Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Позиция - Юрий Михайлович Мушкетик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Не надо, пускай пошумят сами, — остановил его Грек.

Он захватил с собой карту посевов и разостлал ее на столе перед Куриленко. Расспрашивал его и Лиду, помечал в блокноте, дважды выходил в коридор — покурить — и скоро возвращался, погасив сигарету. Лида видела, что он останавливался возле дверей агрономического кабинета. Куриленко уже несколько раз демонстративно посматривал на часы, намекая, что ему пора ехать, ведь живет в городе, но Грек вроде бы и не замечал этого. Наконец вошел лысый председатель суда и сказал, что они обговорили все.

— Ждали-ждали, — смущенно развел он руками, — да и того… разбалакались. Оно, может, нечего вам и ходить.

— Нечего так нечего, — сказал Грек.

— А какое приняли решение? — спросил Куриленко.

— Вроде бы и решения никакого, — опять развел руками председатель суда. — Хлопцы молодые…

— Не надо принимать, так и не принимайте, — поддержал Василь Федорович. — Ограничьтесь обсуждением.

— Ага, — подтвердил председатель суда. — Какое уж там решение. Так пропесочили… Свои ведь… Натерпелись хлопцы сраму.

Они вышли на крыльцо конторы. Куриленко сразу же торопливо попрощался, а Грек и Лида остановились у доски объявлений. Солнце уже закатывалось, от строений и деревьев протянулись длинные тени, синеватый сумрак окутывал село.

— Как ты устроилась? — поинтересовался Василь Федорович.

— Видишь, какой ты стал: что я думаю про севообмен, спросил сразу, а как живу — только теперь, да и то из вежливости. Живу у одной бабы. Проводи — увидишь.

Он зашагал рядом с ней по песчаной дороге. Пересекли выгон, повернули на улицу, Хаты стояли только по одной стороне, на другой рос негустой ельник, — тут Украина уже смыкалась с Белоруссией — немало хат было немазаных, хлевы большей частью плетеные, за огородами клочки луга, а на этой стороне дороги, на ничейной. — повети, да сараи, да составленные конусами срубленные деревья. Меж поветей паслись коровы, смачно, с хрустом щипали молодую куцую траву, время от времени то одна, то другая поднимали головы и отзывались на мычанье телят и снова жадно хапали траву, а откуда-то долетали звоны молока о донца подойников, и кот, который сидел на столбушке да поглядывал одним глазом на хлев, нетерпеливо молотил хвостом об эту столбушку. В одном дворе из-за штакетника выглянуло сразу пять белых головок, а глаза синие, как лен, и Василь Федорович почувствовал, что у него ласково защемило сердце по своему детству. Его село было похоже на это, ведь полесских сел мало коснулась нынешняя суета, как председатель он по этому поводу раздумывал без радости, а сердце, которое помнило детство, все-таки радовалось. Он понимал это раздвоение, которое и не было раздвоением, а неким водоразделом — это ему подсказали белые головки, кот на столбушке и невольное воспоминание о далеком палисаднике, запахе жасмина, протянутых к нему обнаженных руках. Да, наверно, и вправду водораздел — вершина мыслей и памяти, но не чувств, он полно постигал жизнь, ее кипение, краски и звуки, и чувствовал, что уже немного может охватить из этого, что она как бы ускользает от него. Такое ощущение ежеминутной утраты пришло к нему совсем недавно, он жалел, что не раньше, не в молодости, тогда бы испивал жизнь малыми глотками, как самый крепкий и дурманный напиток, и не торопясь бы, не на бегу. Но, наверное, другого ему не судилось, и, может, тому причиной не так он сам, как время. Ведь он от природы рассудительный, ни перед чем и ни перед кем не терялся, просто вечно не было времени как следует оглядеться и оценить мир и себя в нем. Его удивляли эти мысли, ему хотелось их кому-нибудь поведать, но только не Лиде. А она снова будто угадала, о чем он думает.

— Все пролетело, как один миг. Я словно бы и не жила. Если бы знала…

— Что знала?..

— Я недавно убедилась, что можно перемениться, настроиться на определенный лад и жить в согласии с собой. Теперь понимаю — поздно.

— Лад создаем не мы. Потому и живем по большей части для кого-то.

— А, пустые слова.

— Мы для кого-то, кто-то для нас.

— Я жила для мужа и детей, и что же, кто-нибудь из них отдал мне хоть частицу себя? Муж… тот совсем безнадежен. — Лида вскинула голову: — Ты знаешь, я его сделала. Я! Не подумай, что хвастаюсь. Так было на самом деле. Подталкивала, тянула, перепечатывала его работы… Одним словом, не давала дремать. Уютом и вниманием окружила. Друзей находила, приглашала их в дом. Видела в этом смысл. Понимаешь, если бы он меня бросил тогда, я сумела бы начать снова, может, и себе что-нибудь организовала или нашла хоть крошечку счастья… за мной тогда увивались. Пошли бы на все. А я за что-то цеплялась, спасала. Поехал он в Швецию, ей, своей будущей, шубу и белые сапоги, а мне деревянную брошку с оленем — копеек за двадцать на наши деньги. Мне почему-то особенно обидно было за белые сапоги. За белые! А себе привез альбом с голыми бабами. Не веришь? На кухне гостям показывал. Вот тогда я его возненавидела. Не за баб в альбоме… Сама не знаю, за что. Даже не за шубу. Не в шубе и сапогах дело. В моей глупости. Только ты не думай… Я не ради жалости… Просто надо кому-то рассказать. Я помнила о тебе все эти годы. Почему — не знаю… Может, это было у меня первое и настоящее. А когда совсем прижало, вспомнила село и все-все. Вот и пошла агрономом. Слушала тебя на совещании и видела, что ты себя нашел. А я… Словно заблудилась в трех соснах. Тебе, наверно, вообще легче, ты не создавал своего мирка.

— Как это?

— Ну, у тебя он — какой уж сложился. А то… творишь, а он распадается. Одно слово может его разрушить.

— Я все-таки не понимаю, — признался он.

— Я и сама не до конца понимаю. Все мои миры рухнули. Во мне самой что-то разрушилось. Вот я тебе рассказывала про детей. Озлобилась на них. А разве можно так жить? В чем-то, а может, и во всем, виновата я сама… Отца теперь нет, пускай живут, горя не знают. — Она повернула голову, и в синих сумерках блеснули глаза. — Ничего я не сумела. Ничего. Любоваться миром, любить…

— Любить? Разве этому учатся?

— Да, чувство можно вырастить в себе, как цветок. Им можно утешаться, радовать душу.

Он удивился. Недавно что-то похожее думал и сам.

Они пересекли поросший ельником холм и остановились в конце улочки. Темень упала внезапно, она была холодная, пронизанная ветром, прогорклым запахом дыма, — поблизости обкуривали сад, и земля была тугая, какая-то беззащитная, тяжелая, в такой вечер хотелось идти и идти, ловить незримые шелесты, ловить далекое сияние звезд и думать о чем-то великом и чистом. Но им идти было некуда. Ему стало жаль Лиду. Хоть и показалось, что она хочет разжалобить его: рассказывая правду, пытается вызвать на откровенность, поплакаться. Она была не похожа на ту женщину, которую он вез с совещания в Широкую Печь. А может, подумал он, ей и вправду больше не с кем в целом мире словом перемолвиться. Но снова и снова подсказывало ему что-то: неспроста это. Минутная откровенность соединяется еще с чем-то, чего он не в силах угадать. Особенно в этой темноте.

Лида долго молчала. Она всматривалась в себя, в свое минувшее, пыталась найти доказательства, которые могли бы уверить его и осветить ее жизнь, но не подвластная ей память подсовывала все вперемешку, словно нарочно.

— На том совещании я словно впервые тебя увидела.

— Ну и как? — спросил он, чтобы что-то сказать.

— Как в первый раз, — сказала она и засмеялась. — Ты берегись. Я теперь правду говорю. Я женщина коварная.

— Не наговаривай на себя, — попросил он, и ему показалось, что она ждала других слов.

Наверно, ему надо было сказать: «А я не боюсь» — или: «Еще неизвестно, кто кого должен бояться», вообще повести разговор шутливый и легкий, и все бы тогда пошло по-иному, — в такой беседе просто выяснить, кто на что может надеяться, легко переступить, легко и отступить. Он нарочно не пошел по этой тропке. На мгновение ему показалось, что в ее душе вообще что-то исказилось, что она сама не знает, чего хочет, а может, в ней говорит раскаянье или мщение, в которое переросло доброе чувство. Наверняка знал только одно: легко им не будет.

— Мне пора. Спокойной ночи, — сказал он.

— Зайти не хочешь? Угостила бы чаркой, — она снова засмеялась. — Как своего начальника. А может, и не как начальника. Теперь так водится.

Но ответа не ждала, повернулась и быстро пошла к дому, где горел свет.

Он усмехнулся и направился к конторе. Но его усмешка была нерадостна. Она могла означать: ничего не случилось, так, у женщины слегка расходились нервы. А может, не был до конца уверен, подумал, что еще заглянет сюда.

Что-то в нем снова восставало против себя самого. А тут еще Фросина Федоровна поднесла новость, которая выбила из головы все другие мысли. А может, это не ко времени известие только перепутало их, повергло его в смятение, заставило посмотреть на себя со стороны. Новость была связана с Линой.

— Так что готовься, старый, к свадьбе, — понизив голос, говорила Фросина Федоровна, сев с шитьем на крае-шел стула. — И рушники постелились совсем не в ту сторону, в какую мы думали.

— Не мы, а ты, — поправил Василь Федорович. — Я Лине женихов не высматривал ни с каких сторон.

— Чего это вы тут шепчетесь? — спросила Лина, входя в комнату. — Небось переполошились из-за того, что я сказала маме? Так еще ж ничего… Просто Валерий предложил пожениться. А я жду вашей резолюции.

— Будто что изменится от нашей резолюции, — сказал Василь Федорович.

— Ох-хо-хо-хо! — вздохнула Фросина Федоровна. — Такие молодые, что вы делать-то будете…

— Кашу есть будем, как Голуб.

— Ну, положим, вы пограмотней, — засмеялся Грек. — Тот в вашем возрасте не смотрел телевизора и не читал переводных романов. Мать небось вздохнула в том плане, что на кашу зарабатывать надо.

— Тогда мы не кашу будем есть. Обойдемся пирожками, пирожными… Не думаете ли вы… Мы у бабки Сисерки жить будем.

— Чтоб я допустила жить у чужих людей! — даже руками всплеснула Фросина Федоровна. — Да я за уши обоих сюда притащу.

Она выпалила это с такой отчаянностью, что Василь Федорович аж крякнул от удовольствия. Жена, как отметил он мысленно, оказалась «на уровне». Собственно, «на уровне» Фросина Федоровна была всегда, всю жизнь. И когда льнула к нему по ночам, и когда била тарелки. Выше всего в ней царила доброта, и это-то ему и нравилось, за это прощал ей и крики, и ссоры, и проборки, и беспричинную ревность до слез. Острая на слово, скорая на расправу, готовая отдать все другим. Самым большим для нее счастьем было кому-то помочь, что-то подарить — никакие дорогие заграничные лекарства не держались в доме (хотя иногда самим были позарез нужны), никакая покупка не залеживалась, а чего уж там говорить о яблоках, дынях да других домашних лакомствах. Василь Федорович иногда бурчал: «Все повыноси, все пораздавай», — и Фросина Федоровна тогда смущалась и начинала оправдываться, словно бы не замечая теплых огоньков в его глазах. Они все, даже Лина, представляли его немного не таким, каким он был на самом деле. Василь Федорович любил представляться человеком грубым, простецким, любил этой грубостью сбивать с толку домашних, радовался, когда они все гуртом накидывались на него и начинали поправлять, учить — воспитывать. Он мог отпустить неблагозвучное словцо, рассказать за столом солоноватую бывальщину, и все это с таким видом: мол, «мы люди простые, что с нас взять». Правда, с годами он ощущал странные наплывы нежности, особенно к младшей своей, но и к старшим тоже — ко всей семье, его семье, которой он был доволен, в которую (они этого не знали) прятался от житейских суховеев и метелей. Василь Федорович чувствовал личное с ними (и с Линой тоже) единство, выше которого нет на свете и которого никакие силы в мире разорвать не могут.

О свадьбе они в тот вечер больше не говорили. Лина сказала, что еще ничего не решила, что любит Валерия, но торопиться с замужеством не собирается, она и в самом деле так думала, хотя и понимала, что не всю правду говорит, что равновесия в ней хватит ненадолго. Наверно, это понимали и Василь Федорович и Фросина Федоровна, они улыбнулись друг другу, а Василь Федорович сказал:

— О-хо, уже и любовь зануздали, а я когда-то до вечера не мог дожить без нее, этой вот лютой тетки, — и показал на Фросину Федоровну, и она засмеялась.

— Сейчас век заменителей и искусственного охлаждения, — отшутилась Лина. — Любовь тоже подвержена техническим новшествам.

Василь Федорович в тот вечер заснул не сразу, он лежал и думал про сегодняшний день и прежние дни, про Лиду и Лину, что-то в них было схожее, в бывшей Лиде и теперешней Лине, а вот нынче Лида совсем другая, а какая — он не может понять. И черт его знает — куда это все девается, и у всех ли оно исчезает, а если исчезает, то когда он, человек, бывает настоящим? Он понимал, что сегодняшний Лидин разговор не случаен. Лида чего-то хочет от него, и стоит ему протянуть руку, как она сама пойдет навстречу. Он не мог ответить — почему? Из какой-то ее причуды, от тоски, мести или настоящего увлечения им, похожим, как она сказала, на других? Так или иначе, это его волновало.

А на другом конце ночи с мыслями о нем самом не спал другой человек, с которым круто сводила его судьба, — Андрей Северинович Куриленко. Его грела полученная от начальника сельхозуправления Семена Ивановича Куницы информация о том, что недавно на бюро райкома Греку объявлен выговор, что Василя Федоровича недолюбливает второй секретарь, а первому скоро на пенсию, второй же — молодой энергичный, авторитетный, и что сейчас в колхозе дела не совсем такие, какими кажутся председателю, — деньги со счета пошли на покрытие долгов «Зари», а траты предстоят громадные. Это последнее Куриленко знал и сам. Но чужая биография, чужие неудачи в тот момент были для него только зеркалом, в котором отражалась его собственная жизнь и собственное будущее. Он рассматривал их, как немолодая женщина рассматривает свое лицо, замечает каждый прыщик, каждую морщину, не замечая чего-то большего, на чем в первую очередь останавливают взор посторонние. Прежде всего Куриленко видел, что его сил слишком мало на поступательное, неторопливое движение наверх. Да и на что можно надеяться? Два-три года заместителем у Грека, потом какой-нибудь колхозик, в котором он будет барахтаться до пенсии? Да, до пенсии. Представил себя жалким пенсионером районного масштаба, и его в дрожь кинуло. Когда шествует по улице отставной генерал или, скажем, бывший председатель райисполкома в своем райместечке, им все уступают дорогу. Ему бы теперь хоть какую базу, ему бы размах. «Дружба», к примеру. Бесхитростный Грек не сумел воспользоваться колесницей, которую смастерил своими же руками, на ней надо стать в полный рост, да свистнуть, да гикнуть — бросить клич, удивить высокими обязательствами. А он сам себе под колеса подбрасывает камешки — выдвигали на Героя, а кончилось выговором. И уж небось и надеяться не на что. Куница намекал на какие-то пятна в биографии Грекова отца, на неумение Грека ладить с начальством. На бюро он держался недипломатично, настроил всех против себя. И эти временные трудности — еще как на них посмотреть. А особенно неясности в биографии. Вроде все забылось, ушло в прошлое, — нет, Грек все понимает, недаром замахнулся на целый мемориал, хочет прикрыть им семейный изъян. Надо поинтересоваться, сколько на это затрачено средств, в колхозе нет таких статей «на мертвых», кто бы они там ни были. «Эх, мне бы эту колесницу! Мне бы этот воз!» Если бы с Греком что случилось, раздумывал он дальше, кто бы стал на его место? Только он, Андрей Северинович. Но с Греком ничего не станется. Правда, он перестарался, уже посыпались анонимные и не анонимные жалобы, уже кое-кто из авторитетов в бывшей «Заре» намекает ему, Куриленко, на непомерно жесткие ухватки нового председателя. Да, наверно, для него, Куриленко, это единственный путь. Надо только не оплошать, не переть напролом, не дискредитировать себя. Внимание, человечность, озабоченность — и маленькие поправочки, и широкие планы там — на высоких совещаниях.

Но надо иметь поддержку и на местах.

И он стал перебирать в мыслях членов правления и парткома, инженеров и агрономов. Непонятно почему застрял на Лидии Петровне. На чью сторону она станет? И какие у нее отношения с Греком? Они из одного села, знакомы давно. Наверно, есть что-то в прошлом, он это сразу заметил. Сегодня Грек провожал ее. Куриленко издалека видел, как они дошли до ельника. Лида — женщина привлекательная, выглядит моложаво, — такие худенькие всегда кажутся помоложе, — он и сам прошелся бы с ней по ельничку. Предпринял было одну попытку, в шутку, и она отказала, тоже в шутку, но так, что он не знал, как и реагировать: «Боюсь мужчин маленького роста. Их претензии гораздо больше них самих». Странно, насчет него она кое-что угадала.

Любви он просто не знал. Шел через нее, как через чужой сад, некогда было остановиться, осмотреться, полюбоваться на цвет и яблоки, хватал, какие под руку попадут, надкусывал, жевал, не чувствуя вкуса и не слишком разбираясь, где зимницы, где ранеты, а где душистая антоновка. Одна женщина полюбила его когда-то по-настоящему, но он пренебрег ее любовью, женился по случаю, рано охладели друг к другу и не разводились только потому, что знали: и опять будет все то же самое. Многие считали его умным человеком, но друзей у него не было, не за что было дружить, а просто вести заурядные беседы было трудно. Обо всем он имел свое мнение, и хоть не высказывал его прямо, беседа наталкивалась на подводные коряги, угасала, и начинать ее сызнова никому не хотелось. Кроме того, он не любил ни шахмат, ни карт, ни футбола; и даже если при нем садились играть другие (подчиненные), сердился. Читал популярные брошюры и любил поговорить про квазары и пульсары (а еще больше про наводнения в Индии, обвалы в Перу, землетрясения в Океании да про иные великие катаклизмы, в которых гибли массы людей, но где-то там, далеко, почти на одной параллели с Помпеей и «Титаником»). А еще он был скуповат, его глаза зажигались настоящей радостью, когда за него платили, сам же он платил редко. Он и с женщинами знакомился в основном с такими, на которых не надо было тратиться. По-настоящему волновала его в жизни карьера, но для нее у него не хватало широты, размаха, риска, легкости — хотя бы чего-нибудь одного, у начальства он вызывал подозрение: вдруг «подсидит», подчиненные не выдвигали его сами. Критически оценивать себя он не умел и свое понижение воспринимал как интриги Ратушного. Но был чрезвычайно деятелен, умел вовремя подсказать формулировку для решения, отсидеть в президиуме с многозначительным видом самое длинное заседание, умел произвести впечатление на свежего человека, довести до конца задуманное и обладал еще немалыми достоинствами. И вот теперь, как ему казалось, пробил его час.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Валерий вернулся в сумерках. Он не пошел домой, к Сисерке, а стороной обминул колхозное подворье, Тулаи — дальний угол села. Тропкой поднялся к саду, что чернел в сумраке молодой листвой, сбросив под ноги белую свадебную сорочку цветения Невидимая, недоступная ни взгляду, ни прикосновению, там уже билась новая жизнь.

Валерий не думал об этом, он вообще ни о чем не думал, видел все и не видел ничего. А может, нечего уже и не было? Нет, все таки было, оно проникало в мозг, в поры, в уже больную кровь и сбивалось в две глыбы — белую и черную, белую и черную.

Тот момент, когда он отказывался верить, та ошеломляющая и страшная минута осталась позади теперь перед ним протянулось нечто серое, безликое, полное боли и немого вопля. Там, позади, была не минута а черная кайма, черная щель длиной в полтора дня.

Ему все что-то нездоровилось, часто кружилась голова, часто охватывала слабость — несколько раз засыпал среди бела дня, однажды даже за столом И он решит пойти к врачу. Постеснялся обратиться в их сельскую поликлинику (может, потому, что там работала Линина мать), поехал в районную, где бывал до армии. Сдал анализы. На следующий день, как только переступил порог, его перехватила молоденькая смешливая лаборантка и потащила за собой.

— Я вас ждала. Пойдемте, сделаю повторный анализ крови, а то у меня такое получилось, такое, — засмеялась она, — что с работы выгонят. Сорок шесть тысяч лейкоцитов вместо четырех по норме.

Это было как выстрел в темном коридоре в упор. Смех лаборантки прокатился морозом по коже, и он так стиснул ей руку, что она охнула, хотя и поняла пожатие по-своему. Эти сутки, сутки ожидания, и были самыми страшными: напрасная борьба надежд и безнадежности, самообмана и страшной правды.

Еще когда болела мать, Валерий проштудировал все доступные ему материалы о ее болезни, знал симптомы и течение — все, что ждало теперь его. И все-таки надеялся на ошибку лаборантки. Бродил по городу, и надежда, словно сломанное крыло, то с болью взметалась, то опять поникала в бессилии. На другой день, переходя улицу перед поликлиникой, он почувствовал, как подкашиваются ноги. Страшный был этот путь — через дорогу, по ступенькам, по коридору, к лаборатории. Девушка, убегая глазами в сторону, сказала, что анализ передала врачу.

Хмурый и молчаливый, — может, его угнетало свое горе, может, прятался от него, Валерия, за грубость и холодность, — врач ржавым, неприятным голосом произносил стандартные фразы: «Дела ваши не совсем хороши», «Будем наблюдать», «Все, что зависит от нас…» А потом забрал бумаги, которые лежали перед ним, и вышел в боковую дверь, а Валерию велел обождать. Опасность нарастала, сердце не вмещало ужаса, и Валерий выскочил на длинный, вдоль всего этажа, балкон. У соседних дверей врач говорил с кем-то из своих коллег…

— …Сын доцента Лаврика. Его мать умерла от такого же заболевания. Небезынтересно для диссертации. Если хотите..

— Перестаньте, как вы можете…

— Я, как вы знаете, могу все.

От страха Валерия затошнило, и он уже еле слышал, о чем говорили за дверьми.

— …Все бегут к врачу за спасением, требуют гарантий, успокоения, а он такой же человек, как и больные, знает — тоже не вечен, и у него свои болячки, а должен делать вид, что вроде бессмертен.

— Выпишите направление в Институт крови. Только как-нибудь…

— Как-нибудь не умею. Лучше бы им всем правду…

— Для чего?

— Для самозащиты. Доделать какие-то дела. Лечение все равно только паллиатив. Может, он и не захочет ложиться в больницу.

— Какие у него могут быть дела? И вообще ваши рекомендации не для нашей практики. Мы не имеем права.

— Право. В чем же оно? Был я в прошлом году в Помпее. Видел пустоты вместо человеческих тел. Вот — пустота, которая сохранила конфигурацию тела в момент гибели. И все право…

— Дикий пример. Вам самому надо лечиться.

— Знаю. Да это и не ново. Врач… и так далее.

Конца спора Валерий не понял и не пытался понять. Не стал ждать, когда вернется хмурый, желчный эскулап. На него обрушилось синее небо, и огненное ненавистное око солнца било ему прямо в лицо.

Острое лезвие страха, которое торчало в сердце, уже сломалось, а может, выпало, и вместо него осталась кровоточащая рана. Что-то в нем отказывалось поверить в беду, даже сейчас не принимало, сопротивлялось, но повисла эта страшная цифра — сорок шесть тысяч, — и стереть ее, освободить от нее уже не могло ничто. Она перечеркнула все. Мир потемнел, оглох, отступил в сторону. Мир ему не принадлежал. И мысль замкнулась в тугое кольцо, она крутилась только вокруг болезни, даже, казалось, вокруг самой себя. Один оборот, другой, сотый… тысячный — и не делала попытки рвануться в сторону, выйти за этот круг, потому что выхода не было. Временами в это замкнутое поле мыслей попадали люди, вещи — отец, Лина, недописанная картина на чердаке винарни, но они только проскальзывали и выпадали прочь. И проворачивался перед ним пронизанный солнцем день, проворачивался впустую, как в кино. Валерий возвращался в село полями. И тут, под высоким небом, его охватила жалость к себе и черная тоска. Мелькнуло: не возвращаться больше в село, уехать куда-нибудь, но куда и зачем — не знал, понимал все-таки, что от себя убежать нельзя, и брел дальше. И опять проскальзывали последние веселые деньки и недели. Лина, которая в единый миг стала далекой и чужой, как бы нереальной. Нет, он еще любил ее, но что-то ему подсказывало, что никакая любовь уже не спасет. Она будет жить, она будет любить без него…

Добравшись до села, он залез на чердак винарни, где на лето обладил себе жилье: поснимал паутину, подмел и даже сбил из досок маленький столик, и свалился на сенник. Опять мелькнуло: не пойти ли к Лине (ведь она ждет!), но не пошел. Что ей сказать? Что болен? Для чего? Чтобы вызвать жалость, слезы? Ему и вправду хотелось бы жалости, но он себе этого не позволил. Он весь был устремлен в неведомую темную глубину, хотелось убежать от себя, от своих мыслей, и он нырял все глубже и глубже. Ему казалось, что это единственно возможное бегство. Наконец он уснул. Разбудило его солнечное утро, которое врывалось в большую, из двух кусков стекла, оконницу, выходившую на юго-запад — на Лебедку. Вместо другой оконницы темнел фанерный лист. Солнечный сноп за окном перечеркивала ветка вяза, она покачивалась, и желто-белое пятно на полу качалось тоже.

Он проснулся таким легким, радостным, но только на миг, потому что в следующую минуту на него  э т о  обрушилось. Он застонал и лег ничком. И опять закрутилось то же колесо.

Валерий остался на чердаке на весь день. В ящике из-под яблок валялась черствая горбушка и кулек конфет «Школьные», и когда ему захотелось есть, он пожевал хлеба с конфетами. Все сильней и сильней им овладевало странное желание забиться куда-нибудь — в какую-нибудь нору, в темный уголок и не выходить оттуда. Или заснуть и спать, пока этот сон не перейдет в другой. Детский гомон, который долетел после обеда из сада, тоже не вывел его из этого состояния. Единственная реальная мысль — снова о Лине. Валерий уже не колебался: он не имеет права на ее любовь, не имеет права портить ей жизнь. Он не знал, как все будет, как они разойдутся, знал только — больше им не встречаться. Его совсем не трогало, как это переживет Лина, что подумает, что скажет. Он отсекал это от себя.

Попытался читать, но не читалось, хотя на столике лежало несколько интересных книжек. Трагическое било по собственной боли, смешное удивляло. Уши разламывала тишина. Ее прошивала строчкой какая-то птаха в саду: тинь-тинь, тинь-тинь — словно шила чернью по серебру. Валерий не смотрел в сад, но представлял его и так: тот кипел, буйствовал, упивался солнцем и пестовал в завязи сладкие плоды.

Вот пруд, вот кусочек дороги, которая шла наверх и исчезала в лесу. По ней изредка проскакивали тяжелогруженые машины — мелькали, словно на киноэкране, — в одном месте появлялись, в другом исчезали. Это колхозные — возят в поля навоз, картошку, семенные материалы. Поблизости от дороги, похожий на тонконогого жука, сновал трактор. Валерий подумал, что, может быть, это Володя готовит поле под картошку.

Вот для кого его смерть будет радостью. Неужели радостью? А как же иначе? Попробовал поставить себя на место Володи и не смог. Не получилось, не было сил. К этой игре он чувствовал полное отвращение.

Как жить дальше: ходить на работу, не признаваясь никому, или, наоборот, рассказать всем?.. Вспомнил какой-то фильм, там парень заболел раком, дорожить жизнью стало ни к чему, он где-то кого-то, кажется на пожаре, спас, стал героем, а потом выяснилось, что врачи ошиблись. Горький смех вырвался у него. Блистательная фальшивка! Какой подвиг? Куда деваться?.. Если… Если… И тут на него надвинулось  э т о, словно туча, и захотелось закричать, завыть, захотелось пожаловаться кому-то большому-большому, доброму, упасть ему лицом в колени и чтобы он гладил рукой его по голове. И сказал: «Я не отдам тебя, мой мальчик, никому. Ты будешь жить, ты еще будешь пить этот сладкий сок». И вспомнилась мама, какая она была худенькая, с тяжелым узлом каштановых волос, который словно бы отгибал ее голову, тихая, добрая, ласковая. Она никогда не сердилась, а только спрашивала: «Ты этого, Валера, больше не будешь?» От такой боли Валерий опять застонал. Знал: уже ничто не спасет его. Осталось жить несколько месяцев, от силы полгода. Он читал, видел, он знает. Ну, в клинике могут продлить его муки еще на некоторое время. Это и называется паллиативным лечением. Может быть, они даже будут разыскивать его. И тогда он… поедет с ними? Или не поедет? Свет резал ему глаза. Он снова лег на сенник, уткнулся лицом в подушку. Снова пытался куда-то нырнуть. Его только пугало предстоящее пробуждение. Он не удивился, когда его погладила по голове чья-то рука. Была она небольшая, теплая и пахла садом, Валерий повернулся на бок и увидел Раю. Она не отняла руки и ни о чем не спросила, а медленно и как-то особенно нежно прикоснулась мягкой ладонью к его волосам. В вырезе цветастого платья белела ее шея, а лица почти не было видно, оно оставалось в темной пелене, в сумерках. Валерий притих, как маленький мальчик, не стыдился слез, ему почему-то казалось, что Рая знает все. Наверно, она и вправду что-то знала, потому что и дальше не расспрашивала ни о чем, а прилегла рядом и вытирала ладонью слезы с его щек. И не надо было ничего говорить. Она действительно жалела его, любила тихой, безнадежной любовью и пришла разделить его горе.

— Я ждала тебя вчера, — сказала она тихо.

— Я вчера и вернулся, — ответил он.

— Яне знала, — прошептала она. — Я догадалась только сегодня.

— О чем догадалась? — вздрогнул Валерий.

— Что ты здесь. И что… тебе тяжело. Если бы я могла тебе чем-нибудь помочь?..

Он молча покачал головой.

— …взять на себя частичку твоей боли.

— Не надо, — попросил Валерий.

— Хорошо, не буду, — согласилась она.

— Ты добрая, я знал об этом всегда, — сказал он.

— Не знаю, — ответила она. — К тебе… Я не могу не быть доброй. Я ни на что не надеялась и не надеюсь… Потому что… не имею на тебя права. И все обо мне выдумали.

— Право? Мы сами не знаем, что это такое, — вяло ответил он. — И кто его имеет… И в чем оно.

— Может, в нас самих?



Поделиться книгой:

На главную
Назад