Магомед-Султан Яхъяев
ТРИ СОЛНЦА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
На пыльной улочке Керван-Сарай, перед невзрачным одноэтажным домиком с облупившейся вывеской «Чайхана», толпился народ. Со всех сторон стекались сюда люди — старые, молодые. Радостно визжали дети. Громко звучала разноязычная речь, то и дело прерываемая взрывами веселого смеха, резким заливистым свистом, яростным улюлюканьем.
Чайхану перса Музафара в Темир-Хан-Шуре[1] знали все, даже жители дальних аулов. Слава о его ароматном и вкусном чае гремела на всю округу. Секрет приготовления этого удивительного напитка был ведом только ему одному. Впрочем, кое-кто поговаривал, что никакого секрета тут нет, а все дело в огромном серебряном самоваре, который отец Музафара много лет тому назад привез сюда из Персии.
В жаркие летние дни самовар Музафара, словно гигантский раздувшийся бурдюк, возвышался прямо на улице, у самого порога чайханы. От дыма вся стена дома закоптилась и почернела. Немолодой перс с толстыми, словно бы надутыми, как у зурнача на свадьбе, щеками и огромным отвисшим животом, делавшим его самого уморительно похожим на самовар, день-деньской суетился вокруг своего «кормильца», ловко поднося любителям дымящиеся чашки на ярком, цветастом подносе.
Чаевники восседали тут же, на ковриках, расстеленных в холодке подле стены, по-восточному поджав под себя ноги, и вкушали божественный напиток, чашку за чашкой, до тех пор, пока лица их не покрывались испариной и по всему телу не разливалась приятная, горячая истома, словно после хорошего, сытного обеда.
Но сейчас чайхана выглядела необычно.
Самовар, устало пыхтя, стоял в стороне, заброшенный, всеми забытый. Оборванный, нищий старик, нанятый Музафаром в помощники, сидя на корточках, лениво раздувал еле тлеющие угли сквозь длинную деревянную трубку. Время от времени он запускал эту же трубку себе за ворот и долго, с наслаждением почесывал ею спину. Даже жмурился от удовольствия, обнажая в улыбке редкие желтые зубы заядлого курильщика.
Изо всех сил работая плечами и локтями, Уллубий с трудом протиснулся сквозь пеструю, орущую толпу.
В самом центре круга в отчаянной схватке сцепились два петуха. Переливающиеся всеми цветами радуги, яркие перья рассвирепевших драчунов едва были видны в густом столбе пыли.
На пороге чайханы, прислонясь тучным телом к стене, стоял Музафар. Лицо его выражало презрительную уверенность: всем своим видом он давал понять окружающим, что ни на секунду не сомневается в победе своего любимца — знаменитого бойцового петуха, по кличке Джигит. За этим петухом он специально ездил в горный аул Кадар: сильные, быстрые, ловкие, отчаянно храбрые кадарские петухи на весь Дагестан славились своими отменными бойцовскими качествами.
Музафар держался так, словно его Джигит уже победил, словно вцепился лапами в спину противника, а тот распластался под ним, обессилевший, беспомощный, жалкий, и вот уже посрамленный хозяин побежденного петуха на глазах у радостно улюлюкающей толпы, согласно обычаю, отрезает голову своему незадачливому вояке…
Но хозяин второго петуха, тоже перс, торговец коврами Сухраб, казалось, еще меньше, чем Музафар, сомневался в победе своего любимца.
Соперники дрались не на жизнь, а на смерть. Время от времени они отступали друг от друга на почтительное расстояние и, растопырив крылья, выжидали с таким видом, словно сознательно решили устроить короткую передышку, а может быть, даже и обдумать очередной бойцовский прием. Но передышка длилась недолго. Вот уже они снова кидаются друг на друга, сшибаются грудью. И каждый старается безжалостно заклевать противника. И тот, кому удается хоть на миг взять верх, яростно топчет врага лапами, злобно вцепившись клювом в мясистый гребешок.
Музафар и Сухраб даже и виду не подавали, что волнуются, держались подчеркнуто бесстрастно. Зато уж остальные болельщики не стеснялись. То и дело из толпы раздавались свистки, улюлюканье, возбужденные азартные выкрики:
— Дави его! Сильнее дави!
— Молодец, Джигит! Не выпускай!
— Вах! Позор! Разлегся, как мокрая курица!
Молодой звонкий голос радостно выкрикнул:
— Дави его, Джигит, как наши большевики давят всех алимов[2]!
Сразу стало тихо.
— Кто это сказал? — раздался хриплый бас. — А ну-ка покажи нам свою красную большевистскую морду! Сейчас ты у меня узнаешь, кого надо давить!
Парнишка в лохматой папахе, крикнувший про большевиков, ничуть не испугался этой угрозы.
— А ты глянь! — весело отпарировал он. — Вон как он скис, ваш пузатый Нажмутдин! А Джигит сидит на нем, словно Махач на своем коне! Молодец, Джигит! Держись!
Обладатель хриплого баса, длинный худой мужчина в черкеске с газырями и дорогой каракулевой папахе, подскочил к парню:
— Я распорю сейчас твое голодное брюхо, сын гяура! Такую пакость посмел выговорить про самого имама[3]! Да я из тебя лепешку лезгинскую сделаю!
Сверкнуло на солнце лезвие кинжала. Толпа сразу подалась назад.
Парень, посмевший оскорбить самого Нажмутдииа Гоцинского, быстро оглянулся по сторонам. Отступать было некуда, надо принимать бой.
Вековая традиция горцев запрещала нападать на безоружного. Но мужчина в черкеске, видно, не очень-то собирался считаться с обычаями. Поигрывая кинжалом, он медленно приближался к озирающемуся парню.
— Струсил, желторотый? — усмехнулся он. — Нечего оглядываться! Сидя на верблюде, в отаре не спрячешься!
Видя, что драки не миновать, парень ловко выхватил кинжал из ножен горца, стоявшего с ним рядом. Теперь уже два обнаженных клинка сверкали на солнце.
— Ну-ка повтори, что ты сказал про имама! — сверля обидчика налившимися кровью глазами, прохрипел длинный.
— Сказанное слово что пущенная стрела! — гордо ответил юноша. — Я от своих слов не отказываюсь! Я повторять не буду… Я не мельница, чтобы молоть одно и то же!
Петухи как ни в чем не бывало продолжали наскакивать друг на друга, но па них теперь уже никто не глядел. Толпа замерла, предвкушая иное, куда более захватывающее зрелище.
Какой-то сердобольный старик, схватив длинного сзади за пояс, умоляюще закричал:
— Опомнись! Ведь нынче пятница! Грех проливать кровь в такой день!
— Не бойся, отец! — хищно оскалившись, ответил тот. — Кровь будет пролита за посланца самого аллаха! За имама Нажмутдина! Аллах простит мне этот грех!
— Женщины! Что же вы? Кидайте скорее на землю свои платки! — отчаянно закричал старик.
Это был последний шанс предотвратить кровопролитие: платок, сорванный женщиной с головы и брошенный наземь, прекратил бы поножовщину. Но ни одной женщины не осталось уже в этой сумрачной, испуганно притихшей толпе.
Раздумывать было некогда.
Уллубий решительно подошел к молодчику в черкеске и взял его за локоть:
Погоди, джигит!.. Не тронь парня… Не видишь разве? Он ведь совсем мальчишка…
— А ты кто такой? — вскинулся тот. — Тоже большевик? Прочь с дороги!
Уллубий понял, что никакими уговорами тут не поможешь. Оттеснив парнишку плечом, он молча встал перед разъяренным головорезом, поправил пенсне, улыбнулся спокойно, словно бы говоря всем своим видом: «Ну что ж, если у тебя хватит совести, — давай, бей!»
Толпа в ужасе замерла. Тишина была такая, что, казалось, слышно, как гулко и сильно бьются сердца этих двух застывших друг перед другом людей.
Теперь стало ясно, что дело добром не кончится. Еще миг — и человек в черкеске, оправившись от неожиданности, прикончит своим кинжалом и этого славного, хотя и не в меру горячего паренька, и его странного, невесть откуда взявшегося защитника.
Внезапно послышался конский топот, и тишину разорвали резкие, визгливые голоса:
— Имам!..
— Имам Нажмутдин едет!..
Напряжение сразу разрядилось. Люди словно очнулись от столбняка.
— Повезло тебе! — сказал длинный и неторопливо вложил кинжал в ножны. — Благодари аллаха! Если бы не имам, лежал бы ты сейчас тут с перерезанным горлом! Ну да ничего! Недолго ждать! Скоро наш имам всех вас перевешает, как бараньи туши на карасе[4]!..
Улица быстро опустела. Все кинулись навстречу имаму Нажмутдину, торжественно въезжающему в город.
Удивительное зрелище представилось глазам Уллубия, едва успевшего опомниться после перенесенной встряски.
Впереди шествия грузно шагал Аликлыч — знаменитый борец из Бугдена. До революции он выступал в цирке, демонстрируя свою богатырскую силу: на глазах у потрясенной публики гнул рельсы, подымал могучими руками здоровенного буйвола. Слава Аликлыча гремела по всей России, да и не только по России: имя его было известно и за рубежом. Имаму удалось привлечь на свою сторону этого популярного борца, любимца народа. Аликлыч стал телохранителем Нажмутдина Гоцинского. В черной черкеске с газырями, с дорогим кинжалом за поясом, в огромной горской папахе, он должен был олицетворять собой непобедимую мощь и силу ислама[5]. Вслед за Аликлычем медленно ехали на конях два знаменосца. Они держали в руках зеленые знамена. На каждом знамени красовался полумесяц, обрамленный затейливыми арабскими письменами.
За ними торжественно двигалась красиво разукрашенная линейка: ее влекли за собой четыре откормленных мула.
По одну сторону линейки восседал Нажмутдин Гоцинский, провозглашенный недавно имамом Дагестана и Северного Кавказа. Он был в папахе, в черкеске, с кинжалом за поясом. Под тяжестью его огромного, грузного тела линейка сильно осела набок. По другую сторону, гордо выпрямившись, сидел маленький, высохший старик с длинной бородой. Его черная папаха была обвита белоснежной чалмой в знак того, что он некогда посетил Мекку. Это был шейх Узун-Хаджи, ближайший сподвижник Нажмутдина Гоцинского, объявленный поверенным имама.
Восемь всадников в белых офицерских кителях с золотыми погонами, с шашками наголо ехали по бокам, составляя почетный эскорт имама и его поверенного. А сзади, по два в ряд, трусила рысцой конная охрана.
Еще совсем недавно о Нажмутдине Гоцинском слыхали разве только в горном аварском ауле Гоцоб, откуда он был родом (отсюда и фамилия — Гоцинский). Среди других духовных лиц своего аула он не выделялся ни особым благочестием, ни ученостью, ни воинскими доблестями. Одно время он служил наибом участка, но эта его карьера ничего, кроме неприятностей, ему не принесла. Однажды он зверски избил крестьянина и был за это арестован по указу канцелярии губернатора. Выйдя из-под ареста, он стал распускать слухи, что пострадал от произвола русских властей, чем снискал себе у некоторых доверчивых людей славу чуть ли не национального героя. А едва только в горах пронеслась весть о революции в Петрограде, он объявил себя защитником ислама и шариата[6] от посягательств гяуров, то есть русских большевиков.
Большинству жителей городов и аулов Дагестана нелегко было разобраться в удивительных событиях, которые стремительно развернулись на их глазах за последние месяцы, с того незабываемого дня, когда словно гром среди ясного неба грянула весть о свержении царя.
Губернатор Дагестана генерал Ермолов, получив об этом телеграмму из столицы, был так потрясен, что сперва даже попытался утаить от всех «эту ужасную новость». Полученную депешу он положил под сукно, а по городу тем временем с молниеносной быстротой распространялись слухи, один другого нелепее и неправдоподобнее. Люди не знали, на чьей стороне правда, кому верить, кого слушать, к какому лагерю примкнуть.
Губернатор спешно покинул город. В бывшем губернаторском доме без конца заседал наспех созданный Временный исполнительный комитет. Разные люди вошли в состав этого комитета: помещик Гоцинский, крупный феодал, полковник, князь Нухбек Тарковский, ярый националист инженер Зубаир Темирхапов, помещик Даниил Апашев. Левое крыло исполкома составляли социалисты Махач Дахадаев, Джелал-Этдин Коркммсов, Магомед-Мирза Хизроев, старые революционеры, имена которых теперь были у всех на устах.
Комитет заседал день и ночь, но не в силах был решить ни одного практического вопроса. Время уходило па бесплодные дебаты о том, какой должна быть новая власть. На словах все приветствовали свержение самодержавия, все в один голос повторяли слово «хурият»[7], но каждый вкладывал в него свой смысл.
А за стенами бывшего губернаторского дома только и слышалось:
— Хурият!..
— Революция!..
— Большевик!..
- Меньшевик!..
— Гяур!..
— Махач!..
— Имам!..
Днем и ночью на улицах, площадях, базарах толпились люди, орали и спорили до хрипоты, то и дело хватаясь за кинжалы. Борьба, пока еще бескровная, вот-вот грозила вылиться в неслыханное кровопролитие.
Человеку со стороны трудно было не то что разобраться, но хоть как-нибудь сориентироваться в этом хаосе. Но для Уллубия Буйнакского, бывшего студента Московского университета, только что приехавшего из Москвы, не составляло большого труда понять, что к чему. Может быть, во всем Дагестане не было сейчас другого человека, способного с такой ясностью представить себе всю сложную расстановку местных революционных и контрреволюционных сил. Несмотря на свой молодой возраст, Уллубий успел пройти большую школу нелегальной партийной работы. За короткую жизнь он повидал все, что дано увидеть человеку: мужество и трусость, верность и предательство, энтузиазм и саботаж… Казалось бы, что нового может преподнести ему родной край?
И вот — первый сюрприз.
Уллубий и раньше понимал, что здесь, в многонациональном Дагестане, где издавна классовое и национальное угнетение порождало неприязнь ко всему русскому, не так-то просто будет убедить массы, что отныне Россия несет им не гнет, а свободу. Он не сомневался — сложностей возникнет много. И все-таки не думал, что этот самозванец Гоцинский сможет увлечь за собой народ.
Да, видно, слова о газавате, о священной войне против гяуров, еще способны зажечь здесь сердца. Не надо себя обманывать! В горах найдется немало фанатиков, готовых пойти за Гоцинским в огонь и воду. Достаточно искры, чтобы разгорелся бешеный пожар жестокой, братоубийственной войны. А в искрах, судя но всему, недостатка не будет…
Глядя вслед удаляющейся орущей толпе, Уллубий вспомнил Темир-Хан-Шуру тех времен, когда он учился в реальном училище. Кругом было тихо, безлюдно. Изредка по узким улочкам проплывали, звеня колокольчиками, фаэтоны, на которых важно восседали щеголеватые офицеры. У губернаторского дома, что в самом начале Аргутинской улицы, весь день напролет торчали в ожидании приема многочисленные жалобщики из аулов. В мечетях ревностно молились верующие… Казалось, конца-краю не будет этой сонной, внешне спокойной и безмятежной, прочно устоявшейся жизни. И вот — все всколыхнулось!..
Внезапно размышления Уллубия были прерваны: кто-то осторожно тронул его за локоть. Оглянувшись, Уллубий увидел улыбающуюся мальчишескую физиономию того самого парня, который только что дерзко глумился над самозваным имамом.
— Вы думали, меня зарежут? — спросил он, с дружелюбным любопытством разглядывая своего нежданного защитника.
— Еще бы! — ответил Уллубий. — Что стоит мяснику разделать еще одну тушу.
— Как бы не так! — тряхнул головой парень. — Вы не глядите, что я на вид такой щуплый. Еще не известно, как бы дело обернулось!
— Так ведь у него и пистолет был. А у тебя только кинжал. Да и тот чужой.
— Подумаешь, пистолет!.. Тут главное — не растеряться! Был его пистолет, а стал бы мой!.. — И, небрежно махнув рукой, словно поставив точку на этой не слишком интересной для него теме, он живо спросил: — А как вам понравилось шествие? Какой смешной этот карлик Узун-Хаджи, верно?.. А как вы думаете, зачем они устроили весь этот переполох?
— Показать свою силу хотят, — усмехнулся Уллубий. — Чтобы запугать всех недовольных, всех своих противников. В первую очередь, конечно, большевиков.
— Ну, большевиков-то этим не напугаешь! — живо откликнулся парень. И как бы заново внимательно оглядел с ног до головы своего собеседника — худощавого, невысокого человека в пенсне, в черной косоворотке, в старой, видавшей виды студенческой фуражке с потускневшим лакированным козырьком. — А знаете, — вдруг без всякого перехода сказал он, — я самого Махача видел. Ходил к нему домой… В нашем ауле таких, как я, много. Мы все — за большевиков… Землю у богачей уже отобрали, беднякам роздали… Эх, жаль, у меня коня нету! А то бы я уже давно в отряд записался!
— А ты из какого аула? Да и вообще не пора ли нам с тобой познакомиться? — прервал его Уллубий.
— Юсуп меня зовут. Я из Кумуха, — ответил парень.
— Лакец, значит? Почему же так хорошо говоришь по-кумыкски?
— Э, чего только не умеет лакец-лудильщик! — усмехнулся Юсуп и доверительно добавил: — К нам Гарун Саидов приезжал. С заданием от Буйнакского. Листовки привез… Мы в Кумухе кружок организовали. А вы тоже большевик?
— А что, похож?
— Вы похожи на студента…
— А все студенты теперь большевики — ты это хочешь сказать?