Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Испытание временем - Александр Данилович Поповский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Испытание временем

ПРЕДИСЛОВИЕ

По целому ряду соображений я не могу представить читателю моего друга, как этого требует литературная традиция: описать его внешность, черты лица, указать возраст, женат ли он, одинок или обременен семьей. Друг мой характером не похож на меня, а во многом даже противоположен. Я горяч, невоздержан и легкомыслен, он холоден, спокоен, немногословен и вдумчив. Голос у меня громкий, порой даже чересчур. Мой друг предпочитает спокойный полушепот, ровную уверенность собеседника, знающего себе цену. Ему нет нужды выражать недовольство и надрываться, малейшее ослушание дорого мне обходилось, и я давал себе слово (не всегда оставаясь верным себе) принимать его советы без возражения.

Звал я моего друга по-разному, то ласковой кличкой, то малопривлекательным прозвищем, а то и вовсе бранным словом.

Он был моей тенью в течение всей жизни. Я не мирился с его внушениями и непрошеными советами, но сомневаться и возражать мог только про себя. Ему нравились назидания моих учителей, родителей, дядюшек, тетушек, и он повторял их без конца. У него завидная память на мои просчеты и промахи и склонность напоминать о них, когда я силюсь о них забыть. Мне казалось тогда, что друг мой в заговоре со всеми, кто против меня, и как внушительно ни звучали его наставления, они рождали во мне протест.

С годами наши отношения ухудшались, и порой доходило до ссор. Его строгие суждения и рассудочность изводили меня. Малейшее мое поползновение позволить себе вольность и выйти за пределы общепризнанных правил этикета, как бы вески ни казались мои доводы, завершалось бесславно для меня. Суровый страж был вездесущ, и задолго до того, как мелькнувший интерес становился моим желанием, мне слышалась его суровая отповедь.

Наши препирательства не могли иметь свидетелей, я один был вправе судить о них и быть с моим судьей откровенным до конца. На людях я отстаивал моего друга и, хоть особенно не льстил ему, не позволял посягать на его доброе имя даже тогда, когда его несправедливость бывала очевидна…

Друг мой не был безгрешен, и его советы порой приводили к ошибочным решениям. Я не был милостив к нему, не щадил самолюбия упрямца, хоть и знал, что попреки не тронут его. И все-таки он со временем становился мне все ближе и родней. Никто, как он, не умел вселять во мне надежды, когда источник их иссякал, насыщать мои чувства вдохновением, прельщать красотой и великолепием, которых я в жизни недоглядел. Никто, как он, не умел предавать забвению мои безумства, нелепое упрямство, малодушие и дарить мне веру в себя.

В трудные зрелые годы мне было не до ссор и размолвок о верным другом. Я не мог с ним состязаться, не мог ему не верить потому, что во многом мы давно уже сошлись. Вот и сейчас я слышу его размеренный полушепот:

— Уж так повелось, и мы с тобой не исключение, надо исподволь итоги подводить. На заре наших дней ум наш жадно исследует жизнь, чтобы, вникнув в ее дебри, верней по ней пройти. Опыт с годами нарастает, но не для философских итогов, — до умозрительных выводов еще далеко. И юность и зрелость слишком заняты собой. Лишь в пору заката, когда пути жизни проторены, приходит час переоценки того, что некогда служило поводырем, а затем спутником в жизни…

Мой друг напрасно поспешил, меня не влечет к покаянию. Выкладывать для обозрения содеянные глупости и ошибки, поведать о тщеславии и напрасных надеждах, осрамить собственную молодость и зрелость заодно — кому это покажется приятным! Мне стыдно порой за персонажей моих книг, вынужденных по моему произволу себя бичевать, каяться и вскрывать свои сердечные раны.

Мой друг попытался меня уговорить, и довольно логично:

— Никто не зовет тебя к покаянию, за семьдесят лет ты много перевидел, был свидетелем событий, равных которым не знало человечество. На твоих глазах ушла в вечность великая империя, народные страсти излились в гражданской войне. Ты был среди восставших и видел, как в муках рождалась новая жизнь. Ты был также среди тех, кто сражался против врага человечества, возмечтавшего покорить мир. Три поколения были твоими спутниками, они мужали и крепли на твоих глазах, побеждали и умирали, оставляя в верных руках победные знамена. Ты был свидетелем того, как наука расправилась с извечными врагами человека — холерой, чумой, малярией, тифами и детским параличом. При тебе люди впервые устремились в небеса, положили конец мифу о небесном владыке, правящем вселенной. В твоей жизни посланец земли мягко осел на лоно луны и возвестил миру, что почва тверда и ждет человека.

Я возражал. Другие об этом напишут лучше меня, мое назначение — средствами литературы насаждать высокие начала морали, отстаивать идеалы своего времени и нести народу утешение в дни его испытаний.

Мой друг ответил сентенцией, из которой следовало, что для писателя я слишком схимник и от жизни, как от нечистой силы, готов отделаться крестом.

— А ты уверен, — следовал вопрос, — что и мораль и идеи отстоишь, ложных богов из храма изгонишь и вовремя принесешь народу утешение?

Он и на этот раз остался верным себе. Начинив меня сомнениями и прибавив к моим собственным новые, мой друг вынудил меня защищаться. Я ссылался на то, что приютивший меня век не только преуспел в науках и политике, но и встретился со многим неприглядным и спорным. Казавшиеся извечными представления о нравственных устоях, о мастерстве живописца, ваятеля, о законах гармонии, искусстве литератора заколебались. Недавние приверженцы Баха и Вагнера заговорили о музыкальном своеобразии джаза, додекафонии, кисть художника отрекается от строгих канонов минувших веков, утверждаются абстракционизм, сюрреализм, танцы одинаково близки культу Приапа — бога чувственных наслаждений — и пляскам доисторического человека. Безголосое пение и убогое подражание былым искусникам театральных подмостков находят себе многочисленных сторонников. Юное поколение заново пересматривает кодекс нравственных законов, как пересмотрели их отцы божеские уставы. Былое с сущим уживается не без тягостных битв и страданий. Писатель не вправе видеть мир освещенным с одной стороны.

Я был действительно свидетелем великих дел и все же итоги подводить не стану, ни мне, ни кому другому они не нужны. Что до призвания писателя и его задач, они во все времена были нелегкими, великодушная история заботилась о том, чтобы служители пера не ведали покоя.

— Уверен ли я в удаче? Конечно нет, но дает ли это право отступиться от долга? Писатель должен уповать и своей верой щедро наделять всех, как бы мало ни было на это надежд. Подобно врачу, он не вправе на страдания отвечать безмолвием.

Мой друг — здравый смысл, вот он каков — взял снова верх, и после долгих препирательств я уступил. Должно быть, в самом деле настало время подводить итог.

Свое жизнеописание начинают обычно так: «Я помню себя с того дня, когда я впервые переступил порог школы…» Затем следует описание того, что с той золотой поры уцелело в памяти. Воспоминания трогательны, и сам автор, умиленный ими, упускает из виду, что события давних лет способны впечатлять лишь школьного учителя или врача, как подробность в истории болезни. Читателя скорее привлечет пора становления личности художника, его способность противостоять жизненным испытаниям, своевременно и верно разбираться в непривычной обстановке новой среды и держать фантазию в пределах действительности. Мечтателей порой объявляют глупцами, это так же неверно, как приписывать ловким дельцам утонченный ум. Хитрость и ловкость — наследство звериных предков, тогда как склонность к фантазии — свойство натуры, не отягощенной жизненным опытом.

С каких же лет начинать наше жизнеописание? Какие годы всего ближе к становлению личности?

Кто знает. У каждого своя весна и плодотворная осень, одним дано рано ступить в пределы духовной зрелости, а иным — никогда. Я долго стучался в заветные двери, платил страданиями и сомнениями за каждое испытание, ниспосланное мне судьбой, и поздно, слишком поздно, мечтания оставили меня.

МЕЧТАТЕЛЬ

Роман

ШИМШОН

Суббота отошла с первыми звездами. Ночь водворила будни в доме Дувида-портного. Жена его Рухл зажгла лампу, пробормотала: «Доброй недели» — и сняла с себя атласное подвенечное платье. В ситцевой юбке с подоткнутым подолом и в старой, засаленной кофте, без золотых колец и часиков на груди, она поблекла. Исчезла медлительная торжественность походки, по-будничному торопливые руки засуетились, постепенно разрушая великолепие праздника. Цветистые половики, небрежно сдвинутые ее ногой в угол, обнажили истертый, некрашеный пол. Веселая скатерть с розовыми разводами сползла, открыв пятнистое лицо стола. Занавеска отодвинулась — и на свет выглянула черная, грязная печь. Куда делись ярко вычищенные подсвечники с виноградными лозами по бокам, серебряные ложки, отражающие небо, крошечные бокалы, сияющие, как маленькие солнца? Силы будней вылезли из своих нор. Забились огромные ножницы с острым прожорливым клювом, вынырнул чугунный утюг, брызжущий искрами, подняла голову швейная машина, покрытая на праздник простыней… Отец развернул кусок сукна, прислонил к стене книгу закройщика Аршинова, исчерченную синими жилками, и стал кроить.

Будни наступали со всех сторон.

Шимшон присел у края стола, открыл семидесятый выпуск романа «Сорок раз женатый» и, занятый судьбой графини Гильды, забыл о том, что суббота ушла и вернется лишь через неделю. Завтра он снова будет сидеть у дверей цирюльни, зазывать мужиков песенкой:

Стричься! Бриться! Зубы рвать! Кровь пускать! Банки ставить! Кто желает? Кто желает?

Страницы романа взывали о помощи, страдания бедной графини грозили затмить свет и вечным несчастьем повиснуть над миром. Шимшон изнемогал от ярости, любил и страстно ненавидел. Он знал, что с последующих страниц встанет мститель, благородный и достойный граф. Но пока его не было, участь прекрасной Гильды наполняла Шимшона тревогой и смятением…

Душа субботы отлетела. В печке торжествовал огонек будней. Ножницы жевали сукно, и синей тесьмой шел от утюга ядовитый дымок.

За окном чернело угасшее небо и блестела звезда.

Портной с досадой отложил мелок, придвинул к себе книгу кройки Аршинова и, склонив голову, стал вслух размышлять. Он близко пригибался к страницам, отходил от них на некоторое расстояние, водил пальцем по синим черточкам и часто вскидывал плечами. Сомнения повторялись каждый раз, когда судьба испытывала его мелом и ножницами. То ли искусство непрочно сидело в нем, то ли Аршинов — горький пьяница и мот — напутал в своей книге, но за сомнениями мастера неизменно следовало недовольство заказчика…

Не будь Шимшон занят судьбой Гильды, он давно бы выскользнул из-за стола. Разлад между отцом и Аршиновым предвещал мало хорошего и в семейной хронике сопровождался печальными событиями. Язык незадачливого портного и тяжелая его рука обращались в бич судьбы.

Ангелы-хранители покинули мальчика, счастье отвернулось от него, когда отец увидел его за книжкой. Рука, вооруженная мелком, гневно дрогнула и решительно отодвинула сукно.

— Опять ты сидишь, точно в болячках, за книгой?.. Полюбуйся, Рухл, своим сынком, он зарылся в страницы, как в навоз. Начитается басен и небылиц, наслушается сплетен и ляжет, безбожник, спать без молитвы. Я хотел бы знать: что в этих книжках хорошего? Почему он им так верит? Кто их написал — пророк или святой?

Мать не торопится с ответом. Ребенок ведет себя как взрослый, не путается под ногами, не шумит, не ссорится с братьями, — чего еще желать?

— Я спрашиваю: почему ему не посидеть за Библией, за Талмудом? Боже мой, говоришь, надрываешься, а они делают свое… Мать сунула голову в печку, а сынок — в книжку…

— Ребенок столько же мой, сколько и твой… Я на улице его не подобрала и не принесла с собой в приданое…

Надо отдать справедливость Дувиду — он владел тайной отмыкать чужие уста.

— Я отрекаюсь от него пред богом и людьми… Этот выкрест окончит свою жизнь в тюрьме…

Пророчество, несмотря на торжественный тон, никого не взволновало. Мать не отступала от печи, сын — от судьбы Гильды. Мальчика покинуло благоразумие. Опасность надвигалась, надо было спасаться, а мужественный заступник графини не двигался с места. Возмущение против несправедливости, затянувшейся на семьдесят выпусков романа, сделало его дерзким:

— Эти книжки мне дороже всего в мире… Я готов за них умереть…

Можно было предвидеть, как развернутся события. Бледный от гнева отец бросится искать орудия убеждения. Если линейки под рукой не окажется, в ход пойдет все, что способно укрепить отцовский авторитет: ремень, полотенце, вешалка, брюкодержатель и — в крайнем случае — клеенчатый метр. Жертва стойко выдержит испытание и не без достоинства удалится…

На этот раз вмешалось провидение. Оно под видом реб Иойля послало Шимшону ангела с пачкой лотерейных билетов под мышкой. Он встал на пороге, провел рукой по мезузе[1], прибитой к двери, поцеловал пальцы, коснувшиеся святыни, и пожелал всем счастливой недели.

Это был высокий, худой старик с длинной седой бородой, заостренной книзу, с пышными пейсами. В городе его звали «Иойль-франт» за страсть нарядно одеваться. На нем всегда были длинный люстриновый сюртук и белая крахмальная сорочка с воротничком и галстуком.

Крахмальная сорочка редко стиралась, пятна на сюртуке расплывались, воротничок становился все темнее, но «Иойль-франт» не расставался с ними.

Никто, кроме Шимшона, не обрадовался гостю. Мать глубже всунула голову в печь, а отец грудью налег на книгу Аршинова, словно раз навсегда решил покончить свои разногласия с автором.

Холодный прием означал: «Простите, реб Иойль, все мы, как видите, заняты, придете в другой раз…»

Старик вздыхает и опускается на стул. Он одергивает полы блестящего сюртука, расправляет галстук и осторожно касается воротничка. Лицо его сосредоточенно, в глазах гордость — восторг человека, владеющего единственным в мире сокровищем… Элегантные манеры его как бы говорят портному: «Что значит заняты? Всему свое время…»

— Что нового? — скорей из вежливости, чем из любопытства спрашивает Дувид. — Как живете?

— Как живет еврей? Мучается, гоняется за копейкой…

О себе реб Иойль говорит вполголоса, глухо, как о конченом человеке.

— Бегает бедный еврей по городу, как помешанный, ищет щелку, куда бы всунуть лотерейный билет… Спит и во сне видит миллионы… Приходит ему вдруг мысль, точно бог шепнул: «Зайди к Дувиду-портному… Пусть бедняк выиграет…» В самом деле: человек бедствует, почему ему не помочь? Где это написано, что выигрывать должны только богачи?.. Разве не грех, когда тысяча достается Шполянскому? Человек набит миллионами, как кровать нищего клопами. К чему ему чужие деньги? Шполянский, правда, наградит Иойля по-царски, но зачем это старому коллектору?[2] Он хочет, чтобы крупный выигрыш достался Дувиду… Так он хочет… Это его каприз…

В голосе Иойля звучит твердая решимость осчастливить портного.

— Где уж нам богатеть, — склонив голову набок, говорит Дувид, — мое счастье зачахло в пеленках…

— Бедняки сами виноваты в своем несчастье, — утверждает Иойль. — Если бы они раскупали все лотерейные билеты, богачам достались бы одни болячки…

Благородный порыв старика замирает без отзвука, точно в пустыне. Портной скептически пожимает плечами и печально усмехается:

— Мне не везет, вы это хорошо знаете…

Иойль поправляет воротничок, и глаза его преображаются: огонь в них меркнет, горечь заволакивает их.

— Простите меня, вы рассуждаете, реб Дувид, как ребенок… Сегодня бог не захотел, а завтра захочет… Вчера он сказал: «Не дам я Дувиду гроша ломаного», — а сегодня отдаст ему все сокровища мира… Боже мой, если вы не выиграете, где же справедливость?!

В самом деле! Разве Дувид не верит больше в силы неба?

— Дело бедняка — взять билет и надеяться, а дело бога — распределять… Как сказано у нас: «Кому холеру, кому чуму…»

Лицо старика выражает покорность. Оно как бы говорит: «Покорись, Дувид, своей судьбе и стань миллионером…»

— Не трудитесь зря, реб Иойль, — отчетливо слышится из-за печи, — вам ничего не поможет… Он не купит у вас билета. Мы, слава богу, десять лет проигрываем… Пусть богачи жиреют — деньги идут к деньгам…

Вмешательство Рухл коллектор принимает спокойно. Он высоко поднимает правую бровь, прищуривает левый глаз и произносит: «Э-э-э!» — это значит: «Нет так нет…»

— Я расскажу вам, реб Дувид, к чему ведет безверие… Послушайте эту историю, она вам понравится…

Старик опускает бровь, глубоко вздыхает и в сотый раз повторяет историю о жадном еврее и благочестивом раввине.

Портной отодвигает книгу кройки, опускается на стул и устремляет на Иойля большие, алчные глаза. Он сверлит ими старика и захлебывается от удовольствия…

Какое счастье быть взрослым! Кто упрекнет Дувида за то, что он любит небылицы?..

Шимшон забыл о недавней обиде, о тяжелом положении Гильды, обо всем на свете. Повесть вливалась в его сердце, как река в море. Перед ним мелькали люди — чужие и неизвестные. От их близости кружилась голова.

Шимшон вдруг поднимается и говорит:

— Я знаю, чем эта история окончится… Нам в хедере рассказывал ее учитель…

Портной взревел, точно его ранили. Он гневно взглянул на того, кто прервал рассказ, и протянул руку за линейкой. Где набраться терпения? Как не прийти в бешенство?.. Дувид любит послушать повесть, знает толк в притче, легенде и в острой выдумке, а у коллектора золотые уста, болтать им сам бог велит, но какое до этого дело мальчишке?..

— Что мне делать с моим несчастьем, реб Иойль? В собственном доме я не хозяин… Слова не проронишь, чтоб тебя не перебили… Посоветуйте, что мне делать? Страсть его к басням не знает границ…

Лицо старика стало торжественным и строгим:

— Послушайте, реб Дувид…

Голос звучал скрытым восторгом, глаза снова сверкали.

— …Дайте вашему сыну вытащить лотерейный билет… Неспроста прервал он нас… Его привели сюда силы неба. Там лучше нас знают, в какую минуту надо испытывать судьбу…

На эту вдохновенную речь мать неласково заметила, что штучки реб Иойля давно известны и только дураки ему верят. Коллектор величественно махнул рукой, высоко поднял правую бровь и снисходительно улыбнулся. «Женщина остается женщиной, лучше всего не обращать на нее внимания…»

Старик досказал свою повесть, портной, растроганный, прослезился и велел сыну вытащить лотерейный билет.

Шимшон сидит с закрытыми глазами. Проходит несколько минут, и он уже не Шимшон. На стуле сидит прославленный во всем мире раби Зурах. Склонив голову, пред ним стоит Хаим-Меер Альперт — разбойник-богач, староста синагоги и живодер. На нем лица нет, он дрожит от ужаса и горя, слезы стекают с его щек. Раби Зурах давно добирался до него, долго ждал, когда беда приведет его сюда. Он напомнит этому злодею все, и в первую очередь — как он обошелся с Шимшоном: выгнать мальчика со службы, опозорить человека ни за что ни про что…

— Вы понимаете, раби, — извивается, как червь, Хаим-Меер, — я никогда не был скрягой… Никогда, вы слышите! Помогал людям широко и охотно, жертвовал на бедных, на святую землю, бросал золото направо и налево…

«Врешь, — думает Шимшон — раби Зурах, — нищий у тебя копейки не видал, служащие твои доживают свой век в богадельне, еврейские дети носят за женой твоей корзину по базару. Шимшон плакал и надрывался, корзина была ему не по силам, пожалел ты его?»

— Бог дал, родился у меня ребенок… Вы знаете, раби, какая это радость… Я принял гостя, как благочестивый еврей: пожертвовал тору в синагогу, выдал замуж сироту и похоронил бедняка на свой счет… Выкупить первенца? Расплатиться с богом? Пожалуйста… Я положил возле ребенка цепь из чистого золота и послал за койгеном[3]. «Хаим-Меер, — говорит мне жена моя Песя-Лея, — побойся бога, ты рискуешь целым состоянием… Условился ты с койгеном, чтоб он вернул нам нашу цепь?» — «Глупая женщина, — отвечаю я ей, — бог послал нам бриллиант, какого свет не видал, и требует взамен ничтожную вещь. Неужели ты откажешь ему?»

— Ложь, Хаим-Меер! — вскипает гневом Шимшон — раби Зурах. — Ты хотел похвастать своей щедростью, все богачи одинаковы: они щедры на слова и скупы на деньги… Кто поверит, что сердце твое было при этом спокойно?

— Я упрямый человек, раби, меня трудно сбить, цепь осталась около Исрулика. Пришел койген, осмотрел выкуп и спрашивает меня, как это написано в наших святых книгах, — что я выбираю?.. Я посмотрел на моего первенца и от счастья потерял голову… Я ошибся, раби, я ответил: «Золото». Койген не уважил моей старости и забрал ребенка…

Шимшон — раби Зурах напряженно размышляет. Голова его запрокинута, глаза закрыты. Ему чудятся покои раби Зураха. Десятки хасидов ждут от него откровения.

— Ты согрешил, Хаим-Меер, ты обидел невинного Шимшона… Иди проси у него прощения…

Шимшон видит у ног своих богача, одежда его изорвана, как по покойнику, голова посыпана пеплом, глаза опущены к земле.

— Я прощаю тебе, Хаим-Меер, — шепчет маленький честолюбец, — мы больше не враги…

У реб Иойля повесть кончается иначе: Альперт вовсе не был унижен, — наоборот, раби Зурах похвалил его благочестие, принял от него золотую цепь и разрешил вернуть сына. Об обиженном цирюльнике и речи не было… Все это придумал Шимшон, ему больше понравился такой конец…

ШИМШОН МЕЧТАЕТ

Стричься! Бриться! Зубы рвать! Кровь пускать! Банки ставить! Кто желает? Кто желает?

Голос Шимшона звучит между рядами деревянных лавок, заваленных мусором и железным хламом. Еврейская мелодия льется, звенит и скорбно замирает. Шимшон раскачивается в ритм песне и кивает головой, точно распевает псалмы. Игривые слова не вяжутся с библейским мотивом, звучат кощунством. Молодой цирюльник серьезен, глаза задумчивы и грустны. Он поет и думает о другом.

Солнце спустилось над рядами лавок, позолотило ржавые цепи, развешанные на дверях, провело светлую борозду вдоль узкого проулка и загляделось на обласканную нищету.

Мотель-жестяник ссорится с женой. Он увлек ее в темный угол мастерской, далеко от света и солнца, и кричит, беснуется. Хриплый голос его дребезжит, точно ведро под молотком. Упрямая жена молчит.



Поделиться книгой:

На главную
Назад