Испытание временем
ПРЕДИСЛОВИЕ
По целому ряду соображений я не могу представить читателю моего друга, как этого требует литературная традиция: описать его внешность, черты лица, указать возраст, женат ли он, одинок или обременен семьей. Друг мой характером не похож на меня, а во многом даже противоположен. Я горяч, невоздержан и легкомыслен, он холоден, спокоен, немногословен и вдумчив. Голос у меня громкий, порой даже чересчур. Мой друг предпочитает спокойный полушепот, ровную уверенность собеседника, знающего себе цену. Ему нет нужды выражать недовольство и надрываться, малейшее ослушание дорого мне обходилось, и я давал себе слово (не всегда оставаясь верным себе) принимать его советы без возражения.
Звал я моего друга по-разному, то ласковой кличкой, то малопривлекательным прозвищем, а то и вовсе бранным словом.
Он был моей тенью в течение всей жизни. Я не мирился с его внушениями и непрошеными советами, но сомневаться и возражать мог только про себя. Ему нравились назидания моих учителей, родителей, дядюшек, тетушек, и он повторял их без конца. У него завидная память на мои просчеты и промахи и склонность напоминать о них, когда я силюсь о них забыть. Мне казалось тогда, что друг мой в заговоре со всеми, кто против меня, и как внушительно ни звучали его наставления, они рождали во мне протест.
С годами наши отношения ухудшались, и порой доходило до ссор. Его строгие суждения и рассудочность изводили меня. Малейшее мое поползновение позволить себе вольность и выйти за пределы общепризнанных правил этикета, как бы вески ни казались мои доводы, завершалось бесславно для меня. Суровый страж был вездесущ, и задолго до того, как мелькнувший интерес становился моим желанием, мне слышалась его суровая отповедь.
Наши препирательства не могли иметь свидетелей, я один был вправе судить о них и быть с моим судьей откровенным до конца. На людях я отстаивал моего друга и, хоть особенно не льстил ему, не позволял посягать на его доброе имя даже тогда, когда его несправедливость бывала очевидна…
Друг мой не был безгрешен, и его советы порой приводили к ошибочным решениям. Я не был милостив к нему, не щадил самолюбия упрямца, хоть и знал, что попреки не тронут его. И все-таки он со временем становился мне все ближе и родней. Никто, как он, не умел вселять во мне надежды, когда источник их иссякал, насыщать мои чувства вдохновением, прельщать красотой и великолепием, которых я в жизни недоглядел. Никто, как он, не умел предавать забвению мои безумства, нелепое упрямство, малодушие и дарить мне веру в себя.
В трудные зрелые годы мне было не до ссор и размолвок о верным другом. Я не мог с ним состязаться, не мог ему не верить потому, что во многом мы давно уже сошлись. Вот и сейчас я слышу его размеренный полушепот:
— Уж так повелось, и мы с тобой не исключение, надо исподволь итоги подводить. На заре наших дней ум наш жадно исследует жизнь, чтобы, вникнув в ее дебри, верней по ней пройти. Опыт с годами нарастает, но не для философских итогов, — до умозрительных выводов еще далеко. И юность и зрелость слишком заняты собой. Лишь в пору заката, когда пути жизни проторены, приходит час переоценки того, что некогда служило поводырем, а затем спутником в жизни…
Мой друг напрасно поспешил, меня не влечет к покаянию. Выкладывать для обозрения содеянные глупости и ошибки, поведать о тщеславии и напрасных надеждах, осрамить собственную молодость и зрелость заодно — кому это покажется приятным! Мне стыдно порой за персонажей моих книг, вынужденных по моему произволу себя бичевать, каяться и вскрывать свои сердечные раны.
Мой друг попытался меня уговорить, и довольно логично:
— Никто не зовет тебя к покаянию, за семьдесят лет ты много перевидел, был свидетелем событий, равных которым не знало человечество. На твоих глазах ушла в вечность великая империя, народные страсти излились в гражданской войне. Ты был среди восставших и видел, как в муках рождалась новая жизнь. Ты был также среди тех, кто сражался против врага человечества, возмечтавшего покорить мир. Три поколения были твоими спутниками, они мужали и крепли на твоих глазах, побеждали и умирали, оставляя в верных руках победные знамена. Ты был свидетелем того, как наука расправилась с извечными врагами человека — холерой, чумой, малярией, тифами и детским параличом. При тебе люди впервые устремились в небеса, положили конец мифу о небесном владыке, правящем вселенной. В твоей жизни посланец земли мягко осел на лоно луны и возвестил миру, что почва тверда и ждет человека.
Я возражал. Другие об этом напишут лучше меня, мое назначение — средствами литературы насаждать высокие начала морали, отстаивать идеалы своего времени и нести народу утешение в дни его испытаний.
Мой друг ответил сентенцией, из которой следовало, что для писателя я слишком схимник и от жизни, как от нечистой силы, готов отделаться крестом.
— А ты уверен, — следовал вопрос, — что и мораль и идеи отстоишь, ложных богов из храма изгонишь и вовремя принесешь народу утешение?
Он и на этот раз остался верным себе. Начинив меня сомнениями и прибавив к моим собственным новые, мой друг вынудил меня защищаться. Я ссылался на то, что приютивший меня век не только преуспел в науках и политике, но и встретился со многим неприглядным и спорным. Казавшиеся извечными представления о нравственных устоях, о мастерстве живописца, ваятеля, о законах гармонии, искусстве литератора заколебались. Недавние приверженцы Баха и Вагнера заговорили о музыкальном своеобразии джаза, додекафонии, кисть художника отрекается от строгих канонов минувших веков, утверждаются абстракционизм, сюрреализм, танцы одинаково близки культу Приапа — бога чувственных наслаждений — и пляскам доисторического человека. Безголосое пение и убогое подражание былым искусникам театральных подмостков находят себе многочисленных сторонников. Юное поколение заново пересматривает кодекс нравственных законов, как пересмотрели их отцы божеские уставы. Былое с сущим уживается не без тягостных битв и страданий. Писатель не вправе видеть мир освещенным с одной стороны.
Я был действительно свидетелем великих дел и все же итоги подводить не стану, ни мне, ни кому другому они не нужны. Что до призвания писателя и его задач, они во все времена были нелегкими, великодушная история заботилась о том, чтобы служители пера не ведали покоя.
— Уверен ли я в удаче? Конечно нет, но дает ли это право отступиться от долга? Писатель должен уповать и своей верой щедро наделять всех, как бы мало ни было на это надежд. Подобно врачу, он не вправе на страдания отвечать безмолвием.
Мой друг — здравый смысл, вот он каков — взял снова верх, и после долгих препирательств я уступил. Должно быть, в самом деле настало время подводить итог.
Свое жизнеописание начинают обычно так: «Я помню себя с того дня, когда я впервые переступил порог школы…» Затем следует описание того, что с той золотой поры уцелело в памяти. Воспоминания трогательны, и сам автор, умиленный ими, упускает из виду, что события давних лет способны впечатлять лишь школьного учителя или врача, как подробность в истории болезни. Читателя скорее привлечет пора становления личности художника, его способность противостоять жизненным испытаниям, своевременно и верно разбираться в непривычной обстановке новой среды и держать фантазию в пределах действительности. Мечтателей порой объявляют глупцами, это так же неверно, как приписывать ловким дельцам утонченный ум. Хитрость и ловкость — наследство звериных предков, тогда как склонность к фантазии — свойство натуры, не отягощенной жизненным опытом.
С каких же лет начинать наше жизнеописание? Какие годы всего ближе к становлению личности?
Кто знает. У каждого своя весна и плодотворная осень, одним дано рано ступить в пределы духовной зрелости, а иным — никогда. Я долго стучался в заветные двери, платил страданиями и сомнениями за каждое испытание, ниспосланное мне судьбой, и поздно, слишком поздно, мечтания оставили меня.
МЕЧТАТЕЛЬ
Роман
ШИМШОН
Суббота отошла с первыми звездами. Ночь водворила будни в доме Дувида-портного. Жена его Рухл зажгла лампу, пробормотала: «Доброй недели» — и сняла с себя атласное подвенечное платье. В ситцевой юбке с подоткнутым подолом и в старой, засаленной кофте, без золотых колец и часиков на груди, она поблекла. Исчезла медлительная торжественность походки, по-будничному торопливые руки засуетились, постепенно разрушая великолепие праздника. Цветистые половики, небрежно сдвинутые ее ногой в угол, обнажили истертый, некрашеный пол. Веселая скатерть с розовыми разводами сползла, открыв пятнистое лицо стола. Занавеска отодвинулась — и на свет выглянула черная, грязная печь. Куда делись ярко вычищенные подсвечники с виноградными лозами по бокам, серебряные ложки, отражающие небо, крошечные бокалы, сияющие, как маленькие солнца? Силы будней вылезли из своих нор. Забились огромные ножницы с острым прожорливым клювом, вынырнул чугунный утюг, брызжущий искрами, подняла голову швейная машина, покрытая на праздник простыней… Отец развернул кусок сукна, прислонил к стене книгу закройщика Аршинова, исчерченную синими жилками, и стал кроить.
Будни наступали со всех сторон.
Шимшон присел у края стола, открыл семидесятый выпуск романа «Сорок раз женатый» и, занятый судьбой графини Гильды, забыл о том, что суббота ушла и вернется лишь через неделю. Завтра он снова будет сидеть у дверей цирюльни, зазывать мужиков песенкой:
Страницы романа взывали о помощи, страдания бедной графини грозили затмить свет и вечным несчастьем повиснуть над миром. Шимшон изнемогал от ярости, любил и страстно ненавидел. Он знал, что с последующих страниц встанет мститель, благородный и достойный граф. Но пока его не было, участь прекрасной Гильды наполняла Шимшона тревогой и смятением…
Душа субботы отлетела. В печке торжествовал огонек будней. Ножницы жевали сукно, и синей тесьмой шел от утюга ядовитый дымок.
За окном чернело угасшее небо и блестела звезда.
Портной с досадой отложил мелок, придвинул к себе книгу кройки Аршинова и, склонив голову, стал вслух размышлять. Он близко пригибался к страницам, отходил от них на некоторое расстояние, водил пальцем по синим черточкам и часто вскидывал плечами. Сомнения повторялись каждый раз, когда судьба испытывала его мелом и ножницами. То ли искусство непрочно сидело в нем, то ли Аршинов — горький пьяница и мот — напутал в своей книге, но за сомнениями мастера неизменно следовало недовольство заказчика…
Не будь Шимшон занят судьбой Гильды, он давно бы выскользнул из-за стола. Разлад между отцом и Аршиновым предвещал мало хорошего и в семейной хронике сопровождался печальными событиями. Язык незадачливого портного и тяжелая его рука обращались в бич судьбы.
Ангелы-хранители покинули мальчика, счастье отвернулось от него, когда отец увидел его за книжкой. Рука, вооруженная мелком, гневно дрогнула и решительно отодвинула сукно.
— Опять ты сидишь, точно в болячках, за книгой?.. Полюбуйся, Рухл, своим сынком, он зарылся в страницы, как в навоз. Начитается басен и небылиц, наслушается сплетен и ляжет, безбожник, спать без молитвы. Я хотел бы знать: что в этих книжках хорошего? Почему он им так верит? Кто их написал — пророк или святой?
Мать не торопится с ответом. Ребенок ведет себя как взрослый, не путается под ногами, не шумит, не ссорится с братьями, — чего еще желать?
— Я спрашиваю: почему ему не посидеть за Библией, за Талмудом? Боже мой, говоришь, надрываешься, а они делают свое… Мать сунула голову в печку, а сынок — в книжку…
— Ребенок столько же мой, сколько и твой… Я на улице его не подобрала и не принесла с собой в приданое…
Надо отдать справедливость Дувиду — он владел тайной отмыкать чужие уста.
— Я отрекаюсь от него пред богом и людьми… Этот выкрест окончит свою жизнь в тюрьме…
Пророчество, несмотря на торжественный тон, никого не взволновало. Мать не отступала от печи, сын — от судьбы Гильды. Мальчика покинуло благоразумие. Опасность надвигалась, надо было спасаться, а мужественный заступник графини не двигался с места. Возмущение против несправедливости, затянувшейся на семьдесят выпусков романа, сделало его дерзким:
— Эти книжки мне дороже всего в мире… Я готов за них умереть…
Можно было предвидеть, как развернутся события. Бледный от гнева отец бросится искать орудия убеждения. Если линейки под рукой не окажется, в ход пойдет все, что способно укрепить отцовский авторитет: ремень, полотенце, вешалка, брюкодержатель и — в крайнем случае — клеенчатый метр. Жертва стойко выдержит испытание и не без достоинства удалится…
На этот раз вмешалось провидение. Оно под видом реб Иойля послало Шимшону ангела с пачкой лотерейных билетов под мышкой. Он встал на пороге, провел рукой по мезузе[1], прибитой к двери, поцеловал пальцы, коснувшиеся святыни, и пожелал всем счастливой недели.
Это был высокий, худой старик с длинной седой бородой, заостренной книзу, с пышными пейсами. В городе его звали «Иойль-франт» за страсть нарядно одеваться. На нем всегда были длинный люстриновый сюртук и белая крахмальная сорочка с воротничком и галстуком.
Крахмальная сорочка редко стиралась, пятна на сюртуке расплывались, воротничок становился все темнее, но «Иойль-франт» не расставался с ними.
Никто, кроме Шимшона, не обрадовался гостю. Мать глубже всунула голову в печь, а отец грудью налег на книгу Аршинова, словно раз навсегда решил покончить свои разногласия с автором.
Холодный прием означал: «Простите, реб Иойль, все мы, как видите, заняты, придете в другой раз…»
Старик вздыхает и опускается на стул. Он одергивает полы блестящего сюртука, расправляет галстук и осторожно касается воротничка. Лицо его сосредоточенно, в глазах гордость — восторг человека, владеющего единственным в мире сокровищем… Элегантные манеры его как бы говорят портному: «Что значит заняты? Всему свое время…»
— Что нового? — скорей из вежливости, чем из любопытства спрашивает Дувид. — Как живете?
— Как живет еврей? Мучается, гоняется за копейкой…
О себе реб Иойль говорит вполголоса, глухо, как о конченом человеке.
— Бегает бедный еврей по городу, как помешанный, ищет щелку, куда бы всунуть лотерейный билет… Спит и во сне видит миллионы… Приходит ему вдруг мысль, точно бог шепнул: «Зайди к Дувиду-портному… Пусть бедняк выиграет…» В самом деле: человек бедствует, почему ему не помочь? Где это написано, что выигрывать должны только богачи?.. Разве не грех, когда тысяча достается Шполянскому? Человек набит миллионами, как кровать нищего клопами. К чему ему чужие деньги? Шполянский, правда, наградит Иойля по-царски, но зачем это старому коллектору?[2] Он хочет, чтобы крупный выигрыш достался Дувиду… Так он хочет… Это его каприз…
В голосе Иойля звучит твердая решимость осчастливить портного.
— Где уж нам богатеть, — склонив голову набок, говорит Дувид, — мое счастье зачахло в пеленках…
— Бедняки сами виноваты в своем несчастье, — утверждает Иойль. — Если бы они раскупали все лотерейные билеты, богачам достались бы одни болячки…
Благородный порыв старика замирает без отзвука, точно в пустыне. Портной скептически пожимает плечами и печально усмехается:
— Мне не везет, вы это хорошо знаете…
Иойль поправляет воротничок, и глаза его преображаются: огонь в них меркнет, горечь заволакивает их.
— Простите меня, вы рассуждаете, реб Дувид, как ребенок… Сегодня бог не захотел, а завтра захочет… Вчера он сказал: «Не дам я Дувиду гроша ломаного», — а сегодня отдаст ему все сокровища мира… Боже мой, если вы не выиграете, где же справедливость?!
В самом деле! Разве Дувид не верит больше в силы неба?
— Дело бедняка — взять билет и надеяться, а дело бога — распределять… Как сказано у нас: «Кому холеру, кому чуму…»
Лицо старика выражает покорность. Оно как бы говорит: «Покорись, Дувид, своей судьбе и стань миллионером…»
— Не трудитесь зря, реб Иойль, — отчетливо слышится из-за печи, — вам ничего не поможет… Он не купит у вас билета. Мы, слава богу, десять лет проигрываем… Пусть богачи жиреют — деньги идут к деньгам…
Вмешательство Рухл коллектор принимает спокойно. Он высоко поднимает правую бровь, прищуривает левый глаз и произносит: «Э-э-э!» — это значит: «Нет так нет…»
— Я расскажу вам, реб Дувид, к чему ведет безверие… Послушайте эту историю, она вам понравится…
Старик опускает бровь, глубоко вздыхает и в сотый раз повторяет историю о жадном еврее и благочестивом раввине.
Портной отодвигает книгу кройки, опускается на стул и устремляет на Иойля большие, алчные глаза. Он сверлит ими старика и захлебывается от удовольствия…
Какое счастье быть взрослым! Кто упрекнет Дувида за то, что он любит небылицы?..
Шимшон забыл о недавней обиде, о тяжелом положении Гильды, обо всем на свете. Повесть вливалась в его сердце, как река в море. Перед ним мелькали люди — чужие и неизвестные. От их близости кружилась голова.
Шимшон вдруг поднимается и говорит:
— Я знаю, чем эта история окончится… Нам в хедере рассказывал ее учитель…
Портной взревел, точно его ранили. Он гневно взглянул на того, кто прервал рассказ, и протянул руку за линейкой. Где набраться терпения? Как не прийти в бешенство?.. Дувид любит послушать повесть, знает толк в притче, легенде и в острой выдумке, а у коллектора золотые уста, болтать им сам бог велит, но какое до этого дело мальчишке?..
— Что мне делать с моим несчастьем, реб Иойль? В собственном доме я не хозяин… Слова не проронишь, чтоб тебя не перебили… Посоветуйте, что мне делать? Страсть его к басням не знает границ…
Лицо старика стало торжественным и строгим:
— Послушайте, реб Дувид…
Голос звучал скрытым восторгом, глаза снова сверкали.
— …Дайте вашему сыну вытащить лотерейный билет… Неспроста прервал он нас… Его привели сюда силы неба. Там лучше нас знают, в какую минуту надо испытывать судьбу…
На эту вдохновенную речь мать неласково заметила, что штучки реб Иойля давно известны и только дураки ему верят. Коллектор величественно махнул рукой, высоко поднял правую бровь и снисходительно улыбнулся. «Женщина остается женщиной, лучше всего не обращать на нее внимания…»
Старик досказал свою повесть, портной, растроганный, прослезился и велел сыну вытащить лотерейный билет.
Шимшон сидит с закрытыми глазами. Проходит несколько минут, и он уже не Шимшон. На стуле сидит прославленный во всем мире раби Зурах. Склонив голову, пред ним стоит Хаим-Меер Альперт — разбойник-богач, староста синагоги и живодер. На нем лица нет, он дрожит от ужаса и горя, слезы стекают с его щек. Раби Зурах давно добирался до него, долго ждал, когда беда приведет его сюда. Он напомнит этому злодею все, и в первую очередь — как он обошелся с Шимшоном: выгнать мальчика со службы, опозорить человека ни за что ни про что…
— Вы понимаете, раби, — извивается, как червь, Хаим-Меер, — я никогда не был скрягой… Никогда, вы слышите! Помогал людям широко и охотно, жертвовал на бедных, на святую землю, бросал золото направо и налево…
«Врешь, — думает Шимшон — раби Зурах, — нищий у тебя копейки не видал, служащие твои доживают свой век в богадельне, еврейские дети носят за женой твоей корзину по базару. Шимшон плакал и надрывался, корзина была ему не по силам, пожалел ты его?»
— Бог дал, родился у меня ребенок… Вы знаете, раби, какая это радость… Я принял гостя, как благочестивый еврей: пожертвовал тору в синагогу, выдал замуж сироту и похоронил бедняка на свой счет… Выкупить первенца? Расплатиться с богом? Пожалуйста… Я положил возле ребенка цепь из чистого золота и послал за койгеном[3]. «Хаим-Меер, — говорит мне жена моя Песя-Лея, — побойся бога, ты рискуешь целым состоянием… Условился ты с койгеном, чтоб он вернул нам нашу цепь?» — «Глупая женщина, — отвечаю я ей, — бог послал нам бриллиант, какого свет не видал, и требует взамен ничтожную вещь. Неужели ты откажешь ему?»
— Ложь, Хаим-Меер! — вскипает гневом Шимшон — раби Зурах. — Ты хотел похвастать своей щедростью, все богачи одинаковы: они щедры на слова и скупы на деньги… Кто поверит, что сердце твое было при этом спокойно?
— Я упрямый человек, раби, меня трудно сбить, цепь осталась около Исрулика. Пришел койген, осмотрел выкуп и спрашивает меня, как это написано в наших святых книгах, — что я выбираю?.. Я посмотрел на моего первенца и от счастья потерял голову… Я ошибся, раби, я ответил: «Золото». Койген не уважил моей старости и забрал ребенка…
Шимшон — раби Зурах напряженно размышляет. Голова его запрокинута, глаза закрыты. Ему чудятся покои раби Зураха. Десятки хасидов ждут от него откровения.
— Ты согрешил, Хаим-Меер, ты обидел невинного Шимшона… Иди проси у него прощения…
Шимшон видит у ног своих богача, одежда его изорвана, как по покойнику, голова посыпана пеплом, глаза опущены к земле.
— Я прощаю тебе, Хаим-Меер, — шепчет маленький честолюбец, — мы больше не враги…
У реб Иойля повесть кончается иначе: Альперт вовсе не был унижен, — наоборот, раби Зурах похвалил его благочестие, принял от него золотую цепь и разрешил вернуть сына. Об обиженном цирюльнике и речи не было… Все это придумал Шимшон, ему больше понравился такой конец…
ШИМШОН МЕЧТАЕТ
Голос Шимшона звучит между рядами деревянных лавок, заваленных мусором и железным хламом. Еврейская мелодия льется, звенит и скорбно замирает. Шимшон раскачивается в ритм песне и кивает головой, точно распевает псалмы. Игривые слова не вяжутся с библейским мотивом, звучат кощунством. Молодой цирюльник серьезен, глаза задумчивы и грустны. Он поет и думает о другом.
Солнце спустилось над рядами лавок, позолотило ржавые цепи, развешанные на дверях, провело светлую борозду вдоль узкого проулка и загляделось на обласканную нищету.
Мотель-жестяник ссорится с женой. Он увлек ее в темный угол мастерской, далеко от света и солнца, и кричит, беснуется. Хриплый голос его дребезжит, точно ведро под молотком. Упрямая жена молчит.