Альберт Швейцер
Жизнь и мысли
ЖИЗНЬ И МЫСЛИ[1]
I. ДЕТСТВО, ШКОЛЬНЫЕ И УНИВЕРСИТЕТСКИЕ ГОДЫ
Я родился 14 января 1875 г. в Кайзерсберге (Верхний Эльзас) и был вторым ребенком в семье Людвига Швейцера, руководителя небольшой общины евангелистов в этом католическом местечке. Мой дед со стороны отца был школьным учителем и органистом в Пфаффен-хофене (Нижний Эльзас), а три его брата занимались такого же рода деятельностью. Моя мать Адель (урожденная Шиллингер) была дочерью пастора из Мюльбаха, городка в Мюнстерской долине в Верхнем Эльзасе.
Спустя несколько недель после моего рождения отец переехал в Гюнсбах, деревушку в Мюнстерской долине, где вместе с моими тремя сестрами и братом я провел очень счастливые детство и юность, которые были бы совсем безоблачными, если бы не частые болезни отца. Позднее, однако, его здоровье улучшилось, и в семьдесят лет, во время войны, он был еще достаточно крепок, чтобы заботиться о своих прихожанах под огнем французских пушек, который обрушивался на долину с Вогезских высот и жертвами которого стали многие дома и многие обитатели Гюнсбаха. Он умер в преклонном возрасте в 1925 г. Мою мать в 1916 г. сбила кавалерийская лошадь по дороге из Гюнсбаха в Вайерим-Таль, после чего она скончалась.
С пяти лет отец начал давать мне уроки музыки на стареньком квадратном рояле, доставшемся нам в наследство от деда Шиллингера. Отец не обладал высокой техникой игры, но прекрасно импровизировал. В семь лет я удивил нашу школьную учительницу, сыграв на фисгармонии хоральные мелодии с самостоятельно подобранным аккомпанементом. В восемь, едва мои ноги стали доставать до педалей, я начал играть на органе. Страсть к этому инструменту я унаследовал от своего деда Шиллингера, который много занимался органами и органостроением и, как рассказывала мне мать, имел репутацию замечательного импровизатора. В какой бы город он ни приезжал, первое, что он делал, — это знакомился с его органами, а когда устанавливали знаменитый орган в Люцерне, он ездил туда специально для того, чтобы понаблюдать за работой органного мастера.
Мне было девять лет, когда я в первый раз занял место органиста во время церковной службы в Гюнсбахе.
До осени 1884 г. я ходил в гюнсбахскую сельскую школу, а затем в течение года учился в "реальной школе" в Мюнстере (средняя школа, в которой не преподавались древние языки). Там мне давали частные уроки латыни, чтобы подготовить к поступлению во 2-й класс гимназии[2]. Осенью 1885 г. я поступил в гимназию в Мюльхаузене. Брат моего деда и мой крестный отец Людвиг Швейцер, директор народных школ в этом городе, был так добр, что взял меня жить к себе. Иначе мой отец, содержавший большую семью на свою скудную зарплату, едва ли смог бы послать меня в гимназию.
Строгая дисциплина в доме моего дядюшки и его жены, не имевших своих детей, была большим благом для меня. С глубокой благодарностью я постоянно вспоминаю все доброе, что они для меня сделали.
Хотя научиться читать и писать стоило мне некоторых усилий, в школах в Гюнсбахе и Мюнстере я был на довольно хорошем счету. Однако в гимназии я поначалу оказался плохим учеником, и не только из-за того, что был ленив и предавался мечтаниям, но также и потому, что частные уроки латыни не дали мне достаточной подготовки для 2-го класса гимназии. И лишь благодаря моему учителю в 3-м классе д-ру Веману, который научил меня правильно работать и придал некоторую уверенность в своих силах, дела мои пошли лучше. Но главная причина влияния, которое имел на меня д-р Веман, заключалась в том, что с первых же дней занятий у него я увидел, что он самым тщательным образом готовится к каждому уроку. Он стал для меня образцом того, как следует выполнять свой долг. Впоследствии я много раз навещал его. В конце войны, оказавшись в Страсбурге, где он провел последние годы жизни, я сразу же навел справки о нем. Я узнал, что вследствие голодания у него возникло нервное заболевание, и он покончил с собой.
Моим учителем музыки в Мюльхаузене был Ойген Мюнх, молодой органист тамошней реформатской церкви св. Стефана. Это была его первая должность после окончания Берлинской высшей музыкальной школы, где его захватило возникшее в то время всеобщее увлечение Бахом. Именно ему я обязан тем, что в раннем возрасте познакомился с произведениями кантора церкви св. Фомы[3] и уже с пятнадцати лет учился игре на органе у солидного преподавателя. Когда осенью 1898 г. О. Мюнх в расцвете лет умер от тифа, я почтил его память маленькой книжкой, написанной по-французски. Она вышла в Мюльхаузене и стала моей первой публикацией[4].
В гимназии я интересовался главным образом историей и естественными науками. Нашим учителем истории был д-р Кауфман, брат известного историка из Бреслау. Естественные науки прекрасно преподавал д-р Фёрстер.
Добиться хоть каких-то успехов в языках и в математике стоило мне больших усилий. Но с течением времени я стал находить определенное удовольствие в овладении предметами, к которым не имел способностей, и в старших классах считался одним из лучших учеников, хотя и не самым лучшим. Однако по сочинениям, если мне не изменяет память, я обычно бывал первым.
В последнем классе латынь и греческий вел у нас Вильгельм Дееке из Любека, директор, гимназии и замечательный педагог. Его уроки не ограничивались сухой лингвистикой. Он вводил нас в мир античной философии, а это, в свою очередь, давало ему возможность кратко осветить и современную мысль. Он был страстным поклонником Шопенгауэра.
18 июня 1893 г. я сдал выпускные экзамены. Своими письменными работами, включая сочинение, я не произвел блестящего впечатления. Однако на устных экзаменах я привлек внимание председателя экзаменационной комиссии д-ра Альбрехта из Страсбурга своими познаниями по истории. По его предложению мой весьма скромный аттестат был украшен оценкой "отлично" по этому предмету.
В октябре того же года, благодаря щедрости старшего брата моего отца, который был коммерсантом в Париже, я получил возможность брать уроки у парижского органиста Шарля Мари Видора. Мой учитель в Мюльхаузене так хорошо подготовил меня, что, прослушав мою игру, Видор согласился взять меня в ученики, хотя обычно он занимался только с учениками органного класса консерватории. Учеба у Видора имела для меня решающее значение. Он добился фундаментального улучшения техники моей игры и привил мне стремление к достижению максимальной пластичности исполнения. И опять-таки благодаря ему я впервые открыл для себя роль архитектурного начала в музыке[5].
[Мой первый урок у Видора состоялся солнечным октябрьским днем. В тот день в Париж прибывала с визитом делегация русских военных моряков — первое проявление начинавшейся тогда дружбы между Францией и Россией[6]. Я едва пробился через толпы людей, заполнивших в ожидании этого события Бульвары и центральные улицы, и добрался до дома своего учителя с большим опозданием.]
В конце октября 1893 г. я стал студентом Страсбургского университета. Я жил в помещении теологического колледжа св. Фомы (Collegium Wilhelmitanum), директором которого был преподобный Альфред Эрих-сон. Как раз в это время он работал над завершением выходившего под его редакцией собрания сочинений Кальвина.
Страсбургский университет переживал тогда пору своего расцвета. Не скованные традицией, преподаватели и студенты стремились воплотить в жизнь идеал современного университета. Среди штатных профессоров едва ли был хоть один пожилой человек. Повсюду чувствовалось свежее дуновение молодости.
Я учился одновременно на теологическом и философском факультетах. Так как в гимназии нам давали только начатки древнееврейского, свой первый семестр я угробил на подготовку к "гебраикуму" (предварительному экзамену по древнееврейскому), который и сдал с превеликими усилиями 17 февраля 1894 г. Позднее, снова подстрекаемый желанием овладеть тем, что нелегко мне давалось, я уже серьезно изучил этот язык.
Сложности с "гебраикумом" не помешали мне усердно посещать лекции Генриха Юлиуса Хольцмана о синоптических (т.е. первых трех) евангелиях[7], а также лекции Вильгельма Виндельбанда и Теобальда Циглера по истории философии.
С 1 апреля 1894 г. я был призван на годичную военную службу, но благодаря доброте моего капитана (его фамилия была Круль) я имел возможность почти каждый день приходить к одиннадцати в университет и слушать лекции Виндельбанда.
Когда осенью у нас начались маневры в окрестностях Хохфельдена (Нижний Эльзас), я положил в свой вещмешок греческий текст Нового завета. Дело в том, что в начале зимнего семестра студенты-теологи, претендовавшие на стипендию, должны были сдать экзамены по трем предметам. Однако те, кто проходил в это время военную службу, могли ограничиться только одним. Я выбрал синоптические евангелия.
Чтобы из-за слабого знания предмета не опозориться перед Хольцманом, которого я глубоко уважал, я и взял с собой на маневры греческий текст Нового завета. Я был молод, не знал, что такое усталость, и мог работать вечерами и в выходные дни. Комментарии Хольцмана к Новому завету я проштудировал еще летом. Теперь мне хотелось изучить сам текст и проверить, хорошо ли я помню эти комментарии и лекции. Результат оказался удивительным. Дело в том, что Хольцману удалось добиться признания в научных кругах так называемой "гипотезы Марка", т.е. теории, согласно которой Евангелие от Марка было написано раньше остальных, и его план был положен в основу евангелий от Матфея и от Луки. Из этой теории следует, что деятельность Иисуса может быть правильно понята на основе изучения одного только Евангелия от Марка. К своему удивлению, я почувствовал, что этот вывод вызывает у меня серьезное недоумение. Это случилось в один из выходных дней в деревушке Гугенхейм, где мы тогда стояли. Внимательно прочитав 10-ю и 11-ю главы Евангелия от Матфея, я обратил внимание на материал, который имеется только в этом евангелии и отсутствует у Марка.
В 10-й главе Евангелия от Матфея рассказывается о посылке двенадцати апостолов. В своей напутственной речи Иисус предупреждает их, что они почти сразу же подвергнутся гонениям. Однако этого не произошло.
Он говорит им также, что явление Сына Человеческого произойдет прежде, чем они обойдут города Израиля. Это может означать только одно: что сверхъестественное мессианское Царство наступит в то время, когда они будут заняты выполнением своей миссии. Следовательно, Он не ожидал их возвращения.
Почему же Иисус обещает здесь своим ученикам, что наступят события, о которых в оставшейся части повествования ничего не говорится?
Меня не удовлетворило объяснение Хольцмана, что здесь мы имеем дело не с подлинными словами Иисуса, а с текстом, составленным позднее, уже после Его смерти, на основе "Речений Иисуса"[8]. Новое поколение верующих никогда бы не вложило в Его уста слова, опровергнутые последующим ходом событий.
Простой, лапидарный текст заставил меня предположить, что Иисус действительно объявил ученикам об ожидающих их гонениях и о скором явлении сверхъестественного Сына Человеческого и что это Его предсказание, как показали последующие события, оказалось неверным. Но что заставило Его сделать такое предсказание и что Он должен был чувствовать, когда события пошли не так, как Он предполагал?
В 11-й главе Евангелия от Матфея говорится о вопросе Иоанна Крестителя к Иисусу и ответе Иисуса. И снова мне показалось, что Хольцман и другие комментаторы не до конца разгадали содержащуюся в тексте загадку. Кого имел в виду Креститель, спрашивая Иисуса, не он ли Тот, Который должен прийти (???????)? Так ли уж несомненно, думал я, что под словами 'Тот, Который должен прийти" не может подразумеваться никто другой, кроме Мессии? Согласно позднеиудей-ским мессианским верованиям, явлению Мессии должен предшествовать приход его предвестника Илии, восставшего из мертвых, и именно к Илии применяет Иисус выражение "которому должно прийти", когда говорит ученикам (Мф. 11:14), что сам Креститель — это и есть Илия, "которому должно прийти". Следовательно, заключил я, и Креститель в своем вопросе использовал это выражение в том же самом смысле. Посылая своих учеников к Иисусу, он вовсе не имел в виду спрашивать, не Мессия ли Он; Креститель хотел, как ни странно это может показаться, услышать, не есть ли Он ожидаемый предтеча Мессии, Илия.
Но почему Иисус не дал ясного ответа на поставленный вопрос? Утверждение, что Он дал уклончивый ответ для того, чтобы испытать веру Крестителя, могло появиться на свет только как результат полного замешательства комментаторов и способно послужить разве что темой для плохих проповедей. Гораздо проще предположить, что Иисус уклонился от прямого ответа ("да" или "нет") потому, что Он еще не был готов открыть, кем Он сам считал себя. С любой точки зрения сообщение о вопросе Крестителя доказывает, что в то время никто из тех, кто верил в Иисуса, не считал его Мессией. Если бы его уже принимали за Мессию, Креститель должен был поставить свой вопрос так, чтобы в нем содержалось указание на этот факт.
Искать новые пути в интерпретации этого текста побуждали меня и слова Иисуса, обращенные к ученикам после ухода посланцев Иоанна Крестителя, — о том, что из всех, рожденных женщинами, Иоанн — величайший, но что самый меньший в Царстве Небесном больше его (Мф. 11:11).
Обычное объяснение состоит в том, что в этих словах содержится некий упрек в адрес Крестителя и что Иисус ставит его ниже тех верующих, которые собрались вокруг Него как участники Царства Божьего. Такое объяснение казалось мне в равной степени бездарным и неудовлетворительным, ибо эти верующие тоже были рождены женщинами. Отбросив его, я был вынужден предположить, что, противопоставляя Иоанна Крестителя участникам Царства Божьего, Иисус имел в виду различие между природным, естественным миром и миром сверхъестественным, мессианским. Как человек, находящийся в том же состоянии, в котором от рождения находятся все люди, Креститель — величайший из всех, кто когда-либо жил. Но участники Царства Небесного уже не являются обыкновенными людьми; с наступлением мессианского Царства они претерпевают изменение, возвышающее их до сверхъестественного, ангелоподобного состояния. Так как они теперь сверхъестественные существа, наименьший среди них больше, чем самый великий человек, когда-либо появлявшийся в этом преходящем мире. Иоанн Креститель, разумеется, тоже будет участником этого Царства — быть может, великим, а быть может, и рядовым. Но несравненным, превосходящим всех остальных людей величием он обладает лишь в своем земном, природном существовании.
Так к концу первого года пребывания в университете я усомнился в достоверности общепризнанного объяснения слов и действий Иисуса при посылании учеников, а вместе с тем в правильности и вообще всей бытовавшей тогда исторической концепции жизни Иисуса[9]. Когда по окончании маневров я возвратился домой, передо мной открылись новые горизонты. Теперь я был уже уверен в том, что, возвещая приход Царства, Иисус вовсе не имел в виду, что оно должно быть основано и осуществлено Им самим и Его учениками в этом мире; Он говорил о Царстве, которое придет с наступлением сверхъестественного века, причем это событие, как Он ожидал, должно было совершиться в самое ближайшее время.
Разумеется, было бы дерзостью с моей стороны, если бы во время экзамена, который вскоре состоялся, я дал понять Хольцману, что не доверяю той концепции жизни Иисуса, которую он поддерживал и которая была единодушно принята критической школой того времени. Да у меня и не было такой возможности. Видя перед собой молодого студента, да еще из-за военной службы лишенного возможности серьезно заниматься, известный своим добродушием Хольцман обошелся со мной очень ласково и в 20-минутной беседе не спросил меня ничего, кроме краткой сравнительной характеристики первых трех евангелий.
В течение последующих лет учебы в университете я занимался (зачастую пренебрегая другими предметами) самостоятельными исследованиями евангельского текста и жизни Иисуса, все более убеждаясь в том, что ключ к ждущим своего истолкования загадочным местам евангелий следует искать в объяснении напутственных слов Иисуса, в вопросе, посланном из темницы Иоанном Крестителем, и, наконец, в действиях Иисуса по возвращении учеников.
Как я благодарен судьбе за то, что в Германии того времени, в отличие от других стран, университет не стеснял студентов жесткими рамками учебных программ, не держал их в напряжении частыми экзаменами и предоставлял им возможность для самостоятельной научной работы.
Страсбургский теологический факультет отличался исключительным свободомыслием. Младшим коллегой Хольцмана был Карл Будде, специалист по Ветхому завету, который недавно появился в Страсбурге и стал моим любимым преподавателем теологии. Особенно привлекала меня его манера простого, но исчерпывающего изложения научных результатов. Его лекции доставляли мне эстетическое наслаждение.
Прекрасным ученым был и Вильгельм Новак, старший коллега Будде. Историю церкви и историю догматики весьма квалифицированно преподавали Йоханнес Фикер и Эрнст Люциус. Мои интересы концентрировались главным образом вокруг ранней истории догматов. Догматику вел Пауль Лобштейн, эпигон ричлевской школы. Эмиля Майера, молодого профессора этики и догматики, мы, студенты, особенно ценили за живость его лекций. Практическую теологию преподавали Фридрих Шпитта, читавший также лекции по Новому завету, и Юлиус Сменд.
Лекции по философии я посещал так же регулярно, как и по теологии.
Теорию музыки я изучал под руководством Якобшталя, ученика Беллермана. Будучи несколько односторонним, он признавал искусством лишь добетховенскую музыку. Однако чистый контрапункт у него можно было изучить основательно, и я очень благодарен ему за это.
Большую помощь в занятиях музыкой оказывал мне Эрнст Мюнх, брат моего мюльхаузенского учителя. Он был органистом церкви св. Вильгельма в Страсбурге, а также инициатором и дирижером баховских концертов, дававшихся церковным хором. На этих концертах он доверял мне органное сопровождение кантат и "Страстей". Сначала, разумеется, это касалось только репетиций, где я заменял его мюльхаузенского брата, который в свою очередь занимал мое место во время самих концертов. Вскоре, однако, я уже играл и на концертах — в тех случаях, когда брат не мог приехать. Так, еще молодым студентом, я познакомился с творениями Баха и имел возможность на практике столкнуться с проблемами исполнения баховских кантат и "Страстей".
Церковь св. Вильгельма в Страсбурге считалась в то время одним из главных рассадников возродившегося в конце прошлого столетия культа Баха. Эрнст Мюнх был необыкновенным знатоком произведений кантора церкви св. Фомы. Он одним из первых отказался от модернизированного исполнения музыки кантат и "Страстей", принятого почти повсюду в конце XIX столетия. Со своим маленьким хором, в сопровождении выдающегося страсбургского оркестра, он стремился добиться истинно художественного исполнения. Многие вечера просиживали мы над партитурами кантат и "Страстей" в поисках правильного подхода к их интерпретации. Продолжателем дела Эрнста Мюнха в качестве дирижера на этих концертах стал его сын Фриц Мюнх, директор Страс-бургской консерватории.
Преклоняясь перед Бахом, я испытывал аналогичное чувство и по отношению к Рихарду Вагнеру. Шестнадцатилетним школьником в Мю-льхаузене я в первый раз смог пойти в театр на "Тангейзера". Его музыка завладела мной настолько, что в течение нескольких дней я был не в состоянии отнестись с должным вниманием к школьным урокам.
В Страсбурге, где под управлением Отто Лозе оперные спектакли ставились с величайшим мастерством, я имел возможность близко познакомиться со всеми произведениями Вагнера, за исключением "Пар-сифаля", которого в то время ставили только в Байрейте. Огромным событием стало для меня памятное возобновление постановки "Тетралогии" в Байрейте в 1896 г. — первое после премьеры 1876 г. Билеты мне достали мои парижские друзья. Чтобы компенсировать расходы на проезд, пришлось сократить питание до одного раза в день.
Сегодня, если мне случается присутствовать на вагнеровском спектакле со всевозможными сценическими эффектами, требующими к себе внимания наравне с музыкой (как если бы это было кино), я с грустью вспоминаю те прежние постановки "Тетралогии" в Байрейте, самая простота которых производила необыкновенное впечатление. И оформление спектакля, и исполнение — все было выдержано в духе великого композитора, тогда уже покойного.
[Оркестром, как и в 1876 г., дирижировал Ганс Рихтер. Партию Логе исполнял Генрих Фогль, Брюнгильды — Лилли Леман. Оба они участвовали в первой постановке: Фогль — в той же партии, а Лилли Леман — в партии одной из дочерей Рейна.]
Фогль в роли Логе произвел на меня — и как певец, и как актер — глубочайшее впечатление. С момента своего появления он доминировал на сцене, не делая ни малейших усилий для того, чтобы обратить на себя внимание. Он не наряжался, как это делают 'современные исполнители, в костюм Арлекина и не танцевал, как сейчас модно, вокруг сцены в ритме лейтмотива Логе. Единственное, что бросалось в глаза, — это его красный плащ. Единственными движениями, выполняемыми в ритме музыки, были те, когда он как бы нехотя вскидывал свой плащ то на одно, то на другое плечо, устремив взор на происходящее вокруг него и, однако, оставаясь свободным от происходящего. Так он и стоял, олицетворяя беспокойную силу разрушения, среди богов, шествующих, ничего не подозревая, к предначертанной им гибели.
Быстро пролетели студенческие годы в Страсбурге. В конце лета 1897 г. я записался на экзамен по теологии. Темой так называемых "тезисов" было "Учение Шлейермахера о Тайной вечере и ее истолкование в Новом завете и вероучении реформаторов". Эти тезисы все кандидаты на прохождение экзамена должны были написать за восемь недель. По результатам работы принималось решение о допуске к экзамену.
Это задание вновь привело меня к проблеме евангелий и жизни Иисуса. Вынужденный изучить все исторические и догматические представления о Тайной вечере, я понял, насколько неудовлетворительны существующие объяснения смысла исторического торжественного обряда, совершенного Иисусом и его учениками, а также возникновения первохристианской ритуальной трапезы. Большую пищу для размышлений дало мне замечание Шлейермахера в его знаменитом "Учении о вере", в разделе, посвященном Тайной вечере. Он обращает внимание на тот факт, что, согласно описаниям вечери у Матфея и Марка, Иисус не вменяет в обязанность своим ученикам повторять трапезу. Поэтому нам, возможно, придется свыкнуться с мыслью, что установившийся в первохристианской общине обряд трапезы обязан своим происхождением ученикам Иисуса, но не Ему самому. Эта мысль, вскользь брошенная Шлейермахером в ходе блестящих диалектических рассуждений, во не разработанная до конца, т.е. до уяснения возможного исторического значения этого обстоятельства, не выходила у меня из головы и после того, как я кончил заданные мне тезисы.
Я рассуждал так. Если указание повторять трапезу в двух древнейших евангелиях отсутствует, значит, ученики вместе с другими верующими повторяли ее фактически по собственной инициативе, опираясь на свой авторитет. Однако поступать так они могли лишь в том случае, если в основе этой последней трапезы было нечто, что делало ее осмысленной даже без произносимых Иисусом слов и совершаемых Им действий. Но поскольку ни одно из существовавших к тому времени объяснений Тайной вечери не позволяло понять, каким образом она начала повторяться перво-христианской общиной без указания на этот счет Иисуса, мне оставалось заключить, что все эти объяснения в равной степени не решают проблему. Отсюда я пришел к постановке и исследованию вопроса о том, не связано ли значение, которое имела для Иисуса и Его учеников эта трапеза, с ожиданием мессианского, пира в Царстве Божьем, которое должно наступить в самое ближайшее время.
II. ПАРИЖ И БЕРЛИН. 1898—1899 годы
Шестого мая 1898 г. я сдал первый теологический экзамен, так называемое государственное испытание, и остался на все лето в Страсбурге, с тем чтобы всецело посвятить себя занятиям философией. [В течение этого времени я жил в доме Старого рыбного рынка (№ 36) — в том самом, в котором жил Гёте, когда был студентом в Страсбурге.] Виндельбанд и Циглер были, каждый в своей области, людьми выдающимися и прекрасно дополняли друг друга. Виндельбанд был силен в древней философии, и его семинары по Платону и Аристотелю — это поистине прекраснейшее воспоминание моих студенческих лет. Предметами Циглера были главным образом этика и религиозная философия. Что касается последней, то здесь у него было особое преимущество благодаря познаниям, которыми он обладал как бывший теолог (он окончил Теологический колледж в Тюбингене).
По результатам экзаменов и по ходатайству Хольцмана мне предоставили стипендию Голя, учрежденную капитулом церкви св. Фомы совместно с факультетом. Эта стипендия присуждалась раз в шесть лет и составляла 1200 марок в год. Стипендиат был обязан либо не позднее чем через шесть лет получить степень лиценциата теологии в Страсбурге, либо возвратить деньги.
По совету Теобальда Циглера я решил прежде всего подготовить диссертацию на степень доктора философии. В конце семестра в разговоре, который мы вели, стоя под его зонтиком на ступеньках у здания университета, он предложил мне взять темой диссертации религиозную философию Канта. Это предложение мне очень понравилось. В конце октября 1898 г. я поехал в Париж — изучать философию в Сорбонне и совершенствоваться в игре на органе под руководством Видора.
В Париже я не часто ходил на лекции. Началось с того, что процедура зачисления в университет расстроила меня своей будничностью. Затем сыграла свою роль устаревшая организация учебного процесса, не позволявшая преподавателям (многие из которых были выдающимися специалистами) работать с полной отдачей. Все это отбило у меня охоту ходить в Сорбонну. Здесь не было четырех- или пятичасовых обзорных курсов, к которым я привык в Страсбурге. Профессора читали лекции либо строго по экзаменационным программам, либо по узкоспециальным предметам.
На евангелистско-теологическом факультете (Бульвар Араго) я иногда слушал лекции по догматике Луи Августа Сабатье, а также Луи Эжена Менегоца по Новому завету. Оба они внушали мне великое уважение.
Но в целом эта зима в Париже была посвящена музыке и моей докторской диссертации.
Под руководством Видора, который теперь давал мне уроки бесплатно, я^занимался на органе, а под руководством Ж.Филиппа, ставшего вскоре преподавателем консерватории, — на фортепиано. Одновременно с этим я был в учениках у Мари Жаэль-Траутман, гениальной ученицы и друга Ференца Листа, эльзаски по происхождению. Удалившись от концертов и концертных залов, где она короткое время сверкала звездой первой величины, Мари Жаэль посвятила свою жизнь исследованиям в области фортепианного туше. Этим исследованиям она пыталась дать физиологическое обоснование. Я был "подопытным кроликом", на котором она проверяла свою теорию и проводила эксперименты в содружестве с физиологом Фере. Сколь многим обязан я этой одаренной женщине!
По ее теории, пальцы должны в максимально возможной степени чувствовать свою связь с клавишами. Пианист должен живо воспринимать и уметь контролировать все сокращения и расслабления мышц — от плеча до кончиков пальцев. Он должен научиться предотвращать любые непроизвольные и неосознанные движения. Следует отказаться от упражнений, нацеленных только на развитие беглости пальцев. Палец должен всегда "иметь понятие" не только о том движении, которое он намеревается совершить, но и о звуке, который он хочет извлечь. Хорошо звучащее туше выполняется максимально быстрыми и легкими нажатиями клавиш. Но палец должен чувствовать также и то, как он отпускает нажатую клавишу, позволяя ей вернуться в исходное положение. В процессе нажатия и отпускания клавиш палец совершает едва заметные вращательные движения, поворачиваясь либо внутрь (в сторону большого пальца), либо наружу (в сторону мизинца). Когда несколько клавиш нажимаются одна за другой и нажатия сопровождаются вращательными движениями в одном и том же направлении, соответствующие звуки и аккорды оказываются органически связанными.
Простая последовательность во времени перерастает, таким образом, во внутреннюю связь. Звуки, извлечение которых сопровождается вращательными движениями в разных направлениях, сохраняют свою обособленность. Так сознательными видоизменениями движений пальцев и руки достигаются одновременно и тонкая градация звучания, и нужная фразировка.
Чтобы обеспечить более тесную связь с клавишами, необходимо развивать в пальцах максимальную чувствительность к соприкосновению, и с повышением этой чувствительности пианист будет становиться все более восприимчивым к окраске звука и к колориту в целом.
Эту теорию руки, которая учится чувствовать и постигать, теорию, заключающую в себе так много правильных положений, Мари Жаэль доводила до крайностей, утверждая, что правильной тренировкой руки немузыкального от природы человека можно сделать музыкальным. Отправляясь от физиологии фортепианного туше, она хотела построить теорию, объясняющую сущность искусства как такового. Поэтому свои очень верные и важные наблюдения, касающиеся артистичного исполнения туше, она окутывала зачастую глубоко содержательными, но иногда — весьма странными рассуждениями, из-за чего ее исследования не получили того признания, которого они заслуживали.
Под руководством Мари Жаэль я полностью перестроил свои руки. Именно ей обязан я тем, что благодаря умело направляемой практике, занимавшей немало времени, становился все более полновластным хозяином своих пальцев — с большой пользой для моей органной игры[10].
Указания, получаемые мной от Филиппа, который придерживался традиционной фортепианной педагогики, также были необычайно ценными и защищали меня от односторонних крайностей метода Жаэль. Так как оба моих учителя были весьма невысокого мнения друг о друге, мне приходилось держать каждого из них в неведении о том, что я учусь также и у другого. Каких усилий стоило мне утром у Мари Жаэль играть в манере а-ля Жаэль, а днем у Филиппа — а-ля Филипп!
Мари Жаэль умерла в 1925 г. С Филиппом нас до сих пор связывает крепкая дружба, так же как и с Видором. Последнему я обязан знакомствами со многими интересными и значительными людьми Парижа того времени. Он проявлял заботу и о материальной стороне моего существования. Сколько раз, как только у него складывалось впечатление, что мне не хватает денег на еду, он брал меня с собой после урока в ресторан Фойо около Люксембургского дворца, где он всегда обедал, чтобы я мог по крайней мере раз в день поесть досыта!
Оба брата моего отца, обосновавшиеся в Париже, и их жены также были очень добры ко мне. Через младшего из них, Шарля Швейцера, который был филологом и приобрел известность благодаря своим стараниям улучшить преподавание новых языков, я познакомился с людьми из профессорско-преподавательского круга, в том числе из университета. Благодаря всему этому я чувствовал себя в Париже совсем как дома.
Занятия музыкой и встречи с людьми никоим образом не наносили ущерба моей докторской диссертации, так как благодаря хорошему здоровью я мог щедро тратить на работу ночные часы. Случалось, что я играл утром у Видора, так и не поспав ночью ни минуты.
Изучать литературу о философии религии Канта в Национальной библиотеке оказалось практически невозможным из-за сложных и неудобных правил пользования читальным залом. Поэтому, не долго думая, я решил писать диссертацию без оглядки на литературу и посмотреть, каких результатов я смогу добиться, погрузившись в тексты самого Канта.
Внимательно изучая их, я был поражен вариациями в употреблении слов; так, например, в некоторых религиозно-философских разделах "Критики чистого разума" слово intelligibel (умопостигаемый), которое только и соответствует духу кантовской критики, исчезает и заменяется более простым ubersinnlich (сверхчувственный). Обнаружив это, я проследил в ряде его сочинений за употреблением слов, существенных для изложения его философии религии, с тем чтобы определить, насколько часто используется каждое из них, и выявить все вариации смысла, в котором они употребляются. При этом мне удалось устанрвить, что большая глава "Канон чистого разума" и по языку, и по содержащимся в ней мыслям выпадает из контекста "Критики чистого разума" и в действительности представляет собой более раннюю работу Канта, включенную в "Критику чистого разума" в качестве религиозно-философских выводов (хотя она фактически не согласуется с "Критикой"). Эту раннюю, докритическую работу я назвал "Наброском философии религии".
Следующее открытие состояло в том, что Кант так никогда и не осуществил проекта построения философии религии в том виде, в котором он вытекает из трансцендентальной диалектики "Критики чистого разума". Философия религии, развитая в "Критике практического разума", с ее тремя постулатами Бога, свободы и бессмертия души, — это вовсе не та философия, которая была обещана в "Критике чистого разума". В "Критике способности суждения" и в "Религии в пределах только разума" эти три постулата снова исчезают. Ход мыслей, возникающий в этих более поздних работах, опять возвращает нас на путь, указанный в "Наброске философии религии".
Таким образом, кантовская философия религии, которую считают идентичной философии трех постулатов, в действительности находится в состоянии постоянного изменения. Это происходит потому, что исходные предпосылки его критического идеализма и религиозно-философские требования морального закона противоречат друг другу. Кант дает нам параллельно две философии религии: критическую и этическую; он стремится примирить их и переработать в единую систему. В трансцендентальной диалектике "Критики чистого разума" он полагает, что сможет без труда их объединить. Но принятый им план оказывается невыполнимым, так как идею морального закона он не сохраняет неизменной, такой, как она дана в трансцендентальной диалектике "Критики чистого разума", а постоянно углубляет ее. И эта углубленная концепция морального закона порождает религиозные требования, идущие дальше, чем это допускается кантовским критическим идеализмом. В то же время религиозная философия углубленного морального закона теряет интерес к тем притязаниям, которые для критического идеализма стоят на первом месте. Показательно, что в тех религиозных идеях Канта, которые диктуются глубочайшей этикой, постулат бессмертия души не играет какой-либо роли.
Таким образом, вместо того чтобы придерживаться философии религии в границах, обоснованных критическим идеализмом, Кант позволяет религиозной философии постоянно углубляющегося морального закона увлечь себя за эти границы. Становясь за счет этого более глубоким, он теряет возможность оставаться непротиворечивым.
В середине марта 1899 г. я возвратился в Страсбург и доложил свою работу Теобальду Циглеру. Он выразил полное согласие с моими выводами. Было решено, что я буду защищать ее в конце июля.
Лето 1899 г. я провел в Берлине, занятый главным образом философской литературой. Мне хотелось прочесть основные произведения древней и новой философии. Одновременно с этим я слушал лекции Гарнака, Пфлейдерера, Кафтана, Паульсена и Зиммеля. На лекции Зиммеля я попал в первый раз случайно, но после этого стал ходить на них регулярно.
С Гарнаком, чья "История догматов"[11] еще в Страсбурге занимала и восхищала меня, я познакомился через друзей и бывал у него в доме. Но более близкие отношения завязались у нас позднее. Тогда же его познания и универсальность интересов внушали мне такой благоговейный страх, что от смущения я не мог отвечать на вопросы, с которыми он ко мне обращался. Впоследствии я не раз получал от него милые и очень содержательные открытки (этот вид почтовой связи он предпочитал всем остальным). Две из них, полученные мной в Ламбарене, с весьма обстоятельным отзывом о только что вышедшей книге "Мистика апостола Павла", датированы 1930 г. и принадлежат, вероятно, к числу последних написанных им страниц.
В те дни в Берлине я проводил много времени с Карлом Штумпфом. Мне показались очень интересными его психологические исследования по восприятию звука. В экспериментах, которые он проводил вместе со своими ассистентами, я регулярно участвовал в качестве испытуемого (аналогично тому, как это было с Мари Жаэль).
Берлинские органисты, за исключением Эгида, несколько разочаровали меня: они больше стремились к внешней виртуозности, чем к истинной пластичности стиля, которой придавал столь большое значение Видор. А каким сухим и невыразительным был звук новых берлинских органов по сравнению с инструментами Кавайе-Коля в церкви св. Суль-пиция и в Нотр-Дам!
Профессор Генрих Райман, органист Мемориальной церкви кайзера Вильгельма, которому меня рекомендовал Видор, позволял мне регулярно играть на своем органе и привлекал в качестве заместителя, когда бывал в отпуске. Через него я познакомился с некоторыми берлинскими музыкантами, художниками и скульпторами.
С академическим миром я знакомился в доме вдовы Эрнста Курциуса, известного эллиниста. Она приняла меня очень тепло, так как я был знаком с ее пасынком, районным суперинтендантом в Кольмаре. Там я часто встречал Германа Гримма[12], который прилагал много усилий к тому, чтобы изменить мою еретическую точку зрения на четвертое евангелие, как несовместимое с первыми тремя. Я и до сегодняшнего дня считаю большим подарком судьбы, что в этом доме имел возможность близко соприкасаться с интеллектуальными лидерами Берлина того времени.
Интеллектуальная жизнь Берлина, по сравнению с парижской, произвела на меня значительно большее впечатление. В Париже, столице мирового значения, она была распылена, и нужно было полностью акклиматизироваться, чтобы получить доступ к ее ценностям. Напротив, интеллектуальная жизнь Берлина имела объединяющую . точку — великолепно организованный университет, представлявший собой подобие живого организма. Кроме того, Берлин тогда еще не был городом мирового масштаба; он, скорее, производил впечатление большого провинциального города, удачно развивающегося во всех отношениях. Вместе с тем в нем чувствовалась атмосфера духовного здоровья и веры в своих лидеров, чем не мог похвастаться Париж, раздираемый в то время делом Дрейфуса. Таким образом, мне посчастливилось узнать и полюбить Берлин в прекраснейший период его жизни. Особенно сильное впечатление произвела на меня простота берлинского общества и легкость, с которой можно было получить доступ в его семейный круг.
III. ПЕРВЫЕ ГОДЫ РАБОТЫ В СТРАСБУРГЕ
В конце июля 1899 г. я возвратился в Страсбург и получил свою ученую степень. На устном экзамене, по единодушному мнению Циглера и Виндельбанда, я выглядел слабее, чем они ожидали на основании моей диссертации. Эксперименты со Штумпфом отняли у меня слишком много времени, и я не успел как следует подготовиться. Кроме того, стремясь прочесть как можно больше первоисточников, я чересчур пренебрегал учебниками.
Диссертация уже в 1899 г. вышла отдельной книгой под названием "Философия религии Канта. От "Критики чистого разума" до "Религии в пределах только разума"[13].
Теобальд Циглер убеждал меня поступить на должность приват-доцента философского факультета, но я решил пойти на теологический. Должен сказать, что Циглер намекнул мне, что если я, будучи приват-доцентом философии, захотел бы стать также и проповедником, то очень многим это пришлось бы не по вкусу. Но для меня проповедовать было жизненной необходимостью. Мысль о том, что каждое воскресенье я могу говорить с прихожанами о самых глубоких вопросах жизни, необычайно волновала меня.
Теперь я жил в Страсбурге. Хотя я уже больше не был студентом, мне разрешили остаться в моем любимом Collegium Wilhelmitanum (в общежитии колледжа св. Фомы) в качестве платного постояльца. Комната, выходящая окнами в тихий сад с большими деревьями, — та самая, в которой я провел так много счастливых часов, когда был студентом, — казалась мне лучшим в мире местом для предстоящей работы.
Едва окончив правку корректур книги о Канте, я начал работать над теологической диссертацией. Я намеревался получить степень лиценциата теологии как можно скорее, чтобы освободить стипендию Голя для следующего студента, который нуждался в ней для продолжения учебы. Однако тот, ради которого я так спешил, — мой товарищ по университету Егёр, проявивший большие способности к семитским языкам (впоследствии директор Протестантской гимназии в Страсбурге), — стипендией не воспользовался. Знай я об этом, я мог бы еще попутешествовать, прежде чем приняться за диссертацию, и поучиться еще и в английском университете. До сих пор жалею, что не использовал такую возможность, не принеся этим никому никакой пользы.
Первого декабря 1899 г. я получил должность проповедника церкви св. Николая в Страсбурге — сначала в качестве стажера, а позднее, после сдачи так называемого второго теологического экзамена, в качестве викария (помощника пастора).
Этот второй экзамен, принимаемый обычно духовными лицами пожилого возраста, я сдал, едва не провалившись, 15 июля 1900 г. Поглощенный работой над диссертацией на степень лиценциата, я упустил из виду, что мне необходимо освежить в памяти разнообразные разделы теологии, входящие в программу экзамена. Только энергичное вмешательство старого пастора Билля, которого я привел в восторг знанием истории догматов, спасло меня от провала. Особенно повредило мне плохое знание авторов духовных гимнов и их биографий. Кроме всего прочего, мне еще и очень не повезло: незнание автора одного из гимнов — а им был Шпитта, известный поэт, автор "Псалтири и арфы", — я попытался оправдать тем, что этот гимн показался мне слишком незначительным, чтобы специально запоминать, кто его написал. В действительности я был поклонником Шпитты, но это свое оправдание, к ужасу всех присутствующих, произнес в присутствии профессора Фридриха Шпитты, сына поэта, который входил в состав экзаменационной комиссии как представитель теологического факультета.
Штат церкви св. Николая состоял из двух пожилых, но еще бодрых пасторов: г-на Книттеля, который был одним из предшественников моего отца в Гюнсбахе, и г-на Герольда, близкого друга одного из братьев моей матери, который раньше был настоятелем этой церкви, но умер молодым. Я был придан им в качестве помощника — главным образом для того, чтобы освободить их от вечерней службы, воскресной службы для детей и от подготовки детей к конфирмации. Эта работа была для меня постоянным источником радости. На вечерней службе, когда в церкви была только небольшая группа прихожан, я мог придать проповеди характер интимной беседы. Эта манера проповедовать, унаследованная мною от отца, позволяла мне выражать свои мысли лучше, чем во время утренней службы при большом стечении народа. Я и до сих пор не могу избавиться от смущения перед большой аудиторией. С годами престарелые пасторы вынуждены были уступать мне все большую часть работы, и мне часто приходилось проповедовать также и по утрам. Обычно я писал каждую проповедь от начала до конца, часто делая по два-три варианта, прежде чем переписать ее начисто. Подготовленный текст я заучивал наизусть, однако во время службы не связывал себя им и часто придавал проповеди совершенно иную форму.
Мои вечерние проповеди (которые я рассматривал скорее как несложные рассуждения на религиозную тему) были настолько короткими, что однажды группа прихожан пожаловалась на меня г-ну Книттелю. Г-н Книттель, занимавший также пост инспектора по духовным делам, вынужден был вызвать меня к себе. Однако, когда я предстал перед ним, он был сконфужен не меньше меня. На его вопрос, что он должен ответить жалующимся прихожанам, я ответил: "Вы могли бы сказать им, что я всего лишь бедный викарий, который перестает говорить, когда не знает, что ему еще сказать". После этого он отпустил меня, ограничившись мягким выговором и напоминанием, что проповедь должна длиться не меньше двадцати минут.
Г-н Книттель был представителем ортодоксального направления, смягченного пиетизмом; г-н Герольд был либерал. Однако это не мешало им, совместно выполняя свои церковные обязанности, поддерживать между собой поистине братские отношения. Все вопросы решались в духе мира и согласия. Поэтому эта скромная церковь, стоявшая напротив колледжа св. Фомы, была идеальным местом работы.
В течение этих лет я много раз — как только выпадало свободное воскресенье — бывал в Гюнсбахе и помогал в службе своему отцу.
Три раза в неделю с одиннадцати до двенадцати, по окончании школьных уроков я должен был вести классы подготовки к конфирмации для мальчиков. Я старался задавать им на дом как можно меньше, чтобы уроки были отдыхом для души. Поэтому последние десять минут урока я просил их повторять за мной — чтобы постепенно они смогли запомнить их наизусть — библейские изречения и стихи духовных гимнов, которыми они могли бы руководствоваться всю свою жизнь. Моей целью было довести до них великие истины Евангелия и сделать их религиозными людьми в такой мере, чтобы они были способны сопротивляться соблазнам нерелигиозности, которые будут преследовать их в жизни. Я старался также пробудить в них любовь к Церкви и сделать торжественный час воскресной службы потребностью души. Я учил их уважать церковные догматы, но в то же время твердо помнить слова апостола Павла о том, что где дух Христа — там свобода.
Впоследствии мне довелось узнать, что некоторые из посеянных мною семян укоренились и дали всходы. Люди благодарили меня за то, что я сообщил им фундаментальные истины религии Иисуса таким образом, что они были усвоены не только сердцем, но и разумом, и тем самым сделал их способными в дальнейшем противостоять опасности отречения от своих религиозных убеждений.
На этих уроках я впервые понял, как много учительской крови унаследовал от своих предков.
Мое жалованье в церкви св. Николая составляло 100 марок в месяц, но мне этого хватало, так как и комната, и питание в общежитии колледжа св. Фомы были очень дешевы.
Великое преимущество моего положения заключалось в том, что у меня оставалось много времени для научной работы и для музыки. Благодаря готовности обоих пасторов всегда пойти мне навстречу я во время весенних и осенних каникул, когда не было занятий в конфирмационных классах, мог брать отпуск. Единственным условием было найти себе замену для чтения проповедей — и то лишь в тех случаях, когда они, при всей своей доброте, не могли выполнить мою работу сами. В результате я имел три свободных месяца в году: один на Пасху и два осенью. Весенний месяц я обычно проводил в Париже, в гостях у моего дяди — чтобы продолжать занятия у Видора. Во время осенних каникул я большей частью жил дома в Гюнсбахе.
Во время частых наездов в Париж я приобрел много ценных знакомств. Приблизительно в 1905 г. я впервые встретил Ромена Роллана. Вначале мы были друг для друга просто музыкантами. Однако постепенно наши отношения вышли за рамки профессиональных интересов, и мы стали добрыми друзьями.
Сердечные отношения сложились у меня и с Анри Лихтенберже — французским критиком, тонким знатоком немецкой литературы.
[Я никогда не забуду случайную встречу, которая произошла у меня в начале этого столетия прекрасным весенним утром на узкой улочке Сен-Жак. Опаздывая на условленную встречу, я вынужден был взять экипаж. На одном из перекрестков движение остановилось и меня поразила голова господина в стоящей рядом открытой карете. Первое, что бросилось в глаза, — это полное несоответствие между элегантным цилиндром (в то время в Париже еще носили цилиндры) и отнюдь не элегантной головой. Но по мере того как я продолжал смотреть (уличная пробка долго не рассасывалась), меня все больше и больше охватывало ощущение чего-то жуткого и прямо противоположного духовности в лице этого господина. Таких признаков ничем не сдерживаемой примитивной человеческой природы, таких черт, свидетельствующих об абсолютно безрассудных и безжалостных волевых импульсах, я не встречал ни у одного человеческого существа. Я не мог оторвать взгляда от этого лица, и вдруг до меня дошло, что это был Клемансо. Когда впоследствии я узнал, что Сезанн после трех сеансов отказался работать над портретом Клемансо, сказав: "Такое я писать не могу", я сразу понял, что он имел в виду.]
В начале девятисотых годов я прочел в парижском "Обществе иностранных языков" серию лекций (на немецком языке) о литературе и философий Германии. Я еще помню лекции о Ницше, Шопенгауэре, Герхарде Гауптмане, Зудермане и гётевском "Фаусте". Когда в августе 1900 г. я работал над лекцией о Ницше, пришло известие, что смерть избавила его наконец от страданий.
Так просто и непритязательно протекала моя жизнь в течение этих лет, которые были решающими для моей творческой деятельности. Я работал много, очень сосредоточенно, но без спешки.
Мне не пришлось много разъезжать по свету, так как для путешествий не было ни времени, ни средств. В 1900 г. я сопровождал жену моего дяди в Обераммергау[14]. Изумительный ландшафт за сценой произвел на меня значительно большее впечатление, чем само представление "Страстей". Мешали обрамление основного действия картинами из Ветхого завета, излишние театральные эффекты, несовершенство текста и банальность музыки. Но я был тронут тем, с какой самоотдачей играли актеры.
Многие, как и я, не могли не испытать чувства неудовлетворенности этим представлением "Страстей", которое, по замыслу, должно было исполняться крестьянами для крестьян, с использованием средств столь же простых, как церковная служба, но из-за наплыва посторонних зрителей превратилось в спектакль, ориентированный на вкусы тех, кто его смотрит. Однако нельзя не признать, что жители Обераммергау прилагают все силы к тому, чтобы, несмотря на это обстоятельство, представление "Страстей" было выдержано в простом духе, как в старые времена.
Когда позволяли средства, я совершал паломничество в Байрейт — если в это время там проводился фестиваль.
Очень сильное впечатление произвела на меня г-жа Козима Вагнер[15], с которой я познакомился в Страсбурге, когда работал над книгой о Бахе. Она заинтересовалась моей точкой зрения на музыку Баха как музыку изобразительную и, будучи в Страсбурге (в гостях у историка Церкви Йоханнеса Фикера), позволила мне проиллюстрировать эти мысли исполнением некоторых хоральных прелюдий на прекрасном органе в Новой церкви. В те дни она рассказала мне много интересного о религиозном воспитании, которое получила в юности и в более позднем возрасте, когда готовилась перейти в протестантизм. Я, однако, никогда не мог избавиться от смущения при встречах с этой женщиной, столь уникальной в своей артистичности и поистине королевском величии.
В Зигфриде Вагнере[16] я ценил простоту и скромность, присущие этому столь одаренному во многих отношениях человеку. Все видевшие его за работой в Байрейте не могли не восхищаться им — и тем, что он делал, и тем, как он это делал. И в его музыке также есть много по-настоящему значительного и прекрасного.
С Хаустоном Стюартом Чемберленом[17], жившим в Байрейте и женатым на Еве Вагнер[18], мы не раз беседовали о философии. Однако лишь его поздние работы и то, как он переносил долгие страдания, выпавшие на его долю перед смертью, открыли мне истинную сущность этого человека. Никогда не забуду последний час, проведенный с ним незадолго до его кончины.