, придуманных Юнгом, рассказывает человеку о его характере и судьбе. Я всякие такие вещи, где классифицируют характеры (типа гороскопов) довольно отчетливо не люблю, но верниковские рассказы — кто с кем в какие вступает отношения по какой стороне квадрата — были очень увлекательны. Он их иллюстрировал историями из жизни — моей собственной и наших знакомых — так что слушать его было тем более любопытно. Плюс к этому Верников сочинил несколько полунаучных-полусоционических текстов, в которых описывал, скажем, поведение Высоцкого в роли дона Жуана, исходя из того, что Высоцкий принадлежит к такому-то и такому-то типу.

Потом Верников, как уже было сказано, стал на путь воина. Тут важно вот что: в Верникове хоть и проскальзывает иногда неофитство, но, как правило, он увлекается вещами не только что открытыми, а как-то уже продуманными-прочувствованными. Кастанеду Верников знал-читал давно (помню, у него был мешочек, забитый фотопленками с копиями всех книг), что-то, кажется, и переводил, но на путь воина встал не раньше, чем пришел срок. И занимался он не только зимним хождением без одежды, но и какими-то другими интересностями: стоя в очереди в универсаме «Кировский» он одновременно читал книгу, пел про себя песню — на английском, чтобы нужно было ее контролировать, и разговаривал с соседями по очереди о незначительных проблемах бытия.

Потом, кажется, Верников стал православным. Худым, бледным, просвечивающим — типичным, в общем, святым. Не кушал мяса, говорил про Бога. Православия я, в общем, побаиваюсь и не одобряю, и соответствующий верниковский период переживал без особого удовольствия. Моя жена Ира, с которой я тогда еще не был знаком, к тому времени даже ни разу не побывала на ЖБИ — и зазывая ее туда, Наталья Смирнова сообщала, имея в виду верниковские искания, что у нас на жэбэях есть свой Лев Толстой.

Постепенно Верников православие прогрессивно одолел и увлекся мухоморами. Их, опять же, он кушал и раньше, но на определенном этапе увлекся ими отчетливо сильно, кормил и меня, но я большой радости от них не испытал. Про мухоморы Верников написал целую книгу, где доказывал, что пусть псилоцибины-грибы сильны внутренним воздействием, зато мухоморы сильны внешним — распространяют себя в качестве солонок, детских грибков, картинок на распашонках и т. д.

Верниковские недоброжелатели, однако, ждут возвращения к теме верниковской агрессии. К счастью, мои отношения с Верниковым сложились очень удачно — я никогда никаких прямых уронов от него не понес. На моей памяти если острые ситуации и возникали, то больший урон всегда нес Верников. Однажды на касимовском балконе он хватал Олю Козлову за разные женские места, пока Оля не огорчилась и не ударила Верникова по голове трехлитровой банкой (!), полной белой олифы. Банка разбилась вдребезги. Я уже описывал случай возле Ленина, 11. На раскопках в Аркаиме Верников был бит археологами — и тоже по женскому вопросу. То есть во всех подобных случаях Верников сам оказывался пострадавшим (сейчас, думаю, такие случаи и вообще сошли на нет). Тот же факт, что Верников умеет сильно обижать людей жестами и словами, я отрицать не могу, но и педалировать не собираюсь, ибо мои современники должны представать в моих мемуарах людьми по-преимуществу позитивными.

Скажем, у Верникова есть друг селькуп. Это такая национальность. У него есть имя, но Верников зовет его просто селькупом. Когда-то Верников и селькуп лежали в одной психиатрической лечебнице (или Верников, тогда военнослужащий, работал при этой больнице на канцелярской должности: кажется, так). Селькуп был изобретателем вечного двигателя, никто, кроме Верникова, его разработками не интересовался, а потому селькуп прикипел к Саше всей душой. В больнице они пересекались больше десяти лет назад, но до сих пор состоят в переписке. Иногда след селькупа теряется — он сбегает из очередной лечебницы и садится в поезд. Через какое-то время его ловят и возвращают: но не в прежнюю, а в ту, что поблизости. Все эти десять с лишним лет Верников посылает селькупу деньги и вещи.

Одним из любимых занятий Верникова всегда была помощь разнообразным людям. Теперь — в более жесткое время и при детях — сашины возможности в этой области, наверное, ограничились, но вряд ли иссякли. Раньше же Верников сроду что-то кому-то нес, что-то кому-то доставал, вечно шел помогать кому-нибудь в разгрузке-погрузке-ремонте и т. д. и т. п. Делал он это, видимо, не особенно бескорыстно, получая в ответ возможность интриговать, участвовать в чужой жизни, налаживать и разрушать чьи-то взаимоотношения. В принципе, такая деятельность может быть опасной — скажем, мы жили с Верниковым в одной комнате в санатории под Ярославлем, когда поэт Жданов разбил мне голову кружкой и, наверное, можно сказать, что Верников вполне способствовал формированию соответствующего контекста: это уже плата, положенная мне за пользу от общения с Верниковым.

Польза, впрочем, тоже категория сомнительная. Точнее сказать, что благодаря Верникову в моей жизни все время происходят всякие решительные изменения. Так, Верников ввел в мою жизнь Богданова. У Верникова была привычка: все время говорить «как Богданов», пить «за Богданова» и читать богдановские стихи. Некоторые из богдановских стихов мне очень нравились. Например, «Федоров в кино» (в полной публикации мемуаров я его приведу целиком, а печатая первый фрагмент в «Несовременных записках» сошлюсь, Виталий, на твою антологию «Современная уральская поэзия», где сей стих воспроизведен) — помню, приехав в Питер по делам издательства «КЛИП», я застиг себя в такой романтической позиции: бреду через площадь и ветер к Смольному, в одном из крыл которого притулилась какая-то контора, где мы верстали книгу Х-Х-Эверса «Превращенная в мужчину», и бубню под нос «Одни сидят себе наискосок…»

Постепенно я с Богдановым подружился, мы много пили, я у него жил одно время — все в том же районе ЖБИ, на улице им. жены Свердлова Новгородцевой. Позже я и сам переехал на ЖБИ, усугубив тамошнюю и без того разухабистую ситуацию: мы шатались ночами с Сыромолотова на Новгородцевой (идти по деревенским районным понятием было немало, минут пятнадцать), укупая по дороге водку, и задействуя в этом безобразии множество другой жэбэевской интеллигенции. Кончилось все это тем, что Богданов увел у меня мою жену Марину (когда я перед Смольным декламировал про сомкнутые клозеты — тогда и уводил как раз), а сам я познакомился — через посредничество богдановской жены Наташи — со своей нынешней женой Ирой. Но в основании всех этих кульбитов находился Верников.

За несколько лет до этого он находился в основании еще одной сильной истории: мы с ним мирно пили пиво у Батона на ул. Белинского, я собирался ехать домой на Уралмаш, а Верников предложил поехать к нему в гости и ознакомиться с некоторыми плохо ведомыми мне до этого представителями растительного мира советской Средней Азии, и я, приняв его предложение, через несколько недель ушел из семьи и стал собираться уезжать в государство Израиль, о чем я в мемуарах пока писать не стану.

И описанный выше случай с мочой — сейчас мы с Ирой пьем этот продукт регулярно и в больших количествах, он стал, можно сказать, нашим фирменным семейным напитком, но впервые это я увидел именно в сашином исполнении. Впрочем, тема — Верников и моча — может иметь продолжение. Поэт Еременко однажды отправил Верникову по почте два литра мочи в канистре. А книжка рассказов Верникова однажды упала у меня с полки и попала в ночной горшок, также не лишенный мочи.

В общем, влияние Верникова на меня — в том числе и литературное влияние — переоценить трудно. Я намереваюсь испытывать это влияние и впредь.

Была еще история, как Верников учил меня английскому языку — я ходил к нему на уроки все на тех же ЖБИ, но я оказался совершенно безмозглым учеником. Своих малых детей Верников английскому научил, разговаривая с ними с младенчества (и даже, наверное, с утробы) на этом басурманском наречии, а меня не смог. Верников тоже терпит поражения, которые, впрочем, целиком перечеркиваются обилием побед. Однажды, скажем, Верников сильно призадумался, что его родной город Серов ничем особенно не знаменит (помимо Верникова оттуда произошли поэт Юрий Конецкий и чемпион мира по боксу среди немного весящих профессионалов Константин Цзю, но этого Саше мало), и наколдовал на окрестности Серова стихийное бедствие (типа наводнения). Репутация колдуна, кстати, за Верниковым в Свердловске закреплена вполне безоговорочно:, многие уверены, что он способен напустить порчу или как это у колдунов называется.

На этом месте очерка я оторвался от киборда и позвонил Касимову, чтобы и он — как член редколлегии души любого из нас — присовокупил сюда пару-тройку живых историй. Вот что он присовокупил.

Лет пятнадцать назад Верников и Касимов гуляли по Свердловску в прекрасный зимний вечер. Верников нашел резиновый гибкий шланг, вставил его себе куда-то таким образом, что шланг торчал из заднего разреза в пальто подобно хвосту. Друзья зашли в Центральный гастроном, один из посетителей которого и наступил Верникову на хвост. Верников ворвался в комнату администратора и стал кричать, что невозможно шагу ступить по гастроному и что ему больно отдавили хвост.

Лет восемь назад Верников и поэт Еременко устроили на касимовской кухне дуэль: кто больше выпьет. В процессе дуэли друзья выпили восемь бутылок водки. Именно по этому поводу поэт Бродский написал известную строчку «Кто победил — не помню». Последний стакан водки, налитый аккуратненько до краев, выпил Еременко, но победителем его считать затруднительно, ибо сразу после этого он заснул. Верников же положил на пол касимовский холодильник, объявил его баррикадой и долго не пускал никого на кухню, отстреливаясь из водяного автомата.

Лет семь назад Верников позвал поэта Еременко на озеро Шарташ рыбу ловить. Рыбаки выплыли на лодке на середину водоема, запустили удочки, но рыба клевать отказала. Тогда остроумный Верников достал свежеизготовленный бумеранг и стал швырять его в чаек, которые летали над озером, имея в клюве увесистых рыб. Одна из чаек испугалась, уронила добычу, Верников бросился в воду, поймал рыбу зубами и быстренько выплыл с ней на берег, изрядно порадовав загоравших там детишек.

С Шарташа к Касимову Еременко и Верников ехали на троллейбусе. Когда на одной из остановок раскрылись двери (мне почему-то представляется, что это была остановка «Генеральская»), Верников заметил, что там продаются мороженые ананасы, рубль за пакет. «Быть в Свердловске и не поесть ананасов!» — заорал Верников, выпрыгнул из троллейбуса, сунул продавцу пять рублей, схватил пять пакетов и запрыгнул в закрывающиеся двери, после чего накормил ананасами как поэта Еременко, так и других пассажиров. Привычка кормить пассажиров и прочих мирных граждан — ананасами ли, баснями ли, своим ли общением, экстремальной ли психологией, не спрашивая на то их разрешения — имеет четкую проекцию в верниковских текстах с их очевидной избыточностью, повторами, частоколом синонимов и каламбуров, которые плохо способствуют неземной ясности письма. Не так давно Верников стал сочинять на компьютере: может быть, простота компьютерного ухода за текстом соблазнит Верникова и он будет писать аккуратнее, четче — в конечном смысле социабельнее.

Впрочем, тема «компьютер и Верников» интереснее мне в другом разрезе — мы с Ирой гадали, какое же глобальное увлечение может он себе ещё придумать: после православия-то и психоделиков. Мы предполагали, что это может быть связано с национальной идеей, но, вероятно, ошибались. Новый свой психоз Верников скорее расположит в интернете. Кстати, интернетовская публика очень живо и радостно принимает верниковские тексты: там он легко станет своим.

Екатеринбург — Москва, 1997

Константин Богомолов

РИМЕЙК ЛИНЧА

В Москве Линч появился в конце семидесятых, уже успев к тому времени родиться в Миссуле, штат Монтана, отдать дань травке, Дон Хуану, Харлей Дэвидсону, изучению изящных искусств в Бостоне и Пенсильвании, и состряпать первую свою короткометражку, явившую шесть беспрерывно блюющих и наконец разлетающихся на куски голов (безусловная отсылка к «Шести Наполеонам» Конан-Доила)…

Америку он покидал с тяжелым сердцем и легким кошельком. Недавний кинопроект назывался «Ронни Рокет». Главная роль была уготована М. Дж. Андерсону — тому очаровательному карлику, который будет сводить с ума своей мудро-загадочной улыбкой и говорить наоборот в «Твин Пиксе». Но это будет много позже, а пока идея постановки «Ронни Рокета» провалена, да что там — попросту похерена. Богатая Америка не готова еще отваливать деньги под всяких человеков-карликов/ластиков/слонов. Эпоха политкорректности — «Пи Си» еще не наступила, да и время Линча тоже. Уже скоро, с «Человека-ластика», начнется официальный «путь в кино» Дэвида Линча. Но тому предшествовал крайне важный эпизод его жизни, до сих пор «окутанный глубокой тайной», как изволят выражаться в телепередачах средней руки, посвященных неопознанному.

«А тайна, — как скажет уже зрелый Линч, — это все».

Итак, он покинул Америку, обернувшуюся вдруг мачехой. Он отправился в старую добрую Европу, куда ж ещё. Сперва он облазил всю Австрию в поисках знаменитого некогда художника Оскара Кокошки. Затем, убедившись, что родившийся в том еще веке Оскар, как это ни глупо, умер, осел в Вене. Как мы увидим — ненадолго. Интересно, что Вена, оказывается, могла быть перевалочным пунктом не только по пути «туда», но и «оттуда». Есть версия (столь серьезная, что хочется звать ее фактом), будто в Вене Линч повстречал Сашу Соколова, незадолго перед тем пробившего железный занавес и теперь ждущего попутного ветра, дабы пересечь океан. Скорей всего встреча не только имела место, но и стала для Линча судьбоносной. Именно автор «Школы для дураков» открыл ему глаза на те залежи мифологии и пласты иррационального, что таит в себе Советская Россия и ее официальное искусство, которое, подчас само того не ведая, способно окунать в изысканные мистические бездны. В Линче Соколов (уже как-никак благословленный самим Набоковым) увидел что-то вроде своего наместника или полпреда, и в свой черед благословил молодого американца в дальний путь. Меняли, как видим, не только Корвалана на хулигана. Эстетические хулиганы иногда менялись сами.

В Москве Линч появился в роли одаренного пытливого янки левых взглядов, этакого выходца из низов, разочарованного политикой американских верхов, увлекшегося Марксом, Лениным и — как закономерный итог — желающего овладеть методом соцреализма на практике. Сразу ли соцреализм — сперва, естественно, в лице дяденек из андроповской шинели — готов был отдаться этому американскому парню, в голове у которого гуляет по преимуществу все же ветер (их не проведешь!), а не лучший метод отражения действительности? Нет, Москва поломалась, впрочем Крючкову, бывшему правой рукой Андропова, немедленно доложили. Кто конкретно напрягал серое вещество в раздумьях над делом Линча — неизвестно, но додумались до того, что нам это на руку и еще раз на руку в пропагандистских целях, пусть там лишний раз не думают, что только наши подонки бегут к ним, но вот и их лучшие представители молодежи к нам тянутся. Однако громких акций, вроде тех, что сопутствовали переезду Дина Рида в братскую часть Германии, или обретению советского гражданства и московской прописки американским физиком, решено было до поры не устраивать. Пока нужно было хорошенько проверить новенького, который не исключено, что и заслан, нужно было привести в образцовый порядок его растрепанное мировоззрение, а уж потом, когда он способен будет на деле явить себя подлинно советским деятелем культуры, можно будет преподнести миру сюрприз.

А пока его закрепили за «Мосфильмом», дабы пообтерся на побегушках в режиссерской группе. Но он рвался к большому делу и просил на каждом углу доверить ему постановку телесериала о советских людях труда, о их нелегких буднях далеко от Москвы. Азами режиссуры он владел — это было видно, идеологически вел себя безупречно, километрами отсматривал образцовые советские фильмы, проникался, вникал. Напряженная международная ситуация сработала на него, верхам нужно было что-нибудь этакое. Добро дали. Оставалось подыскать материал. Опять же трудно сказать, кому первому пришло в голову, что стоит примерить к нему только что законченный сценарий по известному роману Виля Липатова «И это все о нем». Как-то так случилось, что сценарий уже был, а режиссера еще не было. В этот редкий зазор и попал Дэвид Линч.

Он прочел — и загорелся. Его пыл заразил далеко не всех — старые студийные зубры недоверчиво качали головами. Отдать серьезную, ответственную экранизацию пришлому мальчишке! Но и тут фортуна улыбнулась баловню: решили обложить его редакторами и цензорами, а на пилотную серию назначили сорежиссера. Линч едва не провалил всю затею — когда группа уже собиралась в экспедицию, предложил: а нельзя ли выписать из Штатов одного карлика, такого совсем крошечного карлика, который, без сомнения, украсит фильм. Ему строго было отказано, он приуныл, но вскоре рассуждал уже о том, что в такой глухомани, в какой будет происходить действие фильма, обязательно должен появляться великан в полсосны ростом. Ему дали понять, что работать он будет в пространстве метр шестьдесят — метр девяносто. Именно такой рост присущ советским людям, такими они и привыкли видеть своих экранных современников. Ему достало нахальства (впрочем, невольного) возразить, что Некто, как прикинешь на глаз в Мавзолее, за пределами означенного пространства. И все же его отпустили в Сибирь. Знали б они, сколько тут вылезет строгих выговоров и должностных понижений.

Поначалу все шло хорошо. Актеры быстро привыкли к энергичному янки, а Евгению Леонову после «Осеннего марафона» и вовсе было не привыкать учить варягов тайнам русской речи и волшебству бокалов. Материал первой серии отсняли как по маслу. Спокойная жизнь рабочего поселка была нарушена с обнаружением тела комсомольца Столетова. Для расследования в поселок из Центра приезжал федеральный агент (так его называл Линч, его поправляли, после махнули рукой: освоит язык, сам исправится). С помощью местного лейтенанта милиции он начинал вскрывать потаенные пласты этого странного события, да и вообще подноготную жизни такого тихого на первый взгляд местечка. С материалом Линч справлялся, и сорежиссер уехал домой.

И тут случилось непредвиденное. Линч оказался свободен, свободен в том разудалом смысле, когда воротят, что хотят. Этого никак не должно было случаться — ведь к нему было приставлено несколько редакторов и людей со смежными функциями. Но климат принуждал их к «Русской», а возраст — к нездоровью. Отношения с тайгой у них категорически не сложились, они все откровенней оставались с утра в гостинице, а вскоре и вовсе перестали приезжать на съемки, оставив своих московских товарищей на произвол комарам и, как выяснилось, темной линчевской фантазии.

А Линч по ночам сидел над сценарием. Сценарий Виля Липатова ему в общем нравился и сейчас. Но в нем не хватало чего-то столь важного, автор, очевидно, сам не понимал, в какие сферы влез ненароком! Линч кожей и нутром чувствовал эту историю. Чем больше он вживался в нее, тем меньше понимал истинный смысл происходящего. Картины и видения возникали как в бреду, если «как» здесь уместно. «Я научу их настоящему методу соцреализма!» — восклицал он в минуты просветления.

И он стал учить. Рассевшись с актерами, как Иисус на Тайной Вечере, он разливал по кругу из мутной сибирской бутыли, и пытался донести до них подлинную суть того действа, которое все они пытались разыграть в этих суровых лесах. И даже не «пытался донести», но склонял их вместе постичь эту суть, ибо ему она тоже не ведома, но лишь слегка приоткрылась. Была ли тут доля рассчитанной провокации с его стороны? некий вызов доверчиво впустившей его системе? Навряд ли. Ему скорей и впрямь стало казаться, что советский идеологический, эстетический каркас хрустнет под его мощным напором, а главное, под напором тех самых истин, транслятором которых он призван стать. В конце концов он успел познакомиться с русским фольклором, в котором ведьмы и упыри наделены немалыми гражданскими правами, а подчас и нравственно красивы.

Конечно, с системой такие вещи бы не прошли. Другое дело — актеры. Народ раскованный и не лишенный живости воображения, они в той или иной мере приняли и поняли доводы Линча. Они, конечно, знали, что не следует играть мимо утвержденного сценария, но здесь была тайга, душе хотелось простору, а начальство было далеко. «А чего ж, собственно, было не сыграть оборотня, товарищи, — говорил потом на парткоме Евгений Леонов с присущей ему народной интонацией, — оно, конечно, оборотни в нашей жизни явление случайное, но ведь, если вдуматься, не лишенное, так сказать, корней».

Где-то в районе третьей серии Линч сделал первые робкие вылазки в мир иной, в мутное, кривое Зазеркалье. В Москву он отправил депешу: нельзя ли сделать сериал серий на тридцать? Нет, нельзя, не больше десяти, тридцать серий в России не снимают ни про что и ни про кого. И тут Линча понесло. Актеры едва поспевали за ним, все меньше понимая, что они, собственно, играют. Одни тупо держали полено, другие задумчиво терли накладные клыки, красота замысла ускользала от них. В пятой серии Линч уже совершенно переставал интересоваться судьбой и телом Жени Столетова, в шестой серии было интересней всего прочего то, удастся ли отыскать в этом городке хоть одного коммуниста, ни разу не пившего кровь, не душившего родных и близких, не летавшего на шабаш по ночам, и есть ли тут такой комсомолец, который не ходил играть с Бобом-оборотнем.

При этом, сразу надо сказать, манера повествования была совершенно беззлобной, по мере сил все утопало в нежных лирических тонах, которые не часто таит пленка «Свема», так что будь поналетевшие из Москвы люди не так закомплексованы и духовно нешироки, они, может, были бы снисходительнее и к фильму, и к седьмой серии, в разгар которой приземлился их вертолет, заставив великана, сложенного из двух заслуженных и одного народного, тревожно обернуться.

Сгоряча хотели всех разогнать, но поняли, что слишком много уже вбухано сюда денег, и все с нуля уже не начнешь. Линча отправили в Москву и в тот же день посадили на рейс до Нью-Йорка, и генерал, громче всех на него кричавший, пожалел, что время сейчас не то. В тайгу срочно вызвали сорежиссера, материалы четвертой и последующих серий уничтожили, все сняли заново. Тот факт, что первую серию частично, а вторую и третью полностью снимал Дэвид Линч, до сих пор знает мало, очень мало людей. Сам Линч предпочитает молчать об этом.

Прошло немало лет и Линч снова смог вернуться к своему любимому замыслу. В некотором смысле это был уже римейк. Тайный римейк. Сперва он хотел назвать его «И это все о ней». В смысле о Лоре Палмер. Но назвал «Твин Пикс», просто и изящно. Спокойная жизнь городка была нарушена с обнаружением трупа школьницы Лоры. Для расследования в поселок из Центра приезжал федеральный агент… Как легко и уверенно приступил он к съемкам! Только вот что интересно. Сам он снял лишь семь серий, ко второй части фильма почти не притрагивался, сняв лишь последнюю серию. Едва труп Лоры Палмер становится более не нужен и фильм полностью уходит в иррациональный запредел, Линч-режиссер уходит. Конечно, за ним было общее руководство постановкой, но режиссура… это табу оказалось непреодолимо. В первый раз его остановили, во второй раз он сам застыл почти на том же месте. Советская власть умела ставить психологический барьер, как ни глупо звучит эта фраза.

Так что Линч, как и совы в «Твин Пиксе», не совсем то, чем он кажется. И видели мы его кино раньше, чем нам кажется. Правда, давно и немного. Зато теперь, увидев тридцать серий, можно как-нибудь при случае внимательно вглядеться в тот давний фильм, именно в несмытое его начало, таящее легкие следы линчевских безобразий. Тогда, в конце семидесятых, цензура, не на раз просмотрев материалы первых серий, ничего там такого не нашла. Но ведь они тогда не видели римейка и не знали, что фильм бывает не тем, чем он кажется.

Екатеринбург 1993

Александр Верников

НЕЧТО

От автора

Нижеследующий х..вый по определению (столбиком) текст является центральной частью — стержнем — романа в прозе о правнуке Распутина, который, приехав в Питер из глубины глубинки (Урал-Сибирь) практикует тантру, одновременно порождая и читая вслух-про себя нижеследующий текст как мантру, которая держит его в нескончаемом тонусе. Слева и справа — в строку на странице описывается оргазмическое поведение сотен женщин всевозможных рас и национальностей. Почему наполнением мантры является дума о Финляндии объясняется в кратком предисловии к роману («Финляндией дышал дореволюционный Петербург… Я всегда смутно чувствовал особенное значение Финляндии для петербуржца и что сюда ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге… И я любил страну, где все женщины безукоризненные прачки, а извозчики похожи на сенаторов…» О. Мандельштам. «Финляндия», М. Художественная литература, 1990. Стр. 17, т. 2 и др.) и, главным образом, в самой мантре.

Одновременно этот, способный вызвать остолбенение (тырмистыс по-фински) текст в духе-ритме и метре Калевалы, служит содержанием будущего отрывного календаря юбилейного — 1998 — года, года восьмидесятилетия Независимости Финляндии от России.

Столбовой текст не окончен — он должен насчитывать минимум 5 000 строк.

Я подумал в одночасье — То есть в первом часе ночи, То есть в утра первочасье: «Жизнь прожил до половины, В ней — еще десятки жизней, Точно яйца у Кощея, У бессмертного у-рода — Где же финиш этой гонки? Где конец, по-русски молвя?.. Правда, мысля по-английски (Коль уж словом этим, финиш, Запятнал родную мову), Все равно к концу приходишь… Или… Или… Если глянуть На английский по-другому — Из фонетики из русской И из русской орфографьи — То от слова финиш прямо К финским людям и понятьям, К финнам, просто выражаясь, Можно столь же правомерно, Как к концу, приткнуться мыслью Да о финнах и подумать. Да, о финнах… Да и есть ли, Если вдуматься глубоко, Вещь для думы для российской И фин/н/альней и чуднее И, одновременно, ближе И такая, что способна Мысли о тщете задвинуть В самый дальний шхер сознанья?.. На окраине России, За околицей деревни — Той что RUS’ью, каламбуря И с Горацием играя (Точно так как словом fiпниш Здесь и нынче мы играем) Звал наш признаннейший классик Эфиопской ветви отпрыск — Есть стран/н/а с названьем Суоми, С языком настолько странным, Что на первом только слоге Там бывают ударенья, Хоть слогов в словах тех много… Эти люди — европейцы И по местоположенью И по благосостоянью И по многому другому — По развитью индустрии Или сельского хозяйства, Или почты, например — Но зовутся больно дивно Для про-западного слуха, Для английской доминанты Именных номинативов, Что сегодня верховодят, Чуть не всюду на планете: Юкко-Пекка Хювяринен Или Антти Ихалайнен, Или Ююси Паасикиви, Или Урхо Кекконен. Есть, понятно, и другие Очень странные названья Имена и звукоряды, Что чужды английской речи, Коя нынче эталоном Мировой привычной нормы Стала так или иначе — Есть славянские «вспряженья», Кельтские «гуингмгргоны», Закавказские «мкртчаны» И еще в таком же духе… Но и разницу, однако, Тоже тут большую видно: Что кавказцы, что славяне, Да и кельтские народы — Все живут большой семьею, Средь народов им подобных, Сходных по менталитету И по языку доступных; Так в соседстве и друг в друге Постоянно отражаясь, Рефлексируя на фоне Пиплов близких и понятных, Как бы кворум набирают Неанглийские народы И тем самым оправданье Своему обособленью, Самостийности сугубой, Точно веский клад находят. Даже венгры, то бишь угры — Что, в натуре, чужаками С языком своим вогульским Выглядеть должны б в Европе — Даже венгры как-то ладно Гармонично и приятно В европейский дом вжилися И вином своим токайским, Фруктами и овощами Весь честной народ снабжают, Возбуждая благосклонность, Вызывая благодарность И немного — удивленье: Оттого, что, в прошлом, гунны, Варвары и каннибалы, Рим разрушившие было В диком недоразуменье, Угождать теперь умеют Потребительскому вкусу Европейского стандарта… Но иное дело финны… Кстати, словом этим кратким И убийственным немного Сами коренные финны Так себя не величают. Сами говорят — саами, О стране ж своей — Суоми, А себя как финнов видят Под названьем «суомалайсет». Можно думать очень долго, Можно чувствовать упорно, Можно слушать бесконечно, Но в итоге не постигнуть Как же так случилось в мире, В самом дружеском соседстве — То, что люди существуют В языке, где лишь глухие, Преимущественно, звуки — Из на все согласных звуков — Служат шаткими мостками, Действуя по типу гати Для опоры посредине Полногласного теченья Беспримерно топкой речи, Темной словно пере-воды Туонелы, реки загробной, В Похъеле, стране туманов, В Северном краю текущей И способной обессмертить Все, что вглубь ее попало И безжизненно забылось — Чтоб на самом дне рожденья Полностью развоплотиться И растечься серым светом, Призрачно проникновенным… Как случилось, что с латинским Интегральным алфавитом Письменность уккоренилась На протяжном полногласье, Что сплошною было б зыбью И рябящей мелко рябью, Не явись среди равнины Устного однообразья Множества упругих кочек — Звуков «к», стоящих парно, Как в словах навроде укко (Что по-русски было б «громом») Или кукка, или пуукко, или укси, или какс? Но случилось так случилось — Что тут скажешь и добавишь? Иль, напротив — что отнимешь? Есть так есть, и теелло в сляяппе — С финским говоря акцентом, Что уместно в таанной ссакке. Надо принимать как должно, То что есть народ на свете — И не так от нас далёко, А, напротив, очень близко — Где совсем шипящих звуков Аффрикат и фрикативных Нет как нет, а сфуукооф сфоонких Мало просто до смешного — Иль до слез, другие скажут: Это уж кому как видно. И не просто мало звонких Звукков в языке Суоми, Но в позициях особых Эти звуки лишь бывают… Что же, значит, надо думать, Не слыхать у финнов вовсе Визга пуль и грома взрывов, Скрежета железных лезвий, Лязга от ударов сабель И мечей о бронь доспехов?! И давненько уж не слышно? Или вовсе не бывало — Издревле, как говорится, Коль реалии такие В языке никак не могут Отражения добиться? Или, напротив, надо думать — Потому их и не слышно — Этих самых страшных звуков, Что язык своим устройством Сам носителей своих же Отвращает от созданья Мыслеобразов кровавых, Тех, что стычки порождали б, В каузальный план спускаясь, То есть просто воплощаясь, И на выходе давая Весь тот буйный гром и скрежет, Что, к примеру, в русской речи Был бы рифмой к слову «режет»? Ведь нельзя ж, не покрививши Нашей русскою душою — Да как следует при этом — Заявить, что финский говор Наше ухо больно режет. Правда, кривдой будет также, Утверждать, что наше ухо Звукосочетанья финнов — Этти сфууккосоцеттаанья — Прямо-таки ублажают, Ласковым вниманьем полнят, Как бывает с языками Итальянским и французским, А для многих — и с английским, Отчасти же и с испанским… Все ж, однако, интересно, Было бы вопрос поставить — Да ребром, как говорится В древнерусской идиоме: Что за чувства в восприятье Тех, кто словом «вейнелайсет» Называются у финнов — То бишь в восприятье русских, Нас, соседей их давнишних — Вызывают звуки речи, Столь весьма своеобразной (Коль взглянуть с одной вершины) И отличной очень сильно От речей всеевропейских, Но притом и очень скромной, Бедной и однообразной — (Коль взглянуть с горы соседней)? Все в сравненье познается — Утверждает мудрость древних; И сравнивши речь Суоми, Скажем, с речью итальянцев (Чтоб с позиции нейтральной Лучше крайности виднелись), Заявить мы сможем смело, Что на фоне благозвучья, Признаваемого всеми За бельканто знаменитым, За сладкоголосьем мерным, Музыкальностью и ладом Выговоров италийских «Темный коффор[всех]непприттых И селеенноклаассых финнов» (Так он слышался поэту Русскому, в соседстве с ними Жившему в начале века) Будет точно заиканье Иль кудахтанье ккаккое, Или речь иннопланнетных Спуутникоф Семли сфуцаать. В лексиконе древних греков, Тех, что у истоков мира Европейского стояли И цивилизацью нашу, Прямо скажем, породили (кстати, имя их столицы, Нынешней, а также древней, В русском языке созвучно Слову финны вплоть до рифмы, Чем дивиться можно много), В лексиконе этих греков, Что заимствован был всеми Остальными языками В степени весьма изрядной (Исключенье составляет Здесь опять язык Суоми, Что значительно подробней Мы рассмотрим чуть пониже), Есть особенное слово Для обозначенья звуков, Что нестройной чередою Россыпью негармоничной Ухо раздражать горазды: Это слово — какафонья; И в контексте рассмотренья Нами финского вопроса, В звуковом его аспекте, Сам собой приходит вывод, Что звучанье финской речи — Это какко-кукка-рекку — И является той самой Каккофоньей, коей греки, В языке которых «phonos» Означает «звук», «звучанье», Звали все…— ну как бы точно И корректно здесь заметить? — В общем все и вся таккоое. (Кстати, в финском слово каакко Означает просто «область», «край земли юго-восточной», То есть именно то место, Где возвысились Афины). Ну, а коль большой натяжкой Выведенные отношенья — Что яиц премногих стоят — Между финским и афинским Вдруг покажутся комуу-тто, То уместно будет вспомнить, Что и впрямь существовала Эта связь вполне реально, Пролегая по просторам Именно земли Российской — Тем путем что назывался «Путь из греков во варяги» Или из «варяг во греки» […] Раз коснувшися ирландцев И в эпическом размере, То есть слогом Калевалы Говоря о финских людях, Невозможно не отметить, То, что в эпосе ирландском, В кельтском том языкозданье, Есть герой, сказитель славный, Имя коему, по-кельтски, Было Финн, с великой буквы (И ирландского «финноза», В скобках надобны заметить Мы еще коснемся речью, Дале говоря о финнах, Как о Гекль-Бери Финнах, То есть Кеккель-Перри Финнах И о финнах настоящих, Эмигрантах из Суоми — В творчестве американских Классиков литературы Фолкнера и Фицджеральда, А не только Марка Твена). […] Но софсеем парааттокссаальным, Если не паранормальным Выглядит тот факт, что финны, Будучи сынами моря, Северных земель сынами, В близости от льдов полярных, Проживающими купно, Не дали людскому роду Ни одной звезды полярной, Фигурально выражаясь. В простоте ж сказать — в Суоми Не было, как у норвежцев, Их соседей самых ближних По арктическим широтам, Иль у шведов захребетных, У датчан или у русских — Тех безумцев бесподобных, Что б в сплошные льды ломились, Вечный Север покоряли, И стяжали б себе славу, Сходную со славой Амунд- сена или Седого, Беринга или Нансена, Иль кого-нибудь другого — Братьев Лаптевых, хотя б. Как понять такое диво, Как постичь такую небыль, Зная верно то, что финны — судя по большому спорту (Речь о чем подробно — ниже) — Превосходят все народы По выносливости долгой, По терпению без стонов, По упорству без бравады?!.. Но, однако, далеконько — Точно Амундсен на льдине Или Нансен во скорлупке Во ореховой, во Фраме, Своем прочно-круглобоком, Своем бойко-ледоплавном, В храме очень остроумном Дерзости своей полярной — Отнеслись, отдрейфовали Далеконько мы от дома, Бытия, как немец Хайдег- гер-философ, Жизнь свою по-фински прожив, Сиднем сидя во избушке, Что в местечке Тодтнаумберг Прочно-бережно стояла, Называл язык немецкий — То есть вообще язык народов Многих, с древних греков самых, Коль судить по переводам… Очень, очень далеконько От избушки, от финдлянской, От родимейшего дома, Да от сауны прительной Отнеслись мы русской мыслью — Надобно уже вернуться К финской речи несравненной, Униккаальной средь народов, Что Европу населяют: Есть еще куда как много И чего сказать о сути, О глухой согласной тайне И о полногласной течи Однотонной финской речи, Монотонной финской были О ее сермяжной правде — Как нам Хайдеггер великий, Жизнь свою по-фински прожив, И умерши на девятом На десятке лет покойно С дзэнским мирровосприятьем, Выражаться дал завет. […] (Коль уж речь коснулась линзы, То оптическим прицелом, Оптики волшебной силой, Как магическим кристаллом Мы воспользуемся ловко Для мгновенного наезда На ужасные событья, Что разыгрывались бурно На границе на финляндской Меж СССР и Суоми С декабря тридцать девято- го по март сорокового года Нынешнего же столетья — Те событья, что в России Названы Войною Финской, А по-фински, во Суоми Помнятся как талвисота — То есть «Зимние сраженья». То была за всю исторью Суоми миролюбивой, Суоми не деепричастной Европейским всем раздорам, Великодержавным склокам, Единичная кампанья И единственная битва, Где бы финны ополчились, Выступив единым фронтом Против злобного соседа — Сталинской военной мощи — Посягнувшего чванливо На кусочек территорьи На Карельском перешейке И мгновенно получивше- го отпор такой суровой, Что подписан был тот час же Мирный договор с Суоми, Чьи условья, урезая Земли финнов на бумаге, Прославляли их же твердость И характер их особый, Мужество простых хозяев Поднимали до признанья Их во всем свободном мире И до самоосознанья Финнами себя как финнов. И, пускаясь в отступленье — Что лирическим зовется, Хоть по сути по глубинной Может быть вполне военным — Мы не может не отметить, Что аттакка на Суоми Той зимой морозно-лютой Есть со стороны России — Этой суперсверхдержавы, Чьей провинцией Суоми Мирно числилась когда-то, Да, России, даровавшей Щедрою своей рукою Независимость Суоми После красной революцьи — Есть подлейший из подлейших Акт лихого вероломства, За который через год уж Вся гигантская Россия Поплатилась нападеньем Гитлеровской зверской мощи И не три коротких ме- сяца была врагом губима, Но четыре долгих года, Из последних сил, теряя Миллионы населенья, Билася, куя победу И терпя одни лишенья За лишение нефинно- сти, сказать бы можно, Маленькой своей соседки, Скромной северной колдуньи, Неприметной чародейки, У которой даже песен С роду не было военных, У которой даже эпос — Чудо-книга Калевалы — Был сугубо трудовым. Ну так вот, из отступленья Этого, столь затяжного, Выходя со свежей силой Обновленного вниманья К суомо-финским фенноменнам В тесной связи с русским словом И с историей российской, Невозможно не отметить, Что во время финской бойни Между Выборгом и Ханко, На Карельском перешейке Звали финских одиночек- Снайперов солдаты наши Не иначе как «кукуш- ками», поскольку финны Так гнездились на деревьях Неприметно и укромно, Что никто из оккупантов (сколь бы горьким это слово ни было для нас, для русских) Не имел и представленья Из какой пахучей пихты, Из какой колючей ели Иль с карельской ли березы Выпорхнет смертельный птенчик — Столь же верный, сколь негромкий, Где кончину прокукует Эта финская кукушка, Прокукует, и — ку-ку!.. Кстати, в русском существует Лет с десяток уж примерно Синтетическое слово, Сплавившее воедино Кукованье и кончину: Это слово — слово «кукуц», Что звучит вполне по-фински, В выражениях встречаясь Типа «Это полный кукуц!» Или «то-то кукуцнулось», Или «Кукуц всем пришел». Каждый малолетний школьник Нашей Родины, что нынче Вновь Россией зваться стала Узнавал из хрестоматий По родной литературе О наличии Суоми, Как о местности, где часто В. И. Ленин дооктябрьский, Будущий глава России, Большевистской и советской, А затем СССРа, Укрывался от жандармов — Чтобы было и надежно, Да и притом и недалеко От столицы государства, Что взорвать он собирался Изнутри своей идеей И подпольными делами; Мы в виду имеем книги, Выпущенные на забаву, Как на волю собачонки, Детворе народа Суоми авторами из Суоми ж, И затем переведен- ные уже нарочно, То есть по своему желанью, Кем-то из других народов — Тех, которые решили, Что и в их пределах детям Не мешает причаститься Этим книгам интересным. Правда, этих книг немного, Две — да, две всего от силы, Но, вот именно, от силы — Где количество излишне. Правда, вновь честная правда, Что всего одна из книжек Этих, детворой любимых, Финским языком написа- на была весьма прилежно Ханну Мяккеляя рукою, «Господин Ау»; вторая ж, хоть и выпущена в Суоми, И написана в Суоми — Несомненно под влияньем Финского менталитета И природы сей сторонки Сказочной без всяких яких — Но написана на шведском Женщиною Туве Янссон: «Мумми-тролли» — имя книги. Характернейшей чертою Этих двух произведений То является, что духи Из фольклора из лесного В них являются детишкам — Милые, смешные тролли, В доброй книге Туве Янссон, И забавный лешачонок В книжке Ханну Мяккеляя. Детскость здесь не только в том, что Детям адресуют авто- ры свои произведенья, Но и, всего прежде, в факте Обращения писате- лей страны Суоми Как бы к детству человече- ства, к его истокам, Что свидетельствует снова (И свидетельствует верно) В пользу наших утверждений О «младенчестве» суомцев В плане возраста культуры И о том, что здесь имеет- ся большое обещанье И прямое указанье На развитие Суоми, На расцвет ее великий И весьма своеобразный (Да и может ли иначе Быть у самобытных финнов?!) В будущем тысячелетний — Кое может оказаться (Как замечено уж было) Финским же тысячелетним Царством мира и покоя. Но, вопрос возникнуть может, Если вовсе нет у финнов Книг, что полно представляют Во «большой литературе», То есть, в писаниях для взрослых, Жизнь Суоми, то быть может, В мировой литературе, В классике других народов Много места занимают Финны в качестве героев Главных иль второстепенных — Или просто по-степенных — Повестей или романов? Так примерно, как вот в этой Устной псевтто-Калеваале Они место занимают Первое — и все другие (Тут как будто о спортивных Мы сказали состязаньях, И уместно в этой связи Будет нам заметить в скобках — Как уж делали мы прежде — Что о финнах в мире спорта Будет речь идти подробно, Только несколько пониже — «Заключительным аккордом», Как то делается, скажем, В теленовостях обычно, Где, бывает, и о финнах Речь заходит регулярно Как сосед заходит в гости Во Суоми ко соседу)? Так, примерно, как о русских — Нас, соседях суомалайнов, Пишут немцы иль французы; Как о шведах и норвежцах, Англичанах и евреях В Аргентине дальновидной Борхес писывал, бывало, Иль Кортасар, или Маркес, Обнимавший своим словом Итальянцев и арабов Из Карибского бассейна; Как Хемингуэй, подробно Жизнь испанцев с их корридой, С карнавальной их фиестой Освещал с большой любовью, С завистью и восхищеньем В книгах, чтимых повсеместно; Как на немцев навострили Бойкое перо в России Гончаров или Тургенев — Коий даже и болгари- на в романе вывел Как поборника свободы; Как Макс Фриш представил чеха По фамилии Свобода В «Гантенбайне» бесподобном; Как Джон Фаулз, современный Классик Великобританьи, Сделал тридцать лет тому уж О себе заявку мощно В области литературы Тем, что как волхва иль мага Он искусснейше представил Грека Кончиса в романе Под названьем странным «Магус»; Как — ярчайшее событье В сфере затяжного чтива — Вывел, словно откровенье, Серией томов волшебных К свету мировой печати Мир магический индейцев, Мир тольтеков мексиканских, Унаследовавших верно Все традиции из глуби Доколумбовых столетий, Будто бы живущий в Штатах, Стерший «личную исторью», Контролируемо глупый, В настоящем — безупречный И сно-виднейший писатель- Воин Карлос Кастанеда?.. Но и тут, увы, загвоздка — Не даются финны в руки, На язык не попадают, Под перо не угождают (Чтоб «перо» не вышло боком), Не идут как лыко в строку — Остаются без вниманья У писателей Европы И России, всем известных — Будто шапкой-невидимкой В большинстве своем накрыты Финны с самого рожденья. Или, может, здесь иное Объяснение подходит — То, что выдвинул Есенин, Наш поэт, певец деревни И России как деревни (Кстати о ноже о финском Поразительные строки Написавший незадолго До своей ужасной смерти): Мол вблизи, лицом к личине, Тет-а-тет, как говорится, Личика и не увидишь — Поплывет оно туманом, Маревом глаза застелет И слезой запеленает; Ибо все большое в мире — И Великая Суоми В том числе пифагорейском, Ворожбой завороженном, Видится на расстоянье, Скажем, из-за океана. И, действительно, находим Самый яркий образ Финна — Сочный, бойкий, полный жизни, Бесшабашный и текучий — Мы в творенье Марка Твена, Классика американской Письменной литературы, В мудрой книге для подростков (А уже не для детишек) О подростках же отважных, Приключенчески живущих, Двух друзьях — о Томе Сойре И о Гекль-Бери Финне. Этот Финн представлен в тексте Полной противоположно- стью и дополненьем Из семьи благополучной, В общем говоря и в целом, Вышедшему Тому Сойру — Этому, сперва, чистюле, Англиканско-протестантских Чопорных весьма традиций, По кровям своим, потомку, Вдруг решившему на сломе Возрастов, то есть в пубертатном, Полового созреванья Возрасте глотнуть свободы — Да к тому же полной грудью — И уют родной домашний Променять на опыт странствий, На познанье долгой «матки» — «Путешествия» по-фински (Речь об этом финском слове В дивной связи с русским словом, Одинаково звучащем, Будет несколько подальше И значительно подольше); И, попавши в эту матку С помощью того же Финна (Гека, но отнюдь не Чука, Финна, но отнюдь не чукчи), С помощью бродяги Финна — Всюду под открытым небом, На земле или на водах Жившего как будто в доме (Коего не знал он с детства, Сиротой на свет явившись), Увлекаемый тем Финном, Как живой сперматозоид Тотчас после окончанья Бурного совокупленья Или пылкого соитья, Устремленный точно в матку, В лоно той реки великой, Что несет по континенту К морю Юга свои воды И змеится влажным Змеем Как лазутчик по просторам Североамериканским, Сведенья приобретая По своей дороге длинной О земле старинной этой — Лишь по недоразуменью Новым Светом нареченной; В лоно той реки, покойной От своей огромной шири И от глубины теченья; Той реки, чье чудо-имя, Будучи вполне исконным, То есть отъявленно индейским, В русле нашего вниманья К суомо-финским феноменам Может совершенно финским Показаться — Миссисипи; Этот Финн — пусть только име- нем он близок Суоми, Будучи ирландцем кровным И примером нисхожденья В светскую литературу Эпоса фигур гигантских, То есть пародией на Финна — Вещуна и краснобая Из преданий древних кельтов (Как заметили мы выше); Этот Финн для Тома Сойра, Выходца из высших классов Общества американцев, Стал на зыби Миссисипи, На ее безбрежной хляби Чем-то вроде удвоённых И глухих согласных звуков- Кочек в речи финнов, Для опоры посредине Полногласного теченья (Как о том мы говорили Чуть не в самом во начале Этой саги бесконечной); Чем-то вроде психопомпа (Чтобы не сказать — Харона) Эллинских прекрасных мифов, Гермесом или Гермесом (Можем мы сказать по-русски, Ударением подвижным Обладая языковым, Чем, средь много другого, И отличны мы от финнов), Да Гегмесом-Ггекко-Финном, Можем мы сказать, сливая В суоми-миссисипских водах Нашей реченьки текучей Воедино все, что прежде Мы сказали о России В тесной близости с Суоми, И о странных, но реальных, В языке великогоссов Закрепленных поэтично И вполне фонематично Отношеньях между финской И афинской сторонами Именно через Россию, И в связи с акцентом резким И ужасно характерным В. И. Ленина, который После финского Газлива Кгайне гезко всю Госсию Изменил чгез геволюцью И гасставил по-дгугому — Может быть и по-финляндски, Коль с Финляндского вокзала Началися те событья — Все акценты в русской жизни Вплоть до букв алфавита; Да, Гермесом-Писхопомпом, Проводящим хитроумно, Но естественно и плавно — Как грибок психоделичный Из элевсинских мистерий — Человека сквозь границы Царств реальности и грезы, Сквозь мгновенные ресницы Немигающего ока — Третьего — иначе — глаза, Расположенного тайно Только лишь для посвященных — Промеж глаз смертельной жизни И живительнейшей смерти; Да, являясь Тому Сойру, Юному американцу, Гражданину той державы, Коей в следующем веке — То есть в этом веке нашем — Было суждено возглавить Путь народов всей планеты К процветанью на основе Демократии и рынка, Технологий и науки; Да, являясь Тому Сойру, Этот Финн ему являлся, Как грибной шаман таежным Племенам являл возможность И пример контакта с миром Либо верхним, либо нижним — С миром тайных сил природы, Что куда как подревнее Всех и всяких технологий И научных достижений, И не только подревнее, Но — мудрее и мощнее, И к нему возврат намечен Уж среди американцев И культурных европейцев… Вот и финны точно так же — Можно заявить корректно — Финны, пасынки культуры И науки европейской, Финны — сироты в Европе, Призренные ей когда-то Будто бы из милосердья; Финны, близкие природе, Как никто во всей Европе, Могут послужить однажды Западной цивилизации — Дряхлой, хворой и стоящей В тупике своих исканий И на грани страшной битвы С мусульманским грозным миром (Чьи посланцы — террористы — Уж давно наводят ужас На неверных, с точки зренья Их Аллаха, европейцев), Могут эти Геки-финны Для своей приемной матки, Старой мачехи-Европы, Выступить проводниками В область тайнопребыванья, В сферу мирносохраненья, В тишину добрососедства Со всем тем, что есть на свете — Этом, том ли — все едино, — В мир уюта и довольства Простодушными вещами И наличными телами, В царство вечного покоя — Что сродни должно быть Граду Китежу из русских песен, Лишь значительно обширней; Ибо Суоми называют Краем целой сотни тысяч Водоемов, средь которых Есть глубокие озера, Дно которых льдом сокрыто — Вечным льдом, что сохраняет В неизменности живейшей Все, что вглубь его попало. Да, такое могут финны Совершить благодеянье — Ведь не зря ж в Европе века, Так, шестнадцатого, скажем, Иль семнадцатого даже Слово «финн» на первом месте Означало чародея Северных чащоб дремучих (Вспомним сказку Андерсена, Где о Снежной королеве Повествуется красиво, Вспомним финку, что варила Варево в своей избушке И читала в длинном свитке Колдовские заклинанья, Приготавливая Герду К встрече с Снежной королевой), Да, сначала чародея, А затем уж человека, Для которого суомский Был роднейшим из языков, И который надлежащим Этнотипом был отмечен: Скулы, рост, телосложенье… И на этом деле Финна На земле Американской В облике Гекль-Бери Финна В славной книге для подростков Можно бы поставить точку. Но, коснувшись чуть повыше Речью и энциклопедий, Невозможно не отметить Той средь них — американской, Вышедшей в столетье нашем Множеством томов объемных, — Где о финнах суверенных Сообщается, что это Суть серьезнейшие люди, Работящие на диво И большие домоседы; Также в той статье словарной Есть немыслимая фраза Для стилистики нейтральной Всей такой литературы: «Их (о финнах речь, понятно,) Так называемые развле- ченья и музыка…», Дальше и читать не нужно. Странным образом похожи В плане инто-национном, В смысле интер-нацьональном, Два еще упоминанья Финнов у американцев: У Фицджеральда в романе, Названном «Великий Гэтсби», Есть служанка в доме — финка Лет уже весьма преклонных, Что смурна и молчалива, А уж если открывает Рот свой, то с одною целью — Буркнуть что-нибудь ворчливо; Поступь же ее трястися И дрожать, и содрогаться Заставляет как посуду, Так и мебель в целом доме — И хозяина в придачу… А у Фолкнера (заметим В скобках, что его фамилья Начинается на ту же Букву, что у Фицджеральда И на ту же, что и слово «Финн» в англоязычном, Да и в нашем русском мире), Да, у Фолкнера в романе «Особняк», средь прочих типов, Населяющих заштатный Городок американский, Есть два финна-эмигранта Иль, вернее, иммигранта, Два сапожника отличных От других героев текста — Мастер вместе с подмастерьем Иль, сказать точнее, мастер И ученичок прилежный; Эти двое, не владея В полной мере всем набором Многозначности английских Слов и смыслов и являясь Разъединственными в этом Городке особняковом Членами американской Партьячейки коммунистов, Называли коммОниста- ми себя (не зная, Что в английском это слово Означает человека, Что на пустоши ютится, На ничейной территорье, Собственности своей частной Не имея и в помине), И никак не понимали, Почему же к ним — двум стойким, Двум серьезным коммунистам, Двум борцам за справедливость И за равенство и братство Всех людей и всех народов — Отношение сложилось У людей особняковых Как к бездомным двум бродягам, Как к безродным двум дворнягам, К приживальщикам убогим. […] Нет же — коли поднапрячься, Полистать в уме страницы Знаменитых скандинавов, То, по самой меньшей мере, Два свидетельства найдется. Эдвард Мунк, норвежец страстный, Севернейший живописец, Воплощение живое, Инкарнация вторая Леонардо, да, да Винчи, — Проживая раз в Берлине (Где мансарду разделял он С земляком своим могучим Скульптором П. Вигелланом), Вел дневник своих исканий, Наблюдений и раздумий, И однажды написал он В нем такое замечанье: «Вигеллан ярится люто И убить меня грозится, Зол как финн — уйти придется От него куда подальше». Правда, может, переводчик С языком оригинала Слишком вольно обращался И поставил это слово — «Злой» — наместо слова «хмурый» Иль «смурной», или «угрюмый», Или просто «отстраненный» — Переводчики, бывает, Вольничают дерзновенно, Переводят стрелки смыслов, Точно стрелки на дороге На железной партизаны, Поезда с врагом пуская Под откос — в пучину моря Иль на острые каменья… Есть, однако, нам на счастье — Иль, верней, на счастье финнов — И свидетельство иное: Гамсун Кнут, писатель датский (Но нельзя сказать, что детский), Современник Вигеллана И почти что соплеменник, Путешествуя в начале Века через всю Россию На Кавказ и в Закавказье, Все описывал подробно. Что случалось с ним в дороге, И заметки путевые Развивал, обогащая Их писательскою мыслью, Наблюдениями или Просто острым, метким словом — Как оно и подобает Мастеру изящной прозы, Столь же точной, сколь глубокой. И в итоге книга вышла, «Странствие в страну легенды» Или что-то в этом роде (В общем, по-суомски «матка»); И в занятной этой книге Гамсун много размышляет О характере о русском И дивится несогласью Между тем, что написали Классики самой России — Пушкин, Гоголь, Достоевский — О ее житье и быте, Об особенностях важных И тем пестрым матерьялом, Что в избытке получал он, Гамсун то есть, ежедневно, Сталкиваясь напрямую С фактами российской жизни; Ну так вот, дивится Гамсун Очень сильно поговорке, Мол, «какой же добрый русский быстрой да езды не любит» — Ибо Кнут в делах извоза В разных странах искушенным Был ценителем и сделал Относительно России Вывод нелицеприятный: Мол, ничем не отличают- ся здесь русские от немцев, Англичан или французов, От самих датчан и шведов, И слова той поговорки — Просто выдумка, не боле, Просто хвастовство пустое. Молодечество и гонор. Истинными ж лихачами — Утверждает Кнут-датчанин — Средь извозчиков в Европе Могут называться… финны, Ибо только лишь однажды В своих странствиях по свету Кнуту, как он сообщает, Приходилось звать на помощь Полицейского — то было В Хельсинки, где дюжий кучер — Финский парень деревенский — Гнал без устали пролетку, Запряженную лошадкой Тоже финской, низкорослой, Но чудовищно рысистой И выносливой на диво; Гнал, кнутом ее бичуя, Будто белены объелся Или пару мухоморов — Как берсеркер перед боем — Проглотил перед работой; Гнал, не слыша даже криков И команд остановиться, Вылетавших на ухабах Из гортани пассажира, Перепуганного насмерть. Или, может быть, ни капли Горячительного зелья Этот хельсинкский возница В рот не брал перед работой; Может быть все дело в том, что Так спокойствием пропитан От природы люд Суоми — От покойной их Природы — Что едва ли замечает Разницу меж тем, что мчится И стоит себе на месте, Иль сидит, как изваянье, Или в матке пребывает, То есть, по-фински, в путешествьи; Потому-то, знать, так много Авто-гонщиков отменных (Айайа — по-фински «гонщик» Иль «шофёр» или «водитель») Появилось в нашем веке На спортивных состязаньях Среди финнов суверенных — Что сидят себе в машине, Как зародыш тихо в «матке» Долгой, бережно хранящей, И при этом — быстролетной… Да, не выставляют финны Напоказ своей приватной И сугубо самобытной Сокровеннейшей глубинки — Будто бы и нет того, что, Якобы, кулак суомский, Сжатый намертво, сжимает, Будто бы он стиснул пальцы Идиом своих стабильных В окруженье русской речи Вкруг того пустого места, Той великой и священной Пустоты, что всем Востоком — Индуистским и буддийским, Но, в особенности, дзэнским — Почитаема издревле Как начало и кончало, Как основа всякой жизни И всей жизни же вершина (Точно финская водица Огневая, то есть водка, Что в рекламе во российской «Водкою с вершины мира» Названа парадоксально), Впрочем, как и всякой смерти — Ибо нет в Восточном Знанье, В его высшей ипостаси, Никаких тому подобных Разделений и различий; Да, сжимать-то он сжимает Пустоту, как мы сказали — Так, как будто, с точки зренья Среднего всеевропейца, Бриллиант каратов в тыщу Он сжимает любострастно И притом своекорыстно; Да, сжимать-то он сжимает, Представлять-то представляет, Охранять-то охраняет Внутренность свою отменно, Но из кулака такого Финских идиом не кукиш (И, тем более, не «кукуц»), Ни фига не шиш, но пуукко — Финский нож торчит контрастно И почти что неуместно — Если бросить взгляд скользящий; Финский нож глядит сурово На пришельца на любого, И своим одним изгибом, Лезвия одним загибом Держит уж на расстоянье — Не огромный меч двуручный Викингов иль самураев, Не копье бойцов турнирных Франции средневековой, Не мортира, не ракета С ядерной боеголовкой, Чем мы, русские, стращали Всех до самой Перестройки — Но сравнительно короткий Ножик равно для работы По хозяйству в мирном доме И — для финнов крайне редкой — Для охоты на медведя, То есть на «карху» по-суомски. Если ж взять и референты Этих идиом российских, Кои в русском представляют Финское мировоззренье И которые за это Мы для краткости сугубо — Для родимейшей сестрицы Баснословного таланта Славного народа Суоми, Выпевшего Калевалу (Чем пример был дан отличный От всех прочих песнопений И эпических сказаний Нам, за нео-Калевалу На большой земле России Взявшимся, дерзнув смиренно В год восьмидесятилетья Независимости финнов От России той же самой) — Да, для краткости сугубой Мы их финскими назвали. […] В этом месте непременно, В этой связи неизбежно Мы (единственная нацья, Что на финнов суверенных Ополчалася войною, Воевать их заставляя), Мы насельники России И насильники Суоми, С колокольни русской речи Просто вынуждены будем Рассмотреть два близких слова, А точнее два звучащих В финском также как и в русском Одинаково набора Из одних и тех же букв: Оба языка, живущих Как теснейшие соседи, В словарях своих имеют Каждый диво-слово «матка» С ударением на первом, Как и подобает, слоге — Только в финском это слово На латинском алфавите Пишется, что и понятно, То есть, стало быть, как «matka». Но уж больно непохожи, Даже противоречивы, Если не сказать — противны, Их значения друг другу — Кажется при первом взгляде: «Матка» в суоми-лексиконе Означает «расстоянье» Иль «дистанцию» какую, Ну а также «путешествье» Иль «далекую поездку»; Мы не станем здесь вдаваться В «матку» в русском пониманье, Ибо, говоря на русском, И родным его имея Языком, мы знаем сами Без словарных дефиниций, Что стоит за этим словом Как предметный референт. Но, коль скоро, мы вниманье Тщательное направляем, Точно лучик света тонкий, На Суоми из России, Из семантики из русской, То подобное созвучье В поэтическом режиме Поиска сокрытых смыслов Финской жизни неприметной Может ключиком волшебным — Пусть и вовсе ненаучным, Но по-своему логичным — Послужить нам в самом деле, В этом самом тонком деле: Обнимая русской «маткой» «Матку» финскую, получим В результате этой странной «Математики» словесной То, что финны как бы в матке Жизнь свою всегда проводят, В охранительной утробе Плавают, как эмбрионы И свершают в ней такие «Путешествия», что сниться Могут только лишь полярным Путешественникам или Самым смелым мореходам, Иль безумным скалолазам — Прозябающим в реальной, Явной жизни, от которой Убежать они готовы Хоть в торосы ледовитых Северных морей смертельных, Хоть в заоблачные выси Восьмитысячников горных, Хоть в подводные пучины Мирового океана (Как Кусто на батискафе) […]

Екатеринбург, 1997

Нина Горланова

ТРИ РАССКАЗА

Букериада

Н. Г. Оказывается, всё изменилось: сейчас в первую очередь кладу в карман сумки образок Спасителя, в другой карман — страховые полисы, в карман куртки — очки, которых ещё недавно не было…

В. Б. Нина, ничего не изменилось. Образки брали в дорогу на Руси всегда. Коммунисты — это миг в нашей истории, а что такое миг — забыть и всё.

Н. Г. С утра в предотъездный день у Агнии лопнул замок в сапоге. Португальские сапоги — накануне купила.

В. Б. Что ты думала о Португалии — не пиши здесь. Чтобы там не было землетрясения!

Н. Г. О Португалии я ничего не думала. Сапоги купила с областной премии. А чек потеряла. Понесла в срочный ремонт, по пути хотела до Москвы дозвониться — сломался переговорный пункт. И я поняла, что не везёт уж очень. Что делать? Стала я хватать на улице знакомых (носилась по району по магазинам) и затаскивать в гости, чтобы подарить каждому картину. Задобрить судьбу. В., например, кочевряжится: «Эта на Матисса похожа», «Эта не технична», «Это чистый Шагал», я металась по квартире, с благоговением слушая В., воплощавшего в это время судьбу. Таким образом я разметала в разные стороны холм рукописей и документов. В полночь обнаружилось, что справки из школы нет. А без неё детей не посадят в поезд! Или надо будет доплачивать.

В. Б. Задобрила судьбу? Сама виновата: ты молилась Богу Судьбы, а это язычество. Языческие Боги странно себя ведут порой, ещё древние греки замечали про них, что иногда вдруг боги завидуют…

Н. Г. А ты в тот вечер вёл иврит в синагоге и сказал так серьёзно: «Мне по секрету сообщили, что победит Пётр Алешковский. Ему дадут Букера». Впоследствии, когда я Пете это рассказала, он очень смеялся: «Ну, по синагогам всё было известно заранее!»

В. Б. Когда мы в Пермь вернулись, мои ученики в синагоге были очень разочарованы, что мы не победили. Или свой… или земляки! Такие у них были мечты.

Н. Г. На Киевском вокзале мы сели не на ту электричку и проехали Переделкино. До Апрелевки.

В. Б. Переделкино величаво проплыло мимо.

Н. Г. А два часа сидели в зале ожиданий. Ты ходил в «Справочное», вернулся и сказал: «До Рима ехать с пересадкой в Кишинёве».

В. Б. С огоньком мечты во всегда вялых глазах…

Н. Г. У меня болела сильно голова, поэтому я так трагично восприняла, что мы проехали мимо!

В. Б. А у меня спина отвалилась — тащил твои сорок картин. Зачем ты их столько взяла!

Н. Г. А всё равно их не хватило на всех.

В. Б. В Переделкино заломили такие суммы, что мы сразу решили резко опроститься: сказали, открылись, признались, что у нас всего денег с собой 900 тыс. Ведь мы доплачивали за детей, ибо справку из школы — льготную — потеряли во время жертвоприношений судьбе.

Н. Г. Бухгалтер кричала: «Из расчёта 5 миллионов, из расчёта 2 миллиона… полтора…» Она была маленькая и красивая, как механический соловей. Здорово!

Н. Г. Было весело. Я зарыдала, и домик бухгалтерии затрясло от гнусных воплей провинциалов: «В телеграмме вы писали, что 900 тысяч…» Зачем нас вызвали!».

В. Б. Позвонила бухгалтер в Дом творчества, а там уже детей усадили обедать. Это обезоружило её совсем, и она очень быстро свела все расчёты к приемлемому минимуму. В общем не умеем мы с романтикой писать о финансах.

Н. Г. Ночью у меня пошёл камень в левой почке. Боли были такие, что мы хотели вызвать «скорую»… Камню ведь всё равно, где идти: в Перми или в Москве. Ему не важно, что утром нам собираться на Букеровский банкет.

В. Б. О болезни, Нина, нужно писать лишь тогда, когда она связана с душой, с её изменениями. То есть в метафизическом плане…

Н. Г. Хорошо, давай писать о банкете. Дочери уехали с утра в Москву, в Третьяковку. Они к банкету сильно устали.

В. Б. Нет, они в тот день поехали в музей восковых фигур фотографироваться в обнимку с Горби. И очень устали. Тяжёлое это дело — амикошонствовать с великими мира сего!

В. Б. Когда мы детей встретили в метро перед банкетом, мы сразу поняли по их виду, что девочки сильно разочаровались в великих — даже в их восковых формах… и это всё выльется на нас на банкете.

Н. Г. Напишем о Марине А. Как она нам справки достала? Детям… льготные.

В. Б. Нет, а вдруг это незаконно, и мы её подведём?

Н. Г. Расскажем о том, как нам в союзе писателей предложили переехать в Москву?

В. Б. Нет, это хвастовство!

Н. Г. Так о чём надо писать? Премию не получили, так о чём говорить тогда?

В. Б. Ну ладно, так и быть, про союз российских писателей. Мы сказали Свете Василенко, что в Перми рекомендаций никто не даёт. А она сразу: «В Перми все подошли так серьёзно? Никто не взял на себя ОГРОМНУЮ ответственность и не дал рекомендацию?» И тут же: «А что вам в Перми тогда делать? Квартиру не дают, рекомендацию зажали — вы должны в Москву переехать. Мы строим дом, когда в него переедут, освободится много квартир…»



Поделиться книгой:

На главную
Назад