Дверь в подвал распахнута настежь, там гулял ветер, раскачивал на жерди старую куртку Валерия, а ее хозяин ходил под началом у Раи — спиливал, сухие ветки. Рая белила стволы. В саду было еще двое девчат, они ушли с работы немного раньше, а Валерий и Рая захотели кончить ряд. До конца оставалось совсем немного, как вдруг в воздухе засвистела гроза. Полетела солома с омшаника, понесло над огородами сорванный вишневый цвет, во дворе крайней хаты на веревке заметалось белье, казалось, это рвется в небо и не может взлететь стая белых птиц, вода в пруду разом переменилась, будто в нее влили густой синьки; сад охватило предчувствие тревоги, оно передалось им, и они опрометью кинулись в винарню. Но пока добежали, ветер упал, синяя туча поволокла тяжелое пораненное крыло над лесом. Предчувствие не оправдалось. Снова выглянуло солнце, квелое, бескровное.
Сели на припеке у винарни, он — на колоде, она — на низенькой скамеечке, он ей рассказывал про весну на Чукотке, она молчала и немигающим, смущенным взглядом смотрела на него. Эта стеснительность очень шла ее круглому, в густом румянце личику, белому платочку да и всей фигурке, невысокой, складной, очень женственной. И смущается она время от времени и смотрит на него большими наивными глазами. И Валерию опять не верится в то, что болтают про Раю хлопцы. Небось брехня.
— Рая, ты почему бросила Анатолия? — спросил, хотя и слышал, что на самом деле было наоборот. — Ведь он… Ну, не пьет, не курит, книжки в библиотеке берет, зарабатывает хорошо. Такой… чистый, аккуратный.
Анатолий Красюк живет на одной улице с ним. Каждое утро, хотя и работает трактористом, делает во дворе физзарядку, спит с открытым окном даже зимой. Хороший хозяин: дом у него небольшой, но всюду порядок. Валерий и об этом сказал ей. Рая захлопала длинными, вроде ненастоящими ресницами, еще гуще покраснела.
— Бросил меня Анатолий… Зануда он… Чтобы тапочки стояли у спинки кровати, чтобы завтрак и ужин, даже в воскресенье, по часам, чтобы из дому одна не выходила… А этим окном нараспашку прямо заморозил меня. — Она рассмеялась. — У него кровь в жилах ниже нуля по Цельсию.
— Но ведь из-за этого не расходятся?
— Говорю же тебе… он подал на развод. Стал ревновать… И вообще, видно, увидел, что я ему не подхожу.
Валерий поднялся на ноги.
— Ты не дорисуешь мой портрет? — тихо уронила Рая.
Он вынес из винарни, где у него был «чистый угол», картон с прикрепленной бумагой. Раю он начал рисовать в карандаше. Еще до того, как познакомился с Линой. Рая и тогда сидела молча и прямо смотрела на него. Он клал легкие штрихи и так же легко болтал с нею. Он умел развлекать. Валерий любовался ею, но только как натурой. И не посягнул ни разу на оригинал. Наверно, именно это сильней всего подействовало на нее, нарушило что-то в сердце, заставило по ночам думать о нем. Думать сладко и греховно. И он тоже чувствовал, что портрет этот каким-то образом приближает ее к нему. И понимал, что это же чувствует она. Об этом говорят ее глаза. Они ласкают его, манят к себе. Значит, он угадывал это, и в нем бродили мысли о греховном. И волновали. Недаром же отразилось это в портрете.
Наверно, он дописал бы портрет, дописал во всей его полноте, если бы не появилась Лина. С того дня рука перестала ему повиноваться. Хотя, когда он смотрел на портрет Раи, чувствовал, что волнение до конца не исчезло.
Вот и сегодня он повертел картон и опять унес в винарню.
— Поздно уже. Солнце заходит.
Сбросил кеды, обул ботинки, потянул с жердочки куртку.
— К ней? — спросила она тихо.
— А что… плохая девушка? — сказал он почти вызывающе.
— Нет. — И вздохнула.
Даже не сказала ничего такого, от чего в большинстве случаев не могут удержаться женщины. Словно бы так, между прочим, намекнут на какой-то изъян, кольнут до крови невидимым оружием. Хотя бы: «Конечно, председателева дочка». Рая же только вздохнула. И Валерию почему-то стало ее жалко.
Дома он поел молока с паляницей — славный ужин! — и отправился в клуб. Смотрели с Линой фильм про опытных любовников, а сами свою любовь неумело крутили возле двух старых тополей за клубом. Эти тополя столько выслушали горячих клятв, молений, гордого смеха, тяжелого молчания — могли бы обучить целую роту влюбленных. Могли бы, но те как-то управлялись сами. Тополя помнили прикосновение жестких, мозолистых и мягких, с подушечками на ладонях рук, те поглаживали их стволы и обдирали с них кору, а однажды в толстый тополь вонзился нож, припечатав фотографию, глянцево блеснувшую под луной. Это была крайность, этим пугали, но девушка была не из пугливых, она знала: если пронзают ножом фотографию, то на нее руку не поднимут. Да небось и сам парень понял, что не вернет любовь ударом ножа, и вырезал на тополевой коре сердце со стрелой, а потом перечеркнул его крестом. И тополя не знали, каково-то было настоящему, живому сердцу. Наверно, оно мучилось, потому что позже тут появилась надпись: «Любовь или смерть». Но Лина не помнила, чтобы кто-нибудь из девчат в селе умер от ран, нанесенных рукой отвергнутого возлюбленного.
— Теперь так не любят, — вздохнула Лина, не понять, притворно или всерьез. — А мать рассказывала: когда была молодая, влюбился в одну нашу, сулацкую, приезжий бухгалтер и, когда та наотрез отказала ему, бахнул в окно из немецкой винтовки. Тогда у многих было оружие. Стоял долго под окном, смотрел… Ну, конечно, и себя тоже порешил.
— Почему же конечно? — не понял Валерий.
— А как же! — удивилась Лина. — Ага, понимаю. Ты бы после этого спать пошел. Да?
— Не знаю… Я еще ни в кого не пробовал стрелять, — не принял он ее шутки.
— Не-е, — и иронически и серьезно протянула она. — Ты бы не выстрелил.
— Думаю, стрелять, если тебя не любят… это самый страшный эгоизм. Никто не имеет на другого таких прав.
Он замолк, неожиданно почувствовав странное утомление, тяжесть во всем теле, и оперся рукою о ствол дерева. Неужели его так перевернуло то давнее убийство, ведь он и воспринял его, как воспринимают убийство в кино или в театре. Не испугался, а только удивился. И почему-то застеснялся перед Линой — еще подумает, что он слабак какой. А странная тяжелая теплота и дальше разливалась по телу, а потом поднялась и остановилась горячим комком в горле.
— Чего это у тебя такие глаза?.. — встревожилась девушка.
— Голова болит, — признался он. — Да… уже проходит.
Через минуту и шум и вялость отступили, и на другой день он даже забыл про это.
А другой день было Девятое мая, единственный весенний праздник в Сулаке. Потому что даже Первое и Второе мая забирала посевная, чтобы отдать сторицей летом или осенью, а Девятое, которое вместило в себя без меры и радости и слез, прочно держалось в праздниках еще с первых послевоенных лет.
Для Лины и Валерия это был просто солнечный ясный день, чуть затуманенный на окоеме далекой дымкой, словно вплетенной в светлую ткань черной нитью. Снаряды и пули не долетели до их памяти, и только печаль и суровость дедов и бабок ложились инеем на праздничное их настроение. Старики стояли особняком, похожие на стаи птиц перед отлетом, без осуждения, но все-таки хмуро поглядывали на веселый молодняк, который еще не знает, что такое утраты; что-то тревожное, тяжкое билось в их воспоминаниях, и кровь от этого бежала горячее, живее. А молодежь хотя и втихомолку, но веселилась, хлопцы перехватывали девчат, те гибко вырывались. И все были в праздничном, с букетами, а среди взрослых сновали ребятишки.
Лина стояла с девушками, наблюдая за Катей-калечкой. Кате семнадцать лет, она похожа на цыганочку и совсем по-цыгански распускает волосы, надевает длинные красивые платья и пестрые мониста. Она быстро кружит в своей колясочке, перебирая руками колеса, исчезает во дворе напротив клуба и появляется снова. И всякий раз на ней была новая кофточка, и новая прическа, и другое монисто. Лина понимала, что там, под этими цветастыми кофтюлями, горячо, в трепетной надежде бьется сердечко и исходит слезами: Кате хочется внимание хлопцев, но никто не замечает ее обнов, не замечают и ее самое, словно нет ее на свете. Наверно, от такой обиды можно умереть, можно возненавидеть весь мир и испепелить собственное сердце. А она все кружит в коляске, и ее бровки дрожат, как выкинутые из гнезда птенцы.
И вдруг от компании парней отделился Валерий, подошел к Кате и что-то ей сказал, подавая букет жарких тюльпанов. Лина видела, как тюльпаны словно ожгли руки девушке, как вспыхнула она и стала необычайно привлекательной, а Валерий склонился к ней и что-то повторял очень ласково. Лине казалось, что так он не говорил с ней никогда. Ее тронул жест Валерия — даже слезы смигнула, и она не приревновала его к Кате, разве что самую малость. Но как представила себя в коляске на месте Кати, растаяла и эта малость.
…Медленно, группами шли они к братской могиле в парке, что в конце села. Когда-то на месте парка был лес, его проредили, вкопали скамейки, прокладывают дорожки к пруду. А с этой стороны парка, от села, строят мемориал. Строят уже четыре года и никак не могут закончить: то нет гранита, то мрамора, очень трудно их доставать. Василь Федорович таранил разные конторы и не мог протаранить. Большей частью материалы приходилось добывать через знакомых. Уже возвели высокую стену дугой и облицевали гранитом, уже сияет золотом траурный венок в руках, вырвавшихся из-под земли, но еще нет обелиска и плит, на которых выбьют имена. Сулацкая трагедия мало кому известна, о ней не писали книг и не сняли кинофильмов — ведь на одной Черниговщине столько могил, столько крови, слез и горя… Наверно, не было в толпе человека, у которого кто-нибудь не лежал бы в братской могиле: отец, мать, дед или хоть дальний родственник. Приехало немало народу и из соседних сел, из района и даже из области.
И все-таки Лина мало знала о сулацкой трагедии. В селе об этом, о самой расправе, рассказывали скупо: то ли из какой-то высшей человечности, из высшего закона жизни, щадя чистые души детей и внуков, то ли из природной полесской суровости, не давая воли горько захмелевшему от печали сердцу.
Подпольную организацию, которая действовала в селе, каратели обнаружили незадолго до прихода советских бойцов. Всех подпольщиков — сколько, сегодня не знает никто — забрали ночью и заперли в бывшей школе, где хранилось просо. Тогда же каратели осуществили и другую, замышленную в строгой тайне операцию — арестовали и заперли в школе бывших активистов и их семьи, доставили сюда же семьи активистов из соседних сел и пригнали большую группу людей из районной тюрьмы. Этим, тюремным, и приказали выкопать в лесочке яму. Водили к ней по четыре человека. Но где-то на четвертом десятке в школу донеслась страшная весть — то ли эхом выстрелов, то ли жестоким словцом кого-то из полицаев: обреченные восстали, забаррикадировались, разобрали печи и стали отбиваться кирпичами. Тогда по приказу коменданта полицаи привезли несколько возов соломы и подожгли школу. Горела солома, горело зерно в классах, из окон вырывались живые факелы, и фашисты расстреливали их на лету. Спаслось семь или шесть человек. Сегодня никто точно не знает, сколько убитых приняла эта могила, известна приблизительная цифра — около шестисот… В этой могиле лежит и Линин дед, Василя Федоровича и ее покойной матери отец.
…Речь держал Василь Федорович. Скупую, суровую, тихую. И такая же суровая стояла тишина, только первой листвой несмело шелестели березки да слышались затаенные вздохи, а потом — всхлипывания. Из центра села, из репродукторов доносилась музыка, Василю Федоровичу пришлось говорить громче, а по толпе прокатился шум — к стене подошла и положила цветы незнакомая женщина. Она была тут впервые, и все спрашивали друг друга, кто такая.
— Старается Грек, — вдруг услышала Лина за спиной сухой шепот. — Правит панихиду по папане, а тот, может, в Америке генерала какого возит.
Шепот этот остро полоснул Лину. Она оглянулась, но увидела только горестно стиснутые губы и печальные глаза деда Шевелия, Родиона Голуба, Миколы Крутька, Андрея Севериновича Куриленко — бывшего председателя «Зари» — и еще нескольких человек из Широкой Печи. Лина встревожилась, взволновалась, не знала, что и подумать, однако понимала, что нарушать торжественную тишину негоже. А страшные слова торчали в ней, будто гвозди. Вспоминала про деда, что знала, о чем ей рассказывали. Дед, угоняя скот, попал в окружение, вернулся домой, служил конюхом и кучером при комендатуре. Возил коменданта. Василь Федорович говорил ей, что дед был связан с подпольщиками и партизанами, об этом твердили и тетка Параска, мать одного из подпольщиков, которой случайно удалось спастись. Федор Грек по вечерам приходил к ее сыну. Мать Василя Федоровича тоже считала так: дед иногда тайно исчезал из дому, кого-то приводил, но ее в свои дела не посвящал. Накануне того страшного вечера он вернулся из комендатуры рано, пошел в закуток, где у них висел умывальник, но во дворе появились два полицая и то ли увели, то ли позвали его с собой — так рассказывала соседка. Ни матери, ни Василя Федоровича — а было ему тогда десять или одиннадцать лет — в то время не оказалось дома. Больше они его не видели. И не видели его в школе, не смогли вспомнить те, кто вырвался из огненного пекла, хотя сами признавались, что там трудно было что-нибудь запомнить.
Так или иначе — догадывалась Лина — отцовская судьба жжет Василя Федоровича и посейчас. Его последний шаг остался как бы скрытый туманом, а в тумане можно и заблудиться, это хорошо понимали недруги Василя Федоровича и не упускали случая приписать в конце жалобы на самоуправство председателя несколько строк о неясном прошлом его отца.
До сегодняшнего дня наветы казались Лине ненастоящими — далекими, мертвыми, но по единому отравленному прикосновению она поняла, что они живут и имеют силу, что почти всякое прошлое имеет силу, оно способно менять, ломать человеческие судьбы.
В это мгновение Лина посмотрела на отца другими глазами, нежели раньше, и что-то похожее на сочувствие ворохнулось в ее сердце. Она подумала — и испугалась своей мысли, — что ему хотелось бы, чтобы дед лежал в братской могиле и он, и с ним и все остальные знали об этом наверняка. Может, это не совсем хорошо, может, он и не совсем так думает, но… ей показалось, что так. Знала она и другое: он не стремится своей речью, заботами о мемориале развеять дурной слушок, грех замолить, делает он все это искренне, по велению сердца, с верой в те хлопцев и девчат, которые полегли в смертной битве с врагом, с почтением к чужому горю — горю этих вот дедов и бабок, дядек и теток, искренне уважая их. И свою печаль он возлагал рядом с их печалью, и потому обидно и несправедливо даже шепотом отделять его горе от горя всех этих людей, для которых он делал и делает больше, чем кто-нибудь другой.
И она решила ничего не говорить отцу, не тревожить его.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Отшумели над приречьем первые весенние грозы, настали теплые погожие дни, и отшумели в Широкой Печи и в Сулаке собрания — с громами и бурями, — однако теплый климат в «Дружбе» не восстанавливался. Василя Федоровича это не слишком тревожило: он знал, что заморозки будут долгими, до тех пор, пока не изменятся условия, порождающие такой климат. Теперь он большей частью пропадал в Широкой Печи — Сулак мог обойтись и без него. Нынче он выехал туда до рассвета. За рулем сидел шофер Володька Цыбуленко, длинношеий, с частым засевом веснушек по всему лицу. За село выехали, когда реденький туман еще плавал над полями, скапливался по овражкам, и они казались налитыми молоком. По дороге заглянули на временный животноводческий стан — на житных полях за лесом. Таких станов было сейчас в колхозе пять, и все на озимых.
Завывали электромоторы, мычали в крытых соломой ящиках-будках телята, перекачивал из машины в бак воду водовоз, бежало по стеклянным трубкам молоко — привычные налаженность и ритм, которых ему уже «не подкрутить», ибо можно и перекрутить, поэтому он только спросил, как идут дела, сколько надоили и не надо ли чего. Так же, как каждый день спрашивают его из райкома; ведь от того, мощными или не мощными струями бежит по стеклянным трубочкам молоко, этой весенней порой зависит покой многих людей. Потом их будет заботить что-нибудь другое, хотя молоко в райкомовских сводках и в его, колхозных, графах всегда на одном из первых мест.
Дойку уже заканчивали, пастухи выпускали коров из загородок, седлали лошадей.
Василь Федорович подумал, что этот метод — интенсивных пастбищ — он использует не в последний ли раз, выжав из него что возможно, дальше — комплекс, а там требования и методы совсем иные.
Мысль о комплексе теперь сидела в нем постоянно, она то отдалялась, то приближалась, как трактор на пашне, и в зависимости от того, каким боком поворачивалась, поднимала или портила настроение. Они уже рассмотрели несколько типовых проектов, остановились на одном, съездили на Полтавщину — увидели проект в действии, — и он им понравился, искали подрядчика и заказывали материалы, хотя до самого строительства было еще далеко. А строить собирались сначала половину комплекса, одно крыло — в Широкой Печи.
Высокий процент удоя на этом стане (а значит, он такой и на других) прибавил председателю бодрости, и к машине Грек подходил весело. Его сапоги сбивали росу с озимых, жита стояли, словно покрытые инеем, холод шел даже от мысли о них, но что-то другое грело его изнутри, да и в седых хлебах угадывались сила жизни, буйство, и наливали силой его самого.
В Широкой Печи дойку еще не начинали. По дороге к конторе встретились две машины с доярками, кое-кто держал на коленях детишек — фермы бывшей «Зари» далеко за селом. Ратушный, очевидно, учитывал и это, когда склонял Грека к объединению и комплексу, — фермы все равно рушить.
Куриленко он застал в конторе. Поздоровались вежливо, официально. Отношения у них складывались худо с самого начала — и не то чтобы Андрей Северинович сопротивлялся, спорил с Греком, он просто стал равнодушным: слушал, но участия в беседе не принимал, еще и демонстрировал всем своим видом, что все нынче в Широкой Печи закручено не им, а новым председателем. Закручивалось же и вправду много такого, что меняло жизнь Широкой Печи и вербовало Василю Федоровичу и сторонников и противников. Три дня назад ему удалось решить на правлении, что у всех, кто нынче работает в рыбартели, лесничестве и по найму в военной части, будут отрезаны огороды, а руководителям этих организаций отосланы копии решения и рекомендации, установлены часы выхода на работу, запрещены самовольные порубки в колхозном лесу. Каждый такой пункт кого-нибудь задевал, тогда как решение о строительстве нового магазина и больницы никого конкретно словно бы и не интересовало.
Василь Федорович чувствовал внутреннее сопротивление Куриленко. Тот и сам раньше пытался выправить положение, но одного не сумел, другого не знал, а для третьего не было базы, и теперь Куриленко казалось — Грек подрывает его авторитет. Откровенного разговора, как того хотел Василь Федорович вначале, меж ними не получилось. Не мог, прямо-таки не мог Андрей Северинович примириться с таким неожиданным и быстрым понижением — из заместителей председателя райисполкома до заместителя председателя колхоза «Дружба».
Вдвоем они шли к машине. Рядом с высоким, тяжелым, сутуловатым Греком Куриленко казался подростком. Невысокий, худой, он тем не менее голову нес горделиво. Не вязался с его сложением голос — густой раскатистый бас гудел, как стоведерный казан.
Ехали в машине Грека. Старая и ветхая, как сам ветхий завет, Куриленкова «Волга» шла сзади.
— Надо ее в капиталку, — сказал Грек. — А пока возьмите газик.
Куриленко помолчал. Василь Федорович уже привык, что он вечно молчит, и теперь развивал перед ним идею, не столько надеясь на советы, сколько доводя свои соображения до заместителя.
— Овцы съели Широкую Печь. Когда-то они съели и Англию… Невыгодно их разводить на бедных землях. Навоза от них нет… Пастбища скудные. Их надо ликвидировать. Раз уж взяли молочное направление… А чего это доярки детишек с собою возят? Нету детсадика? Значит, надо строить и детсадик. А по скольку у вас коров на доярку?
— По шестнадцать.
— Мда-а. У нас по сорок две, и то считаем — мало. — И, чтобы не стал этот контраст укором, снова вернулся к прежнему: — Конечно, немного овечек надо оставить. Птицеферму, свиноферму тоже пока не будем трогать. Так можно дохозяйничаться, что и для своих детских садиков придется покупать яйца да мясо.
Дойку на ферме уже заканчивали. Пастухи выгнали стадо, шли с велосипедами, в блестящих куртках, и Куриленко значительно посмотрел на Грека. Тот чуть не рассмеялся. Припомнилось сказанное на собрании одной теткой: «Пастухи теперь как инженеры. И зарабатывают столько же». Одно из привычных в «Заре» смещений.
Надои оказались невероятно низкими. Такими низкими, что и Куриленко не смог удержать вздоха.
— Завтра погоните коров на жито. И доить будете на станах, — распорядился Грек, обращаясь к заведующему фермой. — Подвезите еще один вагончик, воду и все остальное. Вчера мы поставили новый гранулятор к машине. Немного подкормим коровок. Доение проводить двухразовое. — И, предупреждая завфермой, махнул рукою: — У нас сначала надои было упали, а теперь снова поднялись до прежнего уровня. А дояркам облегчение!
Обошли фермы, потом на таратайке Куриленко поехали на поля, там прокрутились за полдень — одно цеплялось за другое, все требовало неотложных решений. Невольно завязывался тугой узел, в котором нужно было распутывать или соединять отдельные веревочки, а кое-какие и отрезать. В голове Грека еще не сложилось четкой картины, и это больше всего беспокоило. Поля «Дружбы», поля «Зари» — зерно, фураж, фермы — все надо пересчитывать наново, а уже и некогда, и поджимают вечные хлеборобские недосуги, вот так все и крутилось хаотически, наверно, только Грек просматривал контуры иного, нового каркаса, хотя тоже неясно — проекцией, а то и пунктиром, много чего угадывал интуитивно, но на этих мечтах, фантазиях, опирающихся на веру и кое в чем на опыт, строил все здание. Наверно, это и было для него самым большим счастьем, самой большой радостью — создать каркас, завершить всю постройку и тогда уже, как бы даже в удивлении, оглядеть ее. Пока что до этого было очень далеко. Пока что — узлы и узелочки, распутывая которые он будет обдирать себе руки, дергать нервы, раздражаться, иногда радоваться, идти в наступление и становиться в оборону. Вот на сегодня назначил товарищеский суд над двумя молодыми трактористами, которые позавчера засевали участок и «забыли» в борозде два мешка ячменя, и все это падает ему на душу, атакует ее, как те самые частицы нейтрино, которые идут из космоса на землю. Наверно, кое-кто думает, что ему приятны эти милицейские функции, но он видит здесь явное несоответствие собственному предназначению, собственной должности. Кое-какие председатели сетуют: слишком мягки законы, но вот сумели же в «Дружбе» создать атмосферу, при которой воровство невозможно, просто исключено, и, может, это одно из самых больших достижений: не молоко, не картофель, а именно этот душевный лад, совестливость каждого перед всеми.
Размышляя об этом, Василь Федорович одновременно чувствовал, что на него давит что-то, мешает думать о том конкретном, что он видел и что должен был решать безотлагательно. Конечно, он слегка обманывал себя, хорошо зная, что ему мешало, и только делал вид, будто не знает. Мешала ему запланированная на вторую половину дня встреча с агрономом Лидией Куценко, Лидочкой, как называл ее мысленно. Прежде всего его беспокоило — какой из нее агроном? Не придется ли ему и здесь идти против? Кроме того, у них сейчас нет главного агронома. Прежний ушел на пенсию и переехал к детям в Чернигов. Куриленко советует утвердить главным Лиду. Но советует как-то так, что нельзя понять: то ли по обязанности, то ли из симпатии, то ли из настоящего уважения к Лиде как к специалисту. Сегодня он должен решить и это. А между тем улавливал в Лидином поведении что-то, вынуждающее его держаться настороже и одновременно слегка тревожиться.
С Лидой они встретились только под вечер в агрономическом кабинете. Он сразу же попросил карты грунтов и посевов, разложил на широком столе у окна. Лида села рядом. Была она в красной юбке, красный свитер по-молодому облегал ее тонкий стан, от нее пахло хорошими духами, и это опять-таки тревожило и раздражало Василя Федоровича. «И чего она явилась сюда? И чего написала на совещании записку? — не мог удержаться он от прямых вопросов себе. — Ведь так не бывает, чтобы помнила все эти годы… Конечно, она приехала в родные края — куда ей еще деваться…»
Положил себе держаться одной колеи — деловой, сугубо официальной, хотя невольно сбивался на наивную мысль: неужто это та самая Лидочка, которая бросала когда-то в него камешки и потом спрыгнула с подоконника в его объятия? Нет, это совсем другая женщина, не имеющая ничего общего с той девочкой.
— Подсевать не будем, — говорил он. — Мы сегодня еще раз посмотрели с Куриленко. Рожь еще наберется, накустится. Под картошку удобрений подвезем из наших компостов. А то торфяную крошку бросили, и ладно. — И снова водил карандашом по карте. — На этот раз оставим старую планировку посевов… В основном. А дальше… Дальше надо менять. Капитально. Непригодна для нас старая севосменная система. Она от бедности, от несовершенства. Для нас понятие зяби есть во времени, а в пространстве нету.
— Кукурузу по кукурузе, картошку по картошке?
— Именно так. Под картошку — одни удобрения, под кукурузу — другие. Земля уже насыщена ими. Надо только добавить компоненты, которых не хватает. Ты, я вижу, не согласна со мной?
— Я ничего не говорю, — ответила она и посмотрела на него серыми глубокими глазами. — Но ведь есть же инструкции…
— Я тебе излагаю свою инструкцию.
— А если не уродит? Засуха или еще что?
— Выходит, если не уродит по инструкции, тогда все равно. А если не по инструкции…
— Именно так. Ты лучше меня знаешь.
— Прошлый год была засуха. У всех не уродило, а у нас слава богу. Нам районирована пшеница «полесская-70», а я сею «ахтырскую-42». Потому что та дает у нас по тридцать, а эта — по сорок пять. Так чего же я буду…
— Неужели ты не понимаешь, на какие неверные качели становишься? Кстати, помнишь качели в Поповых соснах?
— Кто-то же должен быть первым? Кажется, я и тогда попытался. А теперь… вдвоем.
— Не те качели. Есть другие, проверенные.
— Это длинная дискуссия. Мы ее решим практически. Ты приезжай в Сулак. Сегодня агроном и председатель — это хлеборобы, а не исполнители инструкций. Понимаешь… Посылают в колхоз девочек после института. Старательных девочек… И они сразу начинают мне доказывать, что у нас расхождения с тем, чему их учили. Тут практика, специфические условия… а они мне конспекты суют под нос.
— Ты таких девочек спроваживаешь в первый же год?..
— Спроваживаю.
— Не любишь девочек?
— Не люблю равнодушия и безучастности, не люблю ученой неграмотности. Тех, кто хочет стоять на этой земле твердо, я терплю и охотно учу тому, что знаю сам. И верю в эту систему. Она уже повсюду, во многих областях и даже странах. Вот осенью увидишь.
— Это намек? — в ее глазах мелькнули зеленые искры.
— Зачем же?.. Я хочу, чтобы ты посмотрела, ознакомилась, взвесила все.
— И приняла все-таки твою систему?
— Нашу.
Он говорил мягко, сдерживаясь, потому что так и не мог оценить своего отношения к Лиде. Он боялся утвердиться в некоем мнении о ней, чувствовал неуверенность и неопределенность, невольно хмурил тяжелые кустистые брови.
— Что ж, учи, я ученица способная.
Он так и не понял, была ли в ее словах скрытая ирония или они прозвучали искренне. А может, в них был вложен совсем иной смысл?
Заглянул председатель товарищеского суда — большой, лысый мужчина — и сказал, что все члены суда собрались.
— А трактористы? — спросил Грек. — Не только те, двое?
— Пришли тоже.
— Тогда заходите сюда.
По одному появлялись мужчины в грубых дождевиках, женщины в стеганках, плюшевых жакетах, замазученные трактористы, которые так и не заскочили домой переодеться, надеясь, что дело решится за несколько минут.
Василь Федорович колебался, ему и хотелось остаться, и он понимал, что это не нужно. Удивился такому раздвоению. Еще недавно остался бы непременно, и не просто остался, а был бы прокурором, и прокурором суровым. А теперь ему казалось, что прокурор может стать лишним.
— Мы сейчас вернемся, — сказал он и вместе с Куценко отправился в кабинет заместителя.
Куриленко пересматривал какие-то документы, оторвался от них, очень внимательно посмотрел на председателя и агронома, будто пытаясь отгадать, о чем шел их разговор.
— Что, пойдем на суд? — поднялся он из-за стола.