Мы и наши возлюбленные
МЫ И НАШИ ВОЗЛЮБЛЕННЫЕ
Повесть
Я люблю возвращаться в Москву. Где бы ни носило меня, в каких благословенных или заповедных краях, как бы удачно ни сложилась командировка с ее бесшабашным и безответственным гостиничным бытом, с дружбой, внезапной, как любовь, и с любовью, похожей на откровенную дружбу, в момент прощальных поцелуев я уже прикидываю вполне хладнокровно, как увлекательно будет обо всем этом вспоминать и рассказывать, и чувствами своими, даже физическими ощущениями стремлюсь домой. Почему-то всегда кажется, что в Москве за время моего отсутствия случилось множество событий, связанных со мною непостижимым образом, так что возвращение мое окажется как бы их закономерным волнующим итогом. Можно сказать — разрешением. Где-нибудь в барнаульском или новосибирском аэропорту я подымаюсь в нутро турбореактивного самолета, в котором давно уже различаю вовсе не чудесные, не звездные, а, напротив, вполне домашние черты, почти как в соседской подлатанной «Победе», не дожидаясь приглашения, застегиваю машинально ремни — бравада бывалого авиапассажира давно пройденный мною этап, — сую за щеку приторный взлетный леденец, облепленный кусочками обертки, и со смирением фаталиста закрываю глаза. Странное дело — в уютных купе ночных поездов, под канонический перестук колес, меня изводит бессонница, а в самолете, перетянутый поперек живота брезентовым ремнем, зажатый меж вспотевшими соседями в кислых полушубках и бобриковых пальто, с затекшими ногами и онемевшей шеей, я прекрасно сплю и под обиженный плач непременного младенца, и под гул турбин. В момент сладостного первого посоловения, как и в момент брезжущих сполохов сознания, представляю себе всякий раз, что нахожусь в автобусе. У которого поразительно мягкий, плавный, поистине заоблачный ход.
Потом, когда в Домодедове или Быкове я усаживаюсь в самолетное кресло громоздкого автобуса, легкий озноб пережитого волнения не покидает меня. Я уже не сплю, даже ночью, я пялю глаза на проплывающую за окнами Москву, с тайным патриотическим удовлетворением замечаю перемены — новые кварталы, отдельные дома, попадающие отчасти под категорию небоскребов, и мерцающие кресты отреставрированных церквей. На Садовом кольце, возле ампирных Провиантских складов, я ловлю такси и направляюсь к себе на Юго-Запад все в том же состоянии благодушной элегичности, отмечая встречные переулки, словно вехи собственной биографии, — можно подумать, что командировка моя длилась не две недели, а по крайней мере год.
Это блаженство возвращения, приятная горьковатая нервность длится еще некоторое время, до тех пор, пока я не выхожу из ванной. В махровом халате, насмешливо оценив собственные потуги на джентльменский образ жизни, я усаживаюсь в крутящееся немецкое кресло и с холодной очевидностью понимаю, что ничего не произошло. Мое возвращение осталось незамеченным. Точно так же, как и мое отсутствие. Я мог и впрямь пропасть на целый год, это никого бы не обеспокоило, разве что бдительное руководство нашего кооператива. Молчит мой телефон. Я смотрю на него завораживающим взглядом укротителя, но он молчит. Лет пятнадцать назад, когда я жил в коммуналке, заселенной с неумолимым рационализмом, так, чтобы не пропадал втуне ни один метр полезной площади, целый день трезвонил висевший на стене довоенный эриксоновский аппарат, и каждый второй звонок был мне.
А теперь я живу в отдельной однокомнатной квартире, о которой грезят столько холостых мужчин и одиноких женщин, на письменном моем столе стоит лично мне принадлежащий, ни с кем не спаренный телефон, добытый хотя и честным путем, однако с помощью многих интриг, неопределенных намеков и посулов, — стоит и безмолвствует. Иногда, после редакционной суматохи, это бывает даже приятно: меня никто и ничто не отвлекает, и я могу спокойно сесть за стол, сознание ненарушаемости творческого покоя льстит мне и вдохновляет, однако наступление субботнего вечера понуждает меня время от времени бросать на телефон взгляды, исполненные неясной надежды, которая заставляет меня краснеть. В одиночестве, даже никому не заметном, есть что-то неловкое и стыдное.
Вот чувство, которое неизменно вытесняет собою в последнее время радость возвращения. Как это случилось, как распался круг моих друзей, столь тесный когда-то, откуда взялась вокруг меня эта глухая и безмолвная, как туман на море, неизвестность? Никогда в жизни я не знал такого количества людей, как теперь, число знакомств растет с каждым днем, я могу пройти по центральным улицам, раскланиваясь, словно конферансье, направо и налево, одиночество от этого лишь обостряется. Знакомые — это вымороченные персонажи, они заполняют записную книжку, а не душевную пустоту. Что из того, в самом деле, что память хранит сотни лиц, имен, фамилий, характерных примет, подходящих тем для ничего не значащей болтовни, острот, последних анекдотов, сведений деликатного свойства, — я приехал, я прилетел бог знает откуда, я целый месяц мотался по дорогам Сибири и Алтая, и никто не ждал того момента, когда я вновь появлюсь в Москве, никто не позвонит мне просто так, спросить, как дела. Только и всего — как дела?
Я подхожу к окну. Сеет дождь, последние листья облепили аспидный асфальт. Вчера я был еще в Алма-Ате, тополя, царственные, как колонны, не уронили там ни одного листа, а в город внезапно налетел снег, утром он таял на солнце, неутомимо, по-летнему, били фонтаны на площади, сквозь сахарные шапки все настойчивее просвечивала упругая южная зелень. Над городом неправдоподобно сияла горная гряда. Каждая улица под сенью деревьев казалась триумфальной аллеей.
Все это я записываю на бумаге. Для памяти — я не умею фотографировать, да и не слишком доверяю фотографии как дневнику эмоций. Я составляю как бы эмоциональный реестр, зарисовываю контуры пейзажа, конспектирую ощущения. Впечатления от поездок практически единственное мое богатство, пора уже навести в нем хотя бы подобие порядка. Постепенно это занятие увлекает меня, в такой безыскусной манере писать, в том, что она совершенно не рассчитана на внешнее впечатление, на посторонний глаз, есть замечательная внутренняя свобода. Сама по себе она облегчает душу, дает выход и обидам, и назойливой наблюдательности, а самое главное — на мгновение как бы возвышает меня в собственных глазах. Искушающая мысль о том, что истинное мое призвание все же не газетная суета, не гоньба за чужой славой, а вот эта внутренняя сосредоточенность, тщеславно колет в сердце. Судьба газетчика таит в себе грандиозную иллюзию. Она поглощает человека целиком, с потрохами, с буднями и праздниками, со всем тем, что называется частной жизнью. Она томит ежедневно предвкушением новизны и требует абсолютной отдачи. Вот эта-то полнейшая самоотдача и приносит неизбежно чувство удовлетворения, без компенсации такого рода ни одна самая железная психика не выдержала бы. Время от времени, особенно после молниеносной дальней поездки, после этакого броска на восток или на север, после бессонных вдохновенных ночей, испытываешь приступ самоуважения, естественный, как ломота в мышцах после физической работы. Между тем именно это в высшей степени законное чувство более всего иллюзорно. Ибо вызвано оно затратой душевных сил, искренней и безоглядной, но отнюдь не достижением благородной цели и даже не служением ей. Цель, как правило, бывает сиюминутной, повременной, настолько злободневной, что забывается и теряет всякий смысл уже по прошествии месяца. Истинный журналист смотрит на это сквозь пальцы. Он живет минутой не из какого-либо циничного гедонизма, но соответственно логике своей деятельности. Горе тому, кому преходящая суть всех его забот становится очевидной, вначале иронически очевидной, это еще бы ничего, но затем очевидной мучительно.
В этот момент, прерывая ход моих самокритичных рассуждений, звонит телефон. Меня так и подмывает немедленно схватить трубку, но я выдерживаю достойную паузу, — господи, кого я хочу обмануть, самого себя, — и равнодушно сообщаю:
— Я вас слушаю.
Спрашивают магазин «Варну». Так мне и надо. Предел одиночества, даже когда мне звонят, звонят не мне — просто не туда попадают. Неужели это и есть плата за зыбкое мое благополучие, за эту вот кооперативную квартиру, купленную в том возрасте, когда уже положено быть отцом семейства, построить дом, по крайней мере посадить дерево? Что ты посадил? Что от тебя останется? Заметки в толстых подшивках еженедельника, которые усидчивый студент факультета журналистики, задыхаясь от пыли, выволочет с трудом с самой верхней полки библиотечного стеллажа?
Вновь трещит телефон. Любителю острых болгарских приправ никак не удается правильно набрать номер. Я намереваюсь пренебречь настойчивым звонком, но понимаю вдруг, что безответность будет истолкована неправильно, она лишь вдохновит искателя на дальнейшую назойливость, проще ответить что-нибудь от лица администратора вожделенного магазина. Я снимаю трубку.
Это не ошибка. Это приятная неожиданность. Впрочем, «приятная» — это уж так, к слову пришлось, особого удовольствия от звонка моего одноклассника и сослуживца Миши Фаворова я не испытываю. Хотя и раздражения тоже в самом деле нет, вот странности натуры — только что изнывал от тоски, отчего бы не порадоваться привету старого товарища?
— Как удачно я тебя застал, — доносится издалека Мишин голос, какой-то очень вежливый, предупредительный даже в обращении к приятелю, с которым можно не церемониться. — Я ведь был уверен, что ты еще в командировке. Позвонил на всякий случай, от отчаянного положения.
— Денег у меня на два дня жизни, — цинично признаюсь я. — Сам понимаешь, после такой поездки…
— О чем ты говоришь! — перебивает меня Миша, и задушевность тона убеждает меня, что дело действительно не в деньгах. — Ты один теперь? — спрашивает он. — Ничем сверхважным не занят? — Типичная Мишина формулировка — он сам всегда очень серьезно относится к своим делам, каждый свой день планирует с утра, кому позвонить, куда сходить — все расписано по минутам, оттого и демонстративно внимателен к чужой занятости. — А то прости в случае чего, — продолжает Миша, — я бы не стал тебя беспокоить, но поверь, старик, безвыходное положение. Я здесь с одной своей новой знакомой. — Наконец-то послышалась неотделимая от Мишиного облика двусмысленная, чуть блудливая интонация, впрочем, весьма гармоничная. Этою своею гармонией она и мучила меня в свое время. Миша едва ли не первым в нашем классе познал роковые тайны, во всяком случае, гораздо раньше меня, и любил намекнуть на некоторые обстоятельства вот таким вот пикантно-многозначительным тоном. — Так я, значит, с одной приятельницей, а она требует, чтобы я ее развлекал.
Тут в трубке раздался неясный, но очевидный переполох, вероятно, Мишина дама протестует против такой аттестации, стыдит Мишу, раздувает гневно ноздри, бьет его перчаткой по руке.
— А в общественные места ей идти не хочется, — стараясь перекрыть негодование подруги, заключает Миша. — Ну, так как, старичок?
— Приезжайте, что с вами делать, — соглашаюсь я, не успев еще осмыслить как следует Мишину просьбу. Вернее, свое нынешнее к ней отношение, просьба-то сама по себе более чем знакомая каждому владельцу холостой квартиры.
Странная моя рукопись лежит передо мной на столе — целая папка разрозненных сюжетов, душевных излияний, путевых впечатлений, бессонных записей, полночных этюдов, писем в никуда, — одним словом, некой абстрактной прозы, как принято теперь говорить. В последнее время это зрелище анархической разбросанности тягостно меня укоряет. Ведь, в сущности, ничего более значительного, чем эти заметки, я не написал. Они — основной мой духовный багаж, плод самых искренних и бескорыстных моих усилий, быть может, единственное серьезное оправдание моего существования на земле. Так почему же так расточительно я к ним отношусь, почему для них, как для старого верного друга, у меня всегда недостает времени? И отчего всякий раз, когда я погружаюсь в их непознанную стихию, когда чудесное подобие некой стройности брезжит неясно в моем сознании, сообщая мне импульсы прямо-таки дикарского, детского восторга, непременно наступает черед каких-либо неотложных дел — надо куда-то ехать, писать «в номер» или просто вот так вот принимать гостей?
В квартире кавардак, теперь это бросается в глаза. О настоящей уборке не может быть и речи, надо постараться навести хотя бы видимый марафет — я мечусь по квартире то с веником, то с тряпкой, прячу постель в стенной шкаф, с глаз долой убрав грязные носки, иначе хотя бы один из них наверняка заявит о себе на вощеном паркете в самый торжественный момент, не доделав одного дела, хватаюсь за другое, — ни дать ни взять старый холостяк из вегетарианского американского анекдота.
Боже, как я мечтал об этой отдельной квартире, какие ослепительные надежды вспыхивали в истомленном моем мозгу при одной лишь мысли о своем собственном, отдельном, едином и неделимом жилище, какие понадобились титанические усилия для мобилизации средств, — денег я копить не умею, пришлось занимать, потея от смущения, с сердечным перебоем, с краской стыда, с отвращением к самому себе. Потом, уже во время строительства, мною овладел внезапный эстетический зуд, я листал лихорадочно иностранные глянцевые журналы и каталоги по интерьеру: ампир, барокко, креденс, акажу: пол, затянутый ворсистым штосом, стены, обитые веселым французским ситцем, опаловые ванные, бронзовые краны, — бог ты мой, я уже знал, что денег хватит в лучшем случае на циклевку полов. И чем же все это завершилось, чем увенчалась такая изумительная эрудиция по части изящного быта — японским полуприличным календарем да стеллажом, сколоченным местным плотником из древесностружечной плиты.
По счастью, в гардеробе отыскалась чистая рубашка, так что, во всяком случае, можно будет встретить гостей в не слишком затрапезном виде. Из зеркала глядит на меня чересчур знакомое мне лицо, не больно-то мною любимое, не отвечающее тому типу независимых, чуть иронических мужских лиц, которые мне так нравятся, с сеткой морщин в углах насмешливых, много чего повидавших и потому внимательных глаз. Какая-то неистребимая мечтательная, детская неуверенность видна мне в зеркале, робкая замкнутость с дрожащими от обиды губами и мягким подбородком; впрочем, чего бога гневить, появились и морщины, жестко, хотя и не очень глубоко, залегшие на щеках и бесповоротно избороздившие полысевший лоб. Привычным жестом я совершаю символический камуфляж: смахиваю на лоб будто бы невзначай съехавшую прядь и впервые замечаю в ней отчетливую инистую проседь. Мгновенная грусть уколом отзывается в груди. Я гоню ее прочь, встряхивая при этом головой: подумаешь, признаки осени, тот же Миша, между прочим, поседел чуть ли не с двадцати лет. И это никогда ничуть его не портило. И то сказать — испортить его трудно.
Миша всегда был замечательно хорош собой, не то чтобы приятен, симпатичен или обаятелен, по-настоящему красив; сколько наших ровесниц, теперь уже дам вполне бальзаковского возраста, матерей и примерных жен, вздыхают украдкой при воспоминании о его нордической возделанной красоте — о густых, благородно волнистых волосах над ясным выпуклым лбом, о синих ярких глазах и свежих губах, постоянно полуоткрытых в доброжелательной, заражающей улыбке, обнажающих крупные, чистые, прямо-таки породистые зубы. Мы дружили с Мишей еще в седьмом классе, до слияния нашей школы с женской. В суровой, насмешливой атмосфере нашей гимназии с ее драками и казацкими забавами красота одного из товарищей не являлась сколько-нибудь очевидной ценностью, ее просто-напросто не принимали в расчет, она не давала никаких очевидных преимуществ. И все же уже тогда я смутно о ней догадывался, я предчувствовал в ближайшем будущем совершенно новый оборот событий. Так оно и случилось. Как только нас объединили с девочками, Миша в течение одного месяца затмил многих наших общепризнанных молодцев-силачей и отличников. Ему постоянно писали записки, на переменах возле нашего класса с независимым видом, будто бы невзначай, прохаживались туда-сюда под ручку незнакомые девицы из других, даже старших классов, внезапно стрелявшие глазами в нашу сторону, — Мише даже в голову не приходило остановить свое внимание на ком-нибудь из них, они сами его выбирали, и он время от времени соглашался, принимая с великодушным снисхождением ухаживания то одной, то другой из них, а то и нескольких сразу. Мы все тогда, вероятно, во всяком случае, многие из нас, переживали пору первой любви, опьянялись вновь изданным в те дни Есениным, озадачивая тем самым учителей. Миша тоже увлекался стихами, с выражением декламировал их наизусть — в этом ощущалась с раннего детства сознательно привитая литературная культура, а не то наивное личное восхищение, какое обуревало остальных, полагавших вполне искренне, что наиболее пронзительные строки написаны как раз про их собственные чувства. Мише такие чувства были неведомы, так мне казалось, по крайней мере я никогда не видел его ни отчаявшимся, ни счастливым без меры. Он неохотно, хотя и с улыбкой все того же снисхождения, вовсе не обидного и даже одобряющего, выслушивал мои откровенности и жалобы, — от него самого я не слышал ни разу ни единого лирического вздоха, его суждения о женщинах бывали либо книжно изысканны, что вполне соответствовало общей его воспитанности, либо столь же книжно рискованны — все знание греческой мифологии и литературы Ренессанса Миша охотно использовал для соблазнительных намеков. Так, например, сараюшку, снимаемую в дачном поселке Жаворонки, он именовал «приютом Венеры и Вакха». Радуясь при этом, несомненно, тому смущению, какое охватывало меня в этом приюте, разумеется, в дневные целомудренные часы, посвященные подготовке к экзаменам. Впрочем, он был отзывчивым другом, некоторое время мы были с ним неразлучны, пока я не обнаружил однажды, сперва недоуменно, а потом осознанно, что на окружающих наша дружба производит впечатление, если так можно выразиться, некоего мезальянса, неравносильного тандема, в котором мне отведена роль не достойного партнера, а, так сказать, ведомого, второго номера, подобранного по тому принципу, по которому строится часто женская дружба, — красотка оттеняет себя дурнушкой. Миша был красивее, а потому, на взгляд со стороны, и умнее, и талантливее, и тоньше, и человечески значительнее, а это было вовсе несправедливо. Я не хочу сказать, что являл собою личность более выдающуюся, нежели мой друг, во всяком случае, ни малейшей внутренней ущербности в общении с ним я не испытывал. Наоборот, подсознательно я ловил себя порой на мысли, что знаю невидимый даже внимательному глазу порог Мишиного восприятия, за которым ему уже недоступны многие оттенки чувств и жизненных впечатлений. Я всегда гнал от себя эту мысль как оскорбительную для нашей дружбы. Я и невольных обид своих стеснялся, почитая их за постыдную, зазорную ревность или даже зависть, хуже того — я все ждал того момента, когда мой лучший друг Миша опомнится от своего головокружительного успеха, отринет его шелуху, столь не сопоставимую с откровениями нашей дружбы, он же, напротив, следуя чужому восприятию, стал относиться ко мне покровительственно и устало-насмешливо, словно к надоевшей возлюбленной, которая изводит душу воспоминаниями о восторгах минувшей любви. Тогда-то сама собою, без зримых причин и откровенных конфликтов, треснула наша дружба, вернее, ее лучшая, идеальная форма, рожденная бескорыстием отрочества, его распахнутостью и ощущением всемирности, не выдержав условий зрелой жизни.
Не люблю, когда звонят в дверь. Даже если жду гостей, все равно псевдомелодическое звучание моего звонка поселяет в душе мгновенную тревогу. Миша стоит на пороге в расстегнутом светлом плаще, покрытом дрожащими дождевыми каплями, руки его заняты бутылками коньяка и шампанского, пакетами и коробками, ношу свою он по-детски держит в охапку, на пальце болтается изящный брелок с автомобильными ключами.
— Принимай передачу, — смеется Миша, скаля чудесные свои, неувядаемые зубы, не пожелтевшие ничуть от долгого курения, и в этот момент над правым его плечом возникает юное женское лицо.
Я не успеваю разглядеть его сразу, однако улавливаю — своему правилу мой друг по-прежнему верен. «Ни в коем случае нельзя снижать уровень», — всегда очень серьезно говорит он в таких случаях в ответ на разные фальшивые поздравления и знаки шутливого якобы восхищения, перемешанного с завистью. Чего уж там, я сам вдруг ловлю себя с позором на мгновенном завистливом изумлении: где он их всех находит, своих девушек, на каких улицах, в каких домах?!
— Позволь тебе представить Машу, — уже без улыбки, только слегка играя голосом, произносит Миша. — Между прочим, оч-чень незаурядный человечек. Имей в виду.
— Непременно, — соглашаюсь я.
— А теперь, Машенька, — продолжает Миша все с тою же, вероятно, только мне заметной игрой, — рекомендую вам своего коллегу, сослуживца и, представьте себе, одноклассника. Я знаю, знаю, вашему поколению школьная дружба кажется сентиментализмом, чепухой собачьей, вы и школы-то порядочной не знаете, одних репетиторов… А для нас, гимназистов пятидесятых годов…
Тут Мишино лицо принимает пародийно элегическое выражение. Смешно выходит и к месту. Маша смеется, протягивает мне руку и приседает изящно в таком же юмористическом книксене. Воспитанная девушка. Я помогаю ей снять плащ, вернее, она почти сбрасывает его мне на руки, на мгновение меня обдает душистым, горьковатым теплом ее тела. Маша подходит к зеркалу, обнаружив его местонахождение с первого взгляда, она поправляет русые свои волосы, подкрашивает губы, ничуть не смущаясь обстановкой чужого дома и присутствием незнакомого человека. Мне вдруг кажется, что Маша, как и другие Мишины знакомые нашей юности, в сущности, не замечает меня, считая Мишиной тенью, некоторой не слишком заметной деталью того мира, который имеет смысл лишь постольку, поскольку в нем присутствует Миша. Давно уже не посещала меня эта рабская догадка, я гоню ее, ощущая, как растекается по моему телу позорная цепенящая неуверенность. Чтобы стряхнуть ее с плеч, я напускаю на себя независимо деятельный вид, веду гостей в комнату, ставлю бутылки на низкий столик — терпеть не могу этой псевдоевропейской манеры, этого ублюдочного застолья и все же следую ему почему-то; разбросанная на письменном столе рукопись вдруг вызывает во мне чувство горчайшего укора, и я лицемерным тоном извиняюсь за холостяцкий беспорядок в квартире.
— Да нет, — успокаивает меня Маша, разглядывая мое жилище веселым бесцеремонным взглядом, — у вас очень мило. Только вот шторы надо сменить.
— Спасибо за совет, — киваю я головой, — боюсь, что к другим шторам я сам могу вдруг не подойти. Тоже, знаете, обидно, не дотянуться до уровня собственного интерьера.
— Не лезь в бутылку, — как всегда, вовремя находится Миша, умеющий сгладить неловкость, разрядить мгновенное напряжение, — девушка, между прочим, специалист по интерьеру. Хотя и недипломированный еще. Есть смысл прислушаться.
Я покоряюсь:
— Тогда тем более спасибо. За бесплатную консультацию.
— Пожалуйста, пожалуйста, сколько угодно. — Маша уселась непринужденно в мое заветное крутящееся кресло, она поворачивается слегка то вправо, то влево, демонстрируя невзначай линию ноги, угадываемую интригующе под узенькими джинсами, — внезапно и впрямь убогим и натужным становится мой уют, парижские эстампики на стенах, керамика, модная лет пятнадцать тому назад, безделушки, распиханные там и сям среди книг.
— Как съездил? — из вежливости, но вполне искренне интересуется Миша. — Как Сибирь? Ты ведь там не впервые?
— В четвертый раз, — припоминаю я, — но с прошлыми приездами этот даже сравнить нельзя. Я же от Тюмени до Алма-Аты на «Москвичах» проехал, представляешь? Через Барабинскую степь, через Кулунду и степной Алтай. Я Чуйский тракт из конца в конец прочесал, от Бийска до Кош-Агача и обратно! — Мне ужасно вдруг хочется рассказать о своей командировке, о пробеге по сибирскому бездорожью вместе с испытателями «Москвичей», об этих замечательных ребятах, адских водителях и великих русских умельцах, левшах, мужиках, способных трех генералов прокормить, об ужасающем, доисторическом месиве степных большаков после того, как растает первый снег, о том, как тесный салон «Москвича» сделался мне домом, средой существования, ничего большего человеку, в сущности, и не надо, — в Мишиных глазах я улавливаю внимательное, вежливое безразличие и осекаюсь на полуслове. Миша тоже часто ездит в командировки, быть может, даже чаще меня, — в Ленинград, в Таллинн, в Сочи, без него не обходится ни один кинофестиваль, ни один музыкальный или балетный конкурс, ни одно международное соревнование, он любит всю эту блистательную чепуху, толкотню пресс-конференций, знаменитых людей, их рекламное остроумие и то панибратски-подобострастное отношение, которое существует к ним в репортерской среде, в среде молодых гуттаперчевых львов, увешанных японской благородно мерцающей фотоаппаратурой, а более всего суету пресс-баров, где можно, щурясь от сигаретного сладковатого дыма, тянуть специально припасенное виски с сознанием выполненной тяжкой работы и ответственности своей миссии, с искренним ощущением своей причастности к парадной, элитной, мнимо-значительной стороне бытия. Я не думал бы обо всем этом с такою усталой иронией, если бы сам не прошел через всю эту мельтешню, не радовался бы по-идиотски автографам кинозвезд и мимолетным рукопожатиям знаменитостей — привет, привет, как дела? — если бы не залезал в проблемы и подробности чужой жизни до такой степени, что едва не проморгал своей собственной, в чем и признаюсь ныне в своей рукописи со всею возможной откровенностью.
— А что в конторе? — спрашиваю, чтобы переменить разговор. — У меня примета — стоит мне хоть на неделю смотаться, обязательно что-нибудь произойдет. Какой-нибудь катаклизм.
— Ну, от этого бог миловал, но вообще, — Миша загадочно улыбается, — вообще, старик, близятся перемены… Не спрашивай, откуда информация, у меня фактов-то никаких определенных нет. Просто это в воздухе уже, понимаешь? — Мишин взгляд делается задумчивым и мечтательным. — В атмосфере. Грядут новые возможности, можешь мне поверить. Я всегда это чувствую, у меня интуиция. Вы верите в интуицию, Маша?
— Конечно, — откликается она, уже успевши переворошить всю мою библиотеку, — я вообще субъективная идеалистка. — И говорит, что верит в загробную жизнь, в переселение душ, в приметы, в дурной глаз и в гадания. — Кстати, и сама гадаю — на картах, по руке, на кофейной гуще.
— Видал? — вновь своею победной радушной улыбкой расцветает Миша. — И это при всех прочих достоинствах. Очевидных каждому, кто не слеп. Первый приз, а не девушка!
— Только вот за что? — не удерживаюсь я от вопроса.
— За тактичность, — отвечает Маша и посылает мне многозначительный, упреждающий взгляд. — У вас есть кофе? Хотите, я сварю?
— Ради бога, — соглашаюсь я, и мы все трое идем на кухню. — Так ты, оказывается, тактичный человек, Мишель?
— А как же! Неужели ты раньше не замечал? Это ведь, можно сказать, мое главное качество. Форма вежливости. Я же тебе еще в школе говорил — ничто не стоит так дешево и не ценится так дорого…
— Теперь помню, — киваю я головой. — Ты тогда потряс меня этим афоризмом. Правда, с тех пор его вывесили во всех кондитерских магазинах, но это не имеет значения. Я был поражен знаешь чем? Именно этим четким расчетом, бухгалтерской формулировкой.
— А вы что, действительно одноклассники? — вступает в разговор Маша. Между делом она занята готовкой, подсыпает соли, сахару, движения ее точны и экономны, она с первого взгляда определяет, где что лежит, так что подсказки даже не требуется. Со стороны, вероятно, может показаться, что она пять лет живет в этой квартире, а не я.
— О чем ты говоришь! — оживляется Миша. — С восьмисотлетия Москвы. С сентября сорок седьмого года. Вас тогда на свете не было, дорогая моя. А мы уже познакомились в первом классе «А», который дал человечеству двух выдающихся журналистов, одного известного футболиста, модного художника, доктора наук…
— И восемь алкашей, — добавляю я, — по самым скромным подсчетам.
— И вы всех помните? — удивляется Маша, увертывая газ. — Такого кофе вы никогда не пили, уверяю вас, где у вас тут чашки?
Я определенно чувствую себя посторонним человеком на собственной кухне, однако не раздражаюсь по этому поводу, а лишь удивляюсь. И раньше бывали, конечно, случаи, когда какая-нибудь гостья изъявляла готовность состряпать завтрак или просто заварить чай, это меня ничуть не умиляло и даже настораживало. Поскольку следующей стадией должны были стать, очевидно, домашние туфли, подаваемые прямо к двери в момент возвращения домой. А сейчас мое удивление сменяется тайной щемящей радостью, я вдруг понимаю, что мне, оказывается, приятно смотреть на Машу, на стройную ее спину, охваченную тонким свитерком цвета увядающей травы, на узкие кисти ее рук, столь неожиданно ловких в обращении с кухонной утварью.
— А я почти никого не помню из своих соучеников, — продолжает Маша, разливая кофе, — то есть помню, конечно, но никогда о них не думаю. Мне на них наплевать, откровенно говоря. Кем они станут, мореплавателями или плотниками, совершенно безразлично. Я и школу-то свою никогда не любила — учителя зануды, то не носи, так не причесывайся…
— Курить не кури, — добавляю я в тон. — В девятом классе, наверное, начали?
— Почему же вы столь низкого о нас мнения? В восьмом. — Миша хохочет. — Старик, мы безнадежно отсталые люди, ты уж не задевай молодое поколение, пойдем лучше выпьем, в этом деле наше преимущество пока еще неоспоримо.
— Мы слишком рано принялись вспоминать, — говорю я, наблюдая, как ловко Миша откупоривает бутылку, с какою благородною сдержанностью разливает коньяк, глядя при этом вовсе не на рюмки, а Маше в глаза, — слишком рано поддались обаянию ностальгии. Переломное поколение — выросли после войны, однако в мире, ею опаленном, и потому воспоминаниями своими мы смыкаемся с теми, кто гораздо старше. Меня в Болгарии одна девушка спросила, не воевал ли я. Понимаете, для двадцатилетних мы уже абстрактно старшее поколение, почти не отличимое от тех, кому за пятьдесят.
— Ну, это ты брось, — Миша юмористически хорохорится, — мы еще только в самый мужской возраст входим. Все еще впереди. Мы еще только начинаем нравиться молоденьким девушкам. А, Маша?
— Что касается вас лично, Миша, — она подымает рюмку почти на уровень глаз, словно желая посмотреть, как играет коньяк при свете настольной лампы, — то вы, по-моему, им всегда нравились.
Миша довольно хохочет, обнажая свои холеные зубы, без пятнышка, без коронки.
— Видит бог, я никогда к этому не стремился! Алексей, подтверди, будь свидетелем!
— Потому, наверное, и нравился, — уклончиво признаю я.
— Ну вот, и выпьем за это, — Миша счастлив, — за то, чтобы ностальгия, как выражается мой поэтический друг, не мешала нам двигаться вперед. Поскольку нужны мы становимся не только молодым девушкам.
Кажется, я начинаю понимать Мишины иносказания. Наступает эпоха продвижения по службе, время занимать командные посты приходит — вот о чем думает он сегодня, то ли из суеверия, то ли из отмеченной уже тактичности не желая говорить об этом прямо. Отделываясь фигурами речи, которые еще больше распаляют надежду. Ну конечно, я даже вспоминаю, какое событие могло способствовать ее пробуждению. Мне уже сообщили об этом недели две назад, когда я из Барнаула звонил в редакцию. Один из наших однокурсников назначен заместителем председателя Комитета по печати. Вот так вот, Витя Сергиенко, с которым мы рядом сидели на жесткой скамье университетского амфитеатра и которому я на зачетах неизменно писал «шпоры», отныне, будьте любезны, заместитель министра, чтобы с ним встретиться, вернее, к нему попасть, надо созваниваться с его помощниками, секретарями и референтами, ну, а попадешь, что скажешь, как к нему обратишься: «Здорово, старик!» или же: «Добрый день, Виктор… э, простите, запамятовал ваше отчество»? И потеряешься в огромном кабинете, под взглядами строгих портретов, перед длинными дубовыми столами, образующими мощную посадочную букву Т. Да, до такой должности, как до вершины жизненных свершений, добираются обычно почти что на излете карьеры, незадолго до пенсии. И вдруг ее удостоился наш ровесник, есть отчего потерять самообладание, всплеснуть руками, воскликнуть растерянно: «Ну, дает!» Особенно если помнить Витю, как мы его помним, с первого курса, — долговязым безалаберным парнем с южным неистребимым плутовством в глазах и с развязными манерами пляжного короля.
Он приехал откуда-то с Кавказа и, хотя был чистокровный русак, вполне обладал всем традиционным кавказским обаянием — юмором, широтою, чуть пустозвонным рыцарством и тем естественным, уверенным в своей безнаказанности шалопайством, перед которым пасуют даже сумрачные пуритане, не склонные в иных случаях поощрить самой невинной шутки. Готовиться к экзаменам Витя начинал часа за полтора до открытия сессии, в кабинет входил с раскованным и ленивым изяществом признанного спортсмена и любимца публики, глядел простодушно и в то же самое время как бы устанавливая с каждым из присутствующих сам собою разумеющийся, отдельный, интимный контакт. Свой ответ на вопросы билета он превращал в подобие спектакля, напуская на себя то академическую серьезность, то драматическое, еле сдерживаемое воодушевление, поражал экзаменаторов знанием незначительных, но точных деталей, выдавая намеренно бесхитростную свою нахватанность за широту кругозора. Даже доцент Архипов, зверь, гроза всего факультета, которому раз плюнуть было оставить полкурса без стипендии, терялся перед лицом этого победительного, мудрого шутовства, перед наивностью, оснащенной таким невозмутимым, наступательным жизнелюбием.
Первый ошеломляющий взлет Витиной карьеры состоялся лет пять назад, когда он из разъездного корреспондента сделался в одночасье заместителем редактора большой профсоюзной газеты. Недели через полторы после назначения я встретил его на премьере, он был с красавицей женой, в компании представительных старших товарищей, ответственного вида, с которыми он держался просто, совершенно на равных и однако же неуловимо почтительно. После спектакля мы столкнулись в гардеробе, я был, как сейчас помню, ужасно растроган зрелищем, кажется, даже всплакнул невольно во время второго акта. «Правда здорово, а?» — спросил я от души Витю, закадыку, однокашника, однокорытника, с которым мы сочинили и поставили столько «капустников» и в этот же самый театр бегали по входным билетам «постоять» в бельэтаже. «Надо подумать, старичок. Надо подумать», — снисходительно ответил мне Витя.
— Вот ты говоришь, старшее поколение, почти довоенное уже, — без улыбки выстраивает Миша свое возражение, это тоже его манера — вдруг завести посреди блаженного легкомыслия выпивки принципиальный и, как говорится, нелицеприятный мужской разговор. — А у меня, старик, другие наблюдения. Инфантильность заедает. Не замечал? Куда ни ткнись, сплошные сорокалетние мальчики — Коли, Пети, Эдики… Младшие научные сотрудники. У них уже плешь во всю голову, уже дети по лавкам бегают, а они еще подают надежды. Все еще ищут себя. Найдут ли?
Мужественным внезапным движением Миша опрокидывает рюмку в рот. Я вдруг сознаю, что все его слова сказаны вовсе не для меня, а для Маши, даром что мне в лицо. Есть такой тактический прием воздействия на женское воображение, ничуть не кокетливый и не лицемерный, не в ущерб серьезному разговору, даже напротив, стимулирующий воображение и прибавляющий убедительности, Миша давно его усвоил.
— Терпеть не могу, когда вздыхают об ушедшей молодости, — продолжает он жестко. — Где мои семнадцать лет! А кем он в эти семнадцать лет был? Дурак дураком! Нет, дорогие мои, у каждого возраста свой смысл. Только сумейте овладеть им. Вот так вот. Тогда не будет времени ныть. Нытье ведь отчего? Оттого, что годы зрелые, а возможности щенячьи. Мой тост за зрелость! За ее преимущества! За тех, кто их осознал!
Миша вновь улыбается и рюмку держит у левого плеча, как бы на уровне воображаемого эполета, с тем, чтобы скрасить юмором, мнимой насмешкой настойчивую подлинность своих желаний.
Маша не пьет. Она играет рюмкой, которая в ее длинных точеных пальцах, украшенных тяжелым черненым серебряным перстнем, обретает неожиданно благородный вид.
— А я за вами этого не замечала, — в Машиных глазах появляется лукавое, провокационное разочарование, — я думала — вот человек, который живет, чтобы жить.
— Так оно и есть, Маша, — несмело встреваю я в разговор, и она на мгновение окидывает меня взглядом, пронзительно напоминающим мне детство и то привычное мне пренебрежение, с каким невольно и невзначай смотрели на меня, худенького мальчика в коротковатых брюках, наши школьные красавицы, королевы катка «Динамо» и «Бродвея» — правой стороны улицы Горького.
— Да, чтобы жить, — повторяет она с вызовом и настойчиво. — это редко кто умеет. Люди ведь обычно как живут? Надеждами, мечтами, разные планы строят: вот завтра, на той неделе, на будущий год, — а сегодняшнего, вот этого вот момента, оценить неспособны. Боятся, как бы за радость платить не пришлось. А у тех, кто не боится, это часто по-хамски выходит. Загульно, противно, на обжираловку похоже. А у вас это выглядело красиво. Так мне казалось по крайней мере. А вы, оказывается, туда же, о карьере мечтаете.
Миша возмущается, с перебором, конечно, наигрывая слегка, впрочем, как раз столько, сколько нужно.
— Нет, как тебе нравится этот дамский максимализм? — обращается он ко мне совершенно искренне, и брови его мужественно сведены. — Карьера! Покатила бочку, как народ говорит! Это я-то карьерист, я, который любую летучку ради хорошей компании пропустит! Да что там летучку… — потупив глаза, признается Миша и умолкает, одним своим видом намекая красноречиво на возможность более рискованных саморазоблачений. — Разве в карьере дело? — Мишина серьезность оттенена легкой досадой и потому особо привлекательна. — Машенька, дорогая, просто приходит время бросать камни, как в Библии сказано. Было время, собирали, хватит уже. Пора в люди выходить, проповедь свою начинать, как опять же предки наши говорили. Нельзя до седых волос в способных мальчиках бегать, стыдно! И сил своих стесняться глупо. Бездарности ничего не стесняются, вы заметили? Им сомнения неведомы ни в праве своем, ни в способностях, которых нет. Они в себе потрясающе уверены. С какой же мы стати должны чувствовать себя бедными родственниками?
Миша не случайно говорит «мы», великодушно признавая таким образом и мои способности, и мое право на какое-то иное, более заметное положение в обществе, в нашей газетной иерархии, бог его знает, — я никогда к нему не стремился.
— Мишель, — говорю я, — надеюсь, меня ты не имеешь в виду? Ты же знаешь, амбиции мои нулевые.
— Брось, — обрывает меня Миша, и я вдруг понимаю, что это уже не игра и не кокетливый мужской разговор в присутствии красивой женщины, это нечто искреннее, причем в такой мере, что вырвалось почти ненароком, под настроение. — Тоже мне, казанская сирота! Не надо, старик, мы цену друг другу знаем. Как уже выяснилось, с одна тысяча девятьсот сорок седьмого года. С восьмисотлетия столицы нашей Родины Москвы. Тебе шанс не выпадал, так и скажи. Твоя скромность еще не испытывалась ни одним серьезным предложением. Повода еще не было проверить твою добродетель. Так что помолчи о ней пока.
Он наливает себе коньяку и выпивает один, никого не приглашая и не дожидаясь, словно досадуя на самого себя за внезапную горькую искренность. В эти мгновения краткой отверженности Миша делается особенно красив, так что у меня даже возникает сомнение, уж не нарочно ли завел он сам себя до степени такого откровенного мужественного расстройства. До того, что пришлось ему, пренебрегая учтивостью гостя, резануть мне правду-матку в глаза. И как мне теперь доказать, что она вовсе не справедлива? Что никогда мое честолюбие не соотносилось с размерами кабинета, с обилием телефонов, белых, кремовых, корректно-черных, с клавишами, как у пианино, с денщицким тоном шофера: «Во сколько подавать?» Правда, в другом, в том, что за время моей командировки и впрямь, очевидно, возникли некие новые возможности, новые манящие перспективы, которые выбили Мишу из привычного легкого, иронического состояния духа и заставляют не только думать о себе беспрестанно, но и говорить, что, как известно, нерасчетливо — не дай бог сглазишь.
— Ладно, — вновь улыбаясь, сдается Миша, — что пардон, то пардон. Ни слова больше о делах. Простите, Маша, дурацкая привычка, как у лесорубов: в лесу — о бабах, с бабами — о лесе.
— Да нет, отчего же, — пожимает Маша худыми плечами и закуривает при этом сигарету, иностранную, разумеется, — где они их берут? — с удушливым сладковатым дымом. — Я сама вовлекла вас в этот разговор. А потом мне интересно. Я не баба в том смысле слова, о котором вы говорили.
— Все равно нелепо, какого черта, — капризничает Миша, — приехали к товарищу, оторвали его от дел, не возражай, не возражай, — предупреждает он мои протестующие жесты, — зачем, спрашивается? Чтобы развеяться, развлечь даму и отдохнуть в ее прелестном обществе. Заведи нам что-нибудь, старина, будь элегантным хозяином.
— Я весь вечер стараюсь, — говорю я, — но, очевидно, напрасно, музыки у меня нет.
— Неужели никакой?
— Совершенно.
— Без ножа зарезал! — всплескивает Миша руками. — Посмотрите, Маша, на этого современного холостяка. Разве ж это холостяцкая квартира, это келья в Чудовом монастыре, а не гарсоньера! Ты бы хоть знающих людей спросил, как ее оборудовать. Послушай меня, у тебя же каждая мелочь должна быть тонко продумана: зажигаешь торшер — звучит музыка, врубаешь магнитофон — вспыхивает интимное освещение. Пойми, полное взаимодействие деталей, и каждая работает на атмосферу, создает «амбьянс», как говорят французы. Гости падать должны — оставь надежду, всяк сюда входящий! А ты… хоть бы патефон завел.
— Хорошо, — я стараюсь говорить спокойно, — к следующему вашему визиту непременно заведу комбайн. В кредит возьму. А за консультации я уже благодарил.
— Старик! — Миша лезет с шутовскими объятиями, просит прощения за свое невольное хамство: я же должен понимать, что он не нарочно, он ведь ради красного словца не пожалеет родного отца, за что еще в школе страдал, а мою обидчивость он просто упустил из виду. В самом деле, какие могут быть обиды на одноклассника?
Я и впрямь по свойству натуры чувствую себя растроганным и виноватым за то, что вздумал вдруг оскорбиться, к тому же присутствие Маши усугубляет мою неловкость. Ту самую, от которой я так страдал в детстве и которая проистекала от удручающего несоответствия честолюбивых помыслов и реальных возможностей.
Однако именно Маша находит выход из положения.
— Миша, — вспоминает она, — у вас же в машине кассетный магнитофон, давно бы сходили за ним, вместо того чтобы приставать к человеку.
Миша хлопает себя по лбу:
— Позор на мою голову, через минуту вернусь, ведите себя прилично.
Я подхожу к окну, под редкой дрожащей листвой видны Мишины «Жигули», усеянные дождевыми каплями. Из машины мой одноклассник выжал максимально возможный в наших условиях эстетический эффект — она выкрашена нежнейшим лаком, как будто сквозь одну краску просвечивает другая, стекла у нее и спереди, и сзади пуленепробиваемы, что, разумеется, очень важно на случай гангстерского налета, на заднем стекле красивыми матовыми буквами сделана какая-то иностранная надпись. Колеса украшены невиданными фигурными колпаками, а к переднему бамперу, наподобие усов, приклепаны с обеих сторон две тугие конусообразные пружины, похожие на мешалки, которыми повара взбивают мусс. Поистине Миша имеет право давать мне советы по части устройства квартиры.