Белая тень. Жестокое милосердие
БЕЛАЯ ТЕНЬ
Глава первая
День был ясный, солнечный, но холодный. Когда цветут сады, так бывает часто — после теплых весенних дней вдруг наступают холодные, иногда даже возвращаются заморозки, обжигают инеем траву и нежный вишневый и абрикосовый цвет. Правда, нынче похолодание до инея не дошло, да и трава уже стояла буйная, рослая. Это был молодой, заложенный прошлой осенью на торфе и привезенном черноземе газон, ярко-зеленая густая трава так и ярилась взятыми из земли и из весны соками, и институтский сторож Василь косил ее ручной садовой косилкой. Он снимал первый укос. Косилка дребезжала, чадила синим дымком, из-под нее брызгала зеленая роса, и густо пахло зеленью, весной, духом земли. Чтобы побольше вобрать в себя тех соков, Дмитрий Иванович пошел по узенькой асфальтовой дорожке вдоль газона, который выкашивал Василь. Однако здесь, вблизи, запах был слишком густой, перенасыщение густой, даже сдавливало дыхание, — он совсем не ассоциировался с ароматом свежескошенного луга, а именно эта ассоциация и взбудоражила Дмитрия Ивановича. К тому же трещала, стрекотала косилка и отдавало бензиновым перегаром. Однако и холодная влажность, и этот почти неприятный запах перегара уже не могли заглушить в Дмитрии Ивановиче того сильного ощущения весны, рождения чего-то нового, с чем он ступил на узенькую асфальтовую дорожку. Тем более что это ощущение было не внешним, а шло изнутри, он сам коснулся душой вишневого и бузинового цвета, и травы, и синевы далекого горизонта за Днепром, и суетливой бодрости скворца, что сел на тяжелую, в густых бубочках завязи ветку яблони, стряхнув с нее капли росы на асфальт; оголенными чувствами, настроением проник сквозь поры весны куда-то дальше, в глубь ее — в ее буйный зеленый шум. И осознал, впервые осознал, что уже весна, буйная весна, что деревья полны жадности жизни, неодолимости роста, и он сам словно бы тоже распускался одной из мириад ее почек. И почувствовал, что деревьям цвести и цвести, буйствовать листвой, а ему наслаждаться тем буйством, что впереди долгое-долгое лето с упоительными радостями, тайной созревания, ласковыми теплыми водами и зеленым шумом, лето, которое он любил, всегда ждал и которым никогда не успевал насладиться, — так быстро оно проходило. Он хорошо знал, откуда возникло это ощущение. Потому что в нем самом словно бы что-то обновилось, возродилось, только что умерла та угроза, пугающая тень, что висела над ним в течение почти трех недель. С другой стороны, ничего и не было, так, небольшое подозрение, смутное подозрение, с которого, впрочем, начинались внимательнейшие проверки, была заведена специальная карточка и даже… выписано направление в диспансер на Большой Васильковской[1]. Это подозрение — подозрение века, неоправдавшееся, как не оправдывались они все на девяносто девять процентов, но которого достаточно, чтобы повесить перед человеком черный занавес (оно оправдано тем, что опоздай — и тот занавес уже не откроется никогда). Оно выбило его из устоявшейся, серой, как ему казалось, жизни, вогнало пусть не в панический страх, но в глубокий пессимизм, постепенно отрешая от мира. То была действительно тень. Подозрительная тень на правом легком, ее показал рентген на очередном медосмотре, через который их, научных работников, пропускали каждый год. Он не был исключением из человеческого рода, тень упала на мозг, проросла в нем, и, как он ни противился, избавиться от нее не мог. Он продолжал ходить на работу, жил, как и прежде, ему казалось, что он оттеснил мысль о болезни куда-то далеко, на самом же деле было не так, темная, непрозрачная тень лежала на всем. На работе, на новой кинокомедии, на белой обеденной скатерти, на улыбке дочки, даже на ссорах с женой. Она, как пигмент, просочилась во все, ее нельзя было не видеть. С того дня Дмитрий Иванович начал ощущать в груди, с правой стороны, легкую боль. Ее эхо еще больше усиливало чувство страха и неуверенности.
И вот вчера вечером позвонил рентгенолог и сказал, что ему удалось отыскать старую историю болезни Дмитрия Ивановича, еще восемнадцатилетней давности, и на одной из рентгенограмм он нашел это самое пятно. Когда-то, возможно еще в молодости, Дмитрий Иванович, сам того не ведая, на ногах перенес плеврит, с тех пор осталась спайка, которую можно обнаружить только под определенным углом. Именно так она и замечена вторично три недели назад. А боль — психосоматическая, самонавеянная. Рентгенолог сказал, что в поликлинику Дмитрий Иванович может больше не приходить, а направление в диспансер порвать. Это сразу развеяло всякие сомнения. Дмитрий Иванович разволновался и расчувствовался, чуть не заплакал. И сразу исчезла боль, и упал черный занавес, мир словно бы засветился заново.
Порой нужно испытать горечь беды, чтобы почувствовать вкус жизни. Он увидел, что она не была серой, это он сам делал ее такой, она бурлила, была многогранной, и ему вольно было погрузиться в то бурление и ощутить приятное прикосновение ее граней. В тот же миг он подумал, что жил не так, что впредь будет ощущать грани жизни, будет стараться их ощущать, не даст серости затянуть собою его будни. И не только его собственные, но и всей семьи — жены, сына и дочери. Он сам осветит их семье. Он оглянулся вокруг и неожиданно для себя зашелся легким детским смехом и по-детски зажмурился.
Его охватила горячая, даже какая-то тревожная радость — радость восприятия солнца, деревьев, травы, которых человек по большей части не замечает, он почувствовал легкость во всем теле и головокружительный подъем духа. Наверху, в окне третьего этажа, смеялись девушки — лаборантки смежной лаборатории, он подумал, что, вероятно, они смеются над ним, даже отгадал причину их смеха: на его слегка кудрявой голове проступало озерцо лысины — маленькое-маленькое, он тщательно его маскировал, и заметить его можно только сверху. Но этот смех не обидел Дмитрия Ивановича. Молодой девичий смех разливался по телу тревогой, будоража что-то почти забытое, заснувшее. Он и сам улыбнулся.
С этой улыбкой Дмитрий Иванович и вошел в институт — старый четырехэтажный дом, перед которым прошлой осенью снесли еще более старые деревянные халупы, оголив неуклюжий, с вмурованными до половины в стены колоннами, фасад, облицованный цветной плиткой; поздоровался с вахтером, сотрудниками, встретившимися на ступеньках и в коридоре. Они приветствовали его радостно, сразу заметив его ясный вид, его обычную, чуть застенчивую, чуть наивную, словно дремавшую в уголках губ улыбку. Они любили ее. Она не выражала чего-то особенного — больших надежд, веселости, но и не была деланной, наложенной на уста силком, Когда она светилась, к нему приходили запросто, свободно спорили; бывало, и сердились, и он сердился, и тогда она исчезала, но появлялась снова, как только заканчивали спор. Она не исчезала и в эти три недели, но была какой-то усталой, вымученной, и теперь, когда она возродилась, это заметили все. Дмитрий Иванович понял, что все видели тяжелое состояние его души, а теперь увидели и перемену, молча радовались вместе с ним, и это наполнило его благодарностью и еще большей радостью. Ему хотелось поскорее войти в кабинет и приняться за работу. Хотелось проверить те расчеты, которые не давались в течение трех последних недель. Об этом он думал с самого утра. Сегодняшнее его ощущение было подобно тому, с каким он приходил на работу лет десять назад. На этой широкой трехмаршевой лестнице он пережил несколько перемен того своего настроения. Поначалу, сразу после назначения заведующим лабораторией, была настороженность, даже боязнь, потому что все время казалось, что ему будут вставлять палки в колеса, — особенно после того, как один из сотрудников шепнул на ухо, что вчера его заместитель сказал: «Какой это завлабораторией. Это — завбазой». Он не мстил заместителю. Он никогда не намекнул, что эти слова ему известны. Он был выше этого. Потом пошли годы наиактивнейшего труда. Когда действительно на работу стремился душой. Собственно, окончательно то чувство не исчезло и теперь, просто он немного устал, просто что-то притерлось, пригасло. Но сегодня он шагал по ступенькам с чувством приподнятости. Не торжественности, а именно приподнятости. Он знал, что его ждут. Он сейчас сядет, возьмет синюю тетрадь… Нет, сначала он должен сказать то, что думает, что надумал в последние дни об исследовании второй группы.
Так было всегда. Ему было приятно, что от него ждут советов. Может, именно потому его почти никогда не оставляли мысли о работе. Именно давать советы, а не вмешиваться. Это его вторая установка — не навязывать себя, не нажимать, хотя опять-таки от этого полностью уберечься нельзя, как бы он этого ни желал, да и стремился ли к тому до конца — зачем же тогда он здесь!
Он любил появляться на работе с чем-то новым, обдуманным. Знал, что удивляет, уже привык удивлять; он давал толчок, заряд всем (и это действительно почти непроизвольно — энергию, энтузиазм осмысленно дать нельзя). Именно тогда, когда нес в себе новую идею, новую мысль, ему особенно хотелось идти на работу. И не то чтобы не любил своего дома или уж слишком привык к этим людям, — хотя конечно же и привык, и не только он к ним, но и они к нему, он знал, что его уважают, ну, пусть не все, но даже те двое или трое, что не принимали его поначалу, примирились, более чем примирились, стали думать, что он лучше, чем мог бы быть кто-либо другой. Остальные же в самом деле уважали искренне, а может… даже любили его. То есть уважали в наивысшей степени.
Именно такое уважение и светилось сейчас в глазах Вадима Бабенко, что стоял у окна, задумчиво курил сигарету. Вадим поздоровался красивым, глубоким наклоном головы, в его глазах светилась приязнь. Вадим — молодой кандидат, ему двадцать семь, а он уже готовит докторскую диссертацию. Говорят, Бабенко — надежда лаборатории. Возможно, когда-то он и заменит Марченко. Дмитрий Иванович думал об этом спокойно, может, потому, что это произойдет не скоро, а может, и потому, что все-таки еще неизвестно, в ком он найдет себе замену. Ведь это зависит от него. Вадим же и впрямь для своих лет весьма рассудителен и умен. И, как теперь говорят, информирован.
Дмитрий Иванович подумал, что именно это слово полнее всего выражает Вадима. Бабенко знает все — от скорости деления амебы до скорости полета последнего спутника, от способа добывания золота из морской воды до способа выведения пятен на шерсти и шелке. К нему в лабораторию обращаются как к энциклопедическому словарю. Дмитрий Иванович, который свое время тоже не на карточную игру потратил, удивляется, каким образом за столь еще короткий век в эту красивую голову набралось столько информации, как ее не вытеснили мысли о девушках, о модных галстуках, о байдарках или еще о чем-либо. Правда, Вадим всегда одет по моде, даже изысканно, и сейчас на нем серый полуспортивный костюм, длинный в клеточку галстук, тупоносые лакированные ботинки, но это, скорее всего, простая аккуратность, опрятность. Так как на решение распространеннейшей формулы: Х + У = любовь — отдает времени совсем мало. Хотя он и не аскет, Дмитрий Иванович как-то встретил его в кино с высокой белокурой девушкой, но Вадима никогда не зовут к телефону с двусмысленной усмешкой лаборантки, он не удирает украдкой с работы и не приходит на работу заспанный, со следами губной помады на воротнике сорочки. Как, к примеру, Евгений Лисняк, которого тот же Вадим называет не иначе как запрограммированным на любовь. Все силы индивидуума вложены туда, на иное темперамента и энергии остается совсем мало. Не случайно же Евгений и материала на кандидатскую диссертацию еще не собрал.
Ко всему еще Вадим и красив необычайно. Можно сказать, что он красив аристократически.
— Вадим, — сказала однажды Светлана Кузьминична, — ты мне кажешься похожим на Дориана Грея.
На что Вадим учтиво и вместе с тем подчеркнуто театрально поклонился и ответил:
— Надеюсь, в своем комплименте вы не идете дальше портретного сходства.
У Вадима продолговатое бледное лицо, ровный нос, выразительные губы, которые сейчас так приязненно улыбались Марченко. Вадим намеревался что-то сказать, может, то, что светилось в его улыбке, но сдержался. Он не хотел, чтобы Дмитрий Иванович истолковал его слова как подхалимство.
Марченко вошел в кабинет. Кабинет — с левой по коридору стороны, первая комната от лестницы. В кабинете царил запах сероводорода и ацетона, он его еле чувствовал, он привык к нему, потому что это был второй запах жизни, а может, даже первый, а тот — травы, цветов — стал вторым, ведь о нем только мечталось и говорилось и редко когда доводилось им наслаждаться. Однако он распахнул окно. Свежий ветер качнул плотную занавеску, прошелестел бумагами, поднял на столе несколько листочков, но не осилил сбросить их на пол. Марченко боялся сквозняков — в этой узкой длинной комнате всегда тянуло, но сегодня он оставил раскрытым окно, а не форточку, как всегда.
Сел за стол, вынул сигарету. Перекинул на календаре сразу три листочка (ого, сколько собралось!). Сегодня пятница, восьмое мая. Делал все привычно, почти непроизвольно. И рабочее спокойствие, овладевшее им, было тоже будничным, обычным. А вот ощущение, как ему начинать день, было яснее, чем обычно. Мысленно объял весь плацдарм, на котором должна начаться подготовка к штурму, — так несколько иронично, но ирония только в определении, а не в сути, — подумал он о лаборатории и о том, что они должны сделать. Этот кабинет, комната и несколько соседних — весь отдел — лаборатория, как называли они по-старому, — были его миром. Совершенный и несовершенный, но в какой-то степени, в какой это может быть зависимо от человека, создан им. Не тем только, что он первым возглавил эту лабораторию, можно сказать, создал ее — ведь именно из его работы, из его докторской диссертации, она отпочковалась от лаборатории белковых компонентов, — что и темы разрабатывал он, и принимал на работу сотрудников, и даже закупал оборудование. Конечно, проблему начинал не он, она назрела во всем мире, над ней работали на всех континентах. Но все равно: и проблема, и темы, и даже аппаратура (кстати, очень убогая, по нынешним временам) были его миром. Не владеньем, а миром, от которого он зависел, который уже существовал как бы сам по себе, хотя он и создал его. И даже был его центром, его средоточием. В самом деле, он был как бы… зажигательным механизмом в машине. Он задавал этой машине определенное количество оборотов, заставлял людей и самого себя работать энергичнее, шевелить мозгами, докапываться, искать — идти дальше. Заставлял, следовательно, не как руководитель, не как начальник, а как сердцевина этого агрегата, его зажигательная часть, его ротор, который вертит все вокруг. Однако он понимал, что ему нужно так «вертеться», и придерживался заданного ритма сознательно. Причем в минуты абстрагирования он прибегал к своему собственному объяснению, к своей легкой остроте: «Труд создал человека и должен спасать его от своего же порождения — холодной работы ума». Это действительно была почти шутка, ибо, какой бы холодной ни была работа мозга, она порождала чувство удовлетворения, зажигала страсти; по крайней мере, он не находил начала и конца, это был один навечно замкнутый цикл. Лично для него, да, вероятно, и для многих людей, она стала целью. И в этом плане шутка теряла смысл. Люди не смогли бы жить без работы. Пожалуй, без нее они посходили бы с ума. Она организует, становится самой жизнью. Даже выходные, отпуска желанны потому именно, что есть работа. Их можно не использовать, как не пользовался ими он, можно утешаться ими в мыслях, отдаваясь работе, браня ее, а порой, может, и проклиная.
Дмитрий Иванович закурил. Это была его первая сигарета за сутки. Он не курил дома — когда-то курил много, везде, а потом по совету врачей бросил совсем, потом начал снова, но уже только на работе, и привык, даже удивлялся этой своей привычке, покорившей его. «Человек — такое существо, что может привыкнуть ко всему», — говорил он друзьям. Как только выходил из трамвая и сворачивал на дорожку к институту, у него появлялось желание закурить, скорее даже не желание, а ощущение во рту закуренной сигареты. И чем ближе подходил к институту, к кабинету, тем сильнее оно становилось, и последние шаги он почти бежал.
И вот — первая затяжка.
А поскольку он три недели не курил, у него по-настоящему закружилась голова. И захмелела, приятно затуманилась мысль, подернулась какой-то причудливой оболочкой, отдалилась, проступила размытыми контурами на расстоянии, он слишком уверенно думал, что то, над чем бились полгода, распутают вот сейчас, в ближайшие дни. Они возьмутся… Он перекроит все заново…
Без этого они не могли идти дальше, не могли подняться на гребень, на свой первый значительный гребень, подвести итоги, а точнее — проверить сделанное. Пока что он не мог положить на стол ученого совета института никаких весомых результатов. Даже никто не знал, есть они или их нет совсем, не знал и он, заведующий отделом, Дмитрий Иванович Марченко. Их проблема пока что в плоскости чистой теории; огромная цепь, общая схема известна всем, а как она осуществляется — это неизвестно. Каждый новый год, каждая новая научная конференция приносят новые доказательства, новые представления, которые часто ломают старые, отбрасывают к порогу, заставляют начинать сначала… Если сказать откровенно, предельно откровенно, им всем, вместе взятым, неизвестно, решат ли ее когда-либо люди. Нет, конечно же решат, только, может, не на таком научном уровне. Сегодня ведь даже невооруженным глазом виделось больше пунктиров, чем сплошных линий, больше пропастей, чем мостов. Да и там ли проложены те мосты? Пройдут ли по ним люди куда надо?
Проблему, над которой работала и его лаборатория и которая не так давно сделалась одной из самых актуальных в мире, он сам объяснял сотрудникам жены или своим товарищам детства (по большей части учителям и военным), немного с иронией, которая не обижала слушателей, не принижала и не возвеличивала работу, а только показывала в чуть странном свете его самого, и то потому, что, мол, не может он толково объяснить, — так: фотосинтез — это вот хлеб и картошка, огурцы и салат под эту вот водочку, ты и я, наконец, и воздух над нами. Видишь эти зеленые перья лука? В них солнце. Они росли, превращая его энергию. «Растение — это Прометей, крадущий огонь с неба». Это сказал Тимирязев. А как именно крадет, почему листочки растут, мы и ищем. Некоторые из наиболее бесцеремонных, тех, что не боялись выставить себя профанами (в большинстве учителя-филологи) спрашивали: для чего?
О, то было на первый взгляд простое, а на самом деле совсем не простое — хотя этого и не понимали те, что спрашивали. Не этим, внешним, — для чего эти колбы, полярографы, спекорды и всякие другие установки. Тут он отвечал легко: чтобы стимулировать этот процесс или воссоздать его искусственно в лабораторных, а затем в заводских условиях, смоделировать и таким образом спасти человечество от угрозы голода кислородного и обычного, накормить не только тех, что живут сейчас, но и тех, что будут жить через пятьдесят лет, те шесть миллиардов, которые без этого действительно не прокормятся, которых ждет катастрофа.
Но за этим стояло и нечто другое, личное, именно его, и, как он догадывался, не только его, но и каждого сотрудника лаборатории, и, наверное, всех других ученых, работающих над этой или подобными проблемами, где нет окончательного результата, а может, и не будет до конца жизни. Оно было связано с этим — работой как смыслом жизни, ее целью. Только об этом никто не говорит. Ответ имеет десятки определений, закодированных формул, за которыми всегда и везде стоит людская душа, ее вечный порыв, ее страх и восхищение миром. Когда он начинал об этом думать, ему порой казалось, что вот сейчас он сойдет с ума. Об этом он думал не раз. Начал задумываться с определенного времени. Почти каждый день он натыкался в научных журналах, диссертациях на такие или подобные им формулировки: «На несколько поколений нам придется отказаться…» или «Через несколько поколений мы поймем природу этого явления…» И тогда невольно возникал вопрос: «Для чего?» (вопрос такой же и совсем не такой, как задавали ему не посвященные в проблему знакомые). Кто мы? Ты, которого через полстолетия уже не будет, уже не будет и памяти по тебе? Значит, прикидываются те, кто пишет эти строки, камуфлируют свои мысли или говорят правду? Прикидываешься ты сам или тоже так думаешь? Болеешь за те поколения (а вообще, можно ли болеть за поколения и людей, которых не знаешь, никогда не увидишь, которые не влияли, не влияют и не могут влиять на твои чувства?). Искренне ты болеешь душой за прогресс или это только слова, способ продвижения по научной лестнице, рычаг в собственной карьере? И можно ли искренне болеть душой за прогресс вообще? Ведь, оторванный от конкретного человека, он — абсурд. Абстрагированный от человека или доведенный до уровня, когда подменены, закодированы все человеческие чувства, все эмоции — любовь, ненависть… Тогда во имя чего прогресс?
Он замечал, что его мысль высвобождается, ползет куда-то в сторону. Что он невольно избегает ответа, который ему необходимо знать. И не только потому, а может, и совсем не потому, что нынче все они, л ю д и, подошли вплотную самим своим существованием к этим проблемам. Чистого воздуха, воды, пищи. Что ведущие ученые, государственные деятели все чаще сталкиваются с ними на практике. А именно из-за того, что его собственная жизнь, его работа были втянуты в эту проблему, как бывает втянута каждая молекула воды в лейку, когда в нее ринется вода. Для чего я делаю эту работу? Так уж забочусь о том, что через полстолетия шести миллиардам людей нечего будет есть? Чего я хочу? Что я утверждаю? Себя? Да, себя. Нечего скрывать. Высокая цель, она существует. Я не враг человечеству, я не озлоблен на людей. У меня есть друзья. Я хочу добра детям. И уже вижу в воображении внуков. Знаю: буду любить их. Как некоторые из моих сверстников, которые уже имеют внуков, любят их немыслимо, сильнее, чем своих детей. Может, потому, что, когда наши дети малы, мы сами еще молоды и думаем больше о себе… Значит, я работаю для них? Наверное, и для них. Хотя конкретно думаю о себе. Забочусь о себе. О том, как это называют, личном счастье. Счастье — в тебе, это давняя истина. Тогда чего я жажду, наслаждения?
Да. И этого нечего бояться. Ведь и наслаждение бывает разное. Есть наслаждение даже в том, чтобы взойти на костер ради истины. Джордано Бруно не только страдал, для него было и наслаждением сказать правду.
Я тоже получаю наслаждение от того, что приношу людям пользу. Наслаждение мне, и люди тоже в прибыли от этого. Это же не злопыхательское наслаждение. Как, например, наслаждение паразита или садиста. Было же какое-то наслаждение у… Нет, не наслаждение, а потребность души, сердца у Заболотного, Коха и даже у того пилота, что упал над сибирской тайгой и до последнего мгновения записывал на магнитофонную пленку работу приборов самолета…
Именно это, неведомое, и вело человечество на протяжении веков. Для того люди и жили. Сознательно ли так жили? Сколько их жило так? Те все, что лежат под пирамидами и курганами или над которыми тысячелетиями шумят хлеба? Те, что в Карфагене, в Помпее, просто на сельском кладбище?
Но ведь осталась теорема Пифагора и найдена в том же пепле статуя Венеры. Так это все и есть прогресс? Наверное. Только ни один человек, творя, так не думает. Не может думать. Он сам, его деяния — только частичка того великого движения.
Собственно, он и сам никогда не думал в такой последовательности и такой абстрактности. Сказать, чтобы так уж допекала его моральная сторона проблемы: создает он ценности для человечества или напрасно съедает посеянный им хлеб, — сказать так, конечно, нельзя. Импульсы шли от самого конкретного. От его работы. И тут уже он не мог не думать. А что, если в один из дней станет ясно, что она абсурд?! Что истину, над которой он бьется, открыть нельзя? Тогда на что ушла твоя жизнь? Нет, даже еще уже. Путь, который выбрал, мост, который пытаешься навести, не тот. Перекинутый не над той пропастью или даже не над пропастью, а на твердом и ровном. Тогда ты обманул не только себя, но и этих двадцать восемь человек, что доверились тебе, что верят тебе, что идут вместе с тобой. Что они скажут?..
Это и была отправная точка, с которой начинались его мысли. И чем ближе был день проверки, когда они запустят в суспензию меченые атомы и станет известно: потратили зря, сожгли они бесследно эти последние шесть лет или получили хоть какие-то результаты, — тем сильнее угнетали мысли. И, как он догадывался, не только его. Не мог не думать об этом и кое-кто из тех двадцати восьми. Но, наверное, они задумывались совсем не так, как он. Они шли за ним. Это было похоже на то, как солдат идет по приказу командира, правильному или неправильному. А он от этой мысли убежать не мог. Уже хотя бы потому, что цель лежала в конечной точке пути, его работы, была выражением целесообразности ее, а следовательно, и всей его жизни. Поэтому все те мысли о прогрессе, о будущих поколениях не были для него схоластикой, в которой утонуло столько людей из предшествующего столетия, чистой теорией, которой можно забавляться за стаканом чаю или рюмкой коньяку, тешиться, пугать красивых женщин (они знают, что им нужно пугаться) или бросать в дискуссионный раж молодых аспирантов. Ему же они словно бы намекали: а не лучше ли, если бы ты делал что-то конкретное, точное, ну хотя бы извлекал из водорослей каротин или выращивал хлореллу. Там видно все. Там результат заметен и на глазах потреблен людьми. (Кстати, именно они и нашли — для собственных нужд — новый способ выращивания хлореллы в закрытых бассейнах, он оказался столь эффективным, что их засыпали заявками из главков и министерств с просьбой разработать его широко и применять в хозяйстве, хлорелла — чрезвычайно питательный корм для скота). А ты можешь спокойно пожинать плоды своих научных поисков, стремиться в академики, утверждаться и не казниться. Ну, чтобы казниться… Это — нечто большее. Казнятся от содеянного преступления. А он преступления не содеял. И потому отшатывался мысленно от своей работы, размышляя словно бы на расстоянии, только порой его вдруг будто била наотмашь горячая мысль: а что, если вот проверим, и ничего не удалось? Что тогда? Он не знал, что будет тогда.
…В это мгновение постучали. Это не были свои — он сам приучил сотрудников входить в кабинет без стука. Постучали требовательно, уверенно, дверь открылась прежде, чем он отозвался. В кабинет стремительно вошли директор института Корецкий и заведующая отделом кадров Лепеха. Собственно, стремительно вошла Лепеха, Корецкий же переступил порог тихо и корректно. Он был всегда тихим, корректным, даже несмелым, замкнутым. Вот уже много лет его вела, подталкивала, крепко держала в руках эта вылинявшая, со сморщенным, почти аскетическим пергаментным лицом, крашеными-перекрашеными пережженными волосами женщина в строгом костюме.
Как у руководителя института у Корецкого была неоценимая черта — он, глубинным чутьем сразу схватывая суть и направленность предложенной проблемы, почти инстинктивно отыскивал ее сильные и слабые узлы, помогал развивать, просто помогал всем, кто искренне и честно шел в науку. Правда, помогал только в пределах института, за его стенами защитник и покровитель из него был слабый.
Однако Дмитрий Иванович знал про Корецкого и еще одно. Среди людей близких он — иной. Спокойный, рассудительный, может слегка подковырнуть собеседника, умеет подковырнуть легонько и незлобиво, так что собеседник не рассердится и почувствует красоту остроты. Дмитрий Иванович однажды отдыхал с Корецким в санатории. Там Корецкий был душой общества, это получилось как-то само собой, он не навязывался. Марченко иногда казалось, что этот другой Корецкий тоскует по первому.
Высокий, худой, сутулый Корецкий стоял позади Лепехи как покорный и тактичный знак вопроса. Наталия Кирилловна стояла как пусть и небольшой, но грозный знак восклицания. Это была женщина твердая, властная, хотела быть такой и потому была. Она не признавала фамильярности, не хотела принимать шуток, наконец, совсем разучилась их понимать — даже на банкетах после защиты диссертаций, куда ее непременно приглашали и куда она изредка приходила, сидела прямо, сжав узкие бескровные губы, и, казалось, следила, не допустит ли кто-либо бестактности: не съест ли больше, чем положено, не опоздает или уйдет раньше.
Сейчас она держала в руках какие-то списки. Взглянув на них, Марченко понял, что их с Корецким приход означает проверку, проверку на высоком уровне: все ли в лаборатории на местах. Последнее время Лепеха слишком рьяно взялась (и что тут скажешь, все правильно), даже было выставила за углом дома пост с фотоаппаратом — фиксировать документально, на пленке, тех, кто опоздал. В тот же день стеклодув Толя добросовестно исщелкал из своего укрытия пленку, проявил и выставил карточки под убийственным лозунгом: «Позор нарушителям трудовой дисциплины!» Третьим в той галерее был фотопортрет Павла Андреевича Корецкого. Фотографии через полчаса сняли, однако уже после того, как все успели насмотреться и насмеяться вдоволь.
Когда Дмитрий Иванович увидел в руках Лепехи списки, он почувствовал, как у него в груди что-то отвратительно екнуло, он рассердился на это свое малодушие и, наверное, поэтому сказал с несвойственной ему резкостью:
— Не надоел вам, Наталия Кирилловна, этот надзор? Только зря тратите свое и чужое время.
В глазах Лепехи засветились желтые огоньки, хотя глаза остались недвижными и бесцветными, как и прежде; она вымолвила твердыми губами:
— А вот мы сейчас увидим, кто его зря тратит.
Они отправились в рейд. Впереди Лепеха, неприступная, бескомпромиссная, почти торжественная, за нею — Марченко — оскорбленное достоинство и впрямь немного сердитый, позади — серьезный и сосредоточенный Корецкий (хотя оба, и Дмитрий Иванович и Наталия Кирилловна, знали, что серьезность эта — напускная, по должности).
В первой комнате не было никого. На вбитом в стенку шкафа гвоздике висел светлый плащ, но его могли оставить еще вчера. Лепеха взглянула на Марченко многозначительно, Корецкий же отвел взгляд в сторону. Во второй комнате гудела климатическая установка и фурчала вертушка вытяжки, на левом столе стояла реторта, валялись какие-то бумажки, но тоже было пусто. К двери третьей комнаты Марченко подошел первым, схватился за ручку обеими руками, точно намеревался вырвать дверь с петлями. Его трясло от гнева. В это мгновение он уже забыл, как только что думал, будто его уже ничто и никогда не выведет из равновесия, никакая будничная суета не испортит настроения, все это прах, не стоящий того, чтобы на нем обдирать нервы. Сейчас уже и не помнил этого, разволновался, рассердился, даже заболело сердце. Надо сказать, что он уже пытался перестроить себя не раз, начинал жить иначе не впервые. Не то чтобы жить иначе, а решал не быть таким суетливым, несолидным, держаться свободно и достойно, но проходил день, другой, а порой и в тот же день (как вот и сейчас) какая-нибудь случайность, какая-либо неудача сбивали его с взятого направления. И снова все шло, как раньше. Он не мог переменить себя; может, и переменил бы, если бы взялся настойчиво и ежеминутно контролировать свои поступки, дал бы взятому темпу войти в привычку, стать той «второй натурой», которую некоторые люди вырабатывают в себе и которая, впрочем, не является натурой, а только маской. Он убедился давно, что перемениться или, как иронизировал мысленно, запрограммироваться на другого человека не может. Как не может человек перемениться в одно мгновение под впечатлением случая. Есть в нем сердцевина, на которой и держится вся его жизнь. Мера искренности, трусливости, храбрости не меняется, ее нельзя уничтожить, уменьшить или увеличить. Если человек сорок — пятьдесят лет прожил трусом или осторожным (в собственных глазах), то тщетно надеяться, что под влиянием самовоспитания он однажды, гуляя по набережной, бросится спасать утопающего. Он будет бегать, искать палку или веревку. Оправдает себя потом: плохо плаваю, был в одежде, — а в мыслях его будет стоять угроза смерти. Да что там в речку! Он не выступит на собрании с критикой своего начальника и не признает своей вины. Бывает, что такой человек соберет в комок все свои силы, выстоит какое-то время, но и это потом ему отольется. Конечно, Дмитрий Иванович был далеко не такой. Однако все те самоперестройки, вырабатывания характера, к которым он прибегал прежде, были «синтетическими», вызванными временным недовольством собой, раздражением, стыдом (и потому не могли стать постоянными). А то, что произошло с ним в эти дни… Он был уверен, убежден глубинно, что этого уже не забудет, что никакие житейские пертурбации не выведут его из состояния философского покоя, что отныне он будет жить иначе. И вот уже забыл. Все стерлось само по себе, сгинуло в один миг. Он задыхался от гнева. Злился на тех, кого доныне любил, кого уважал, на тех, кого просто терпел, — на всех сразу. Они подло воспользовались его добротой, его либерализмом. Пользовались всегда. Отмечали тайком в журнале тех, кто опоздал, а то и вовсе не пришел на работу (конечно, не приходили только по каким-нибудь уважительным причинам), из его лаборатории наименьшее количество людей выходило на воскресники и ездило в колхозы — он все это видел, изредка делал замечание, иногда притворялся, что не видит. Он действительно был добрым по натуре, доброта составляла одну из его сущностей. Часть его сущности. Он хотел быть добрым. Ему нравилось быть добрым. Он гасил в себе злые порывы, много прощал или, по крайней мере, уверял себя, что прощает. Однако эта мягкость имела и свою практическую сторону. Он знал, что на его мягкости, его либерализме держится лаборатория. Что почти все теряются перед этой мягкостью, ею укоряют, даже припугивают друг друга: «Как тебе не стыдно, разве можно подводить Дмитрия Ивановича. Если он добр к нам, то уж мы…» Дальше говорилось, что совсем на голову садятся, что бездушны, — пробирали не хуже, чем на официальных собраниях. Бывало, он взрывался. Даже сгоряча порол чепуху. Однако быстро остывал и первым подходил к тому, на кого только что кричал.
Но больше он не простит. Такого свинства не ждал никогда. С сегодняшнего дня он им спуску не даст. Да, да, плевать ему на холодный, сквозь две льдинки взгляд Лепехи, на хмурое замечание, а может, даже официальный выговор Корецкого, дело не в этом, — он сам наведет порядок. В этот момент ему припомнились слова, которые он в шутку часто цитировал в лаборатории: «Ни один гражданин из-за меня не надел черный плащ». Слова принадлежали Периклу, вождю афинской демократии, он цитировал их как-то так, что забывалось, что это слова Перикла, а не его собственные, и в то же время никоим образом не чувствовалось приравнивание к автору, выдающемуся человеку, они становились будничными, институтскими, простыми. Ни одному сотруднику лаборатории он не объявил за десять лет выговора. Впрочем, один все же объявил. Три года назад. Но его, наверное, объявил бы и каменный сфинкс. Там надо было отдать под суд, а не объявлять выговор. И такое совпадение! — вчера заготовил еще один. Второй в жизни. Юлию Волку, которого называли в лаборатории Юликом. Он еще не обнародовал его, а написал и положил в стол. Чтобы объявить сегодня. Но пусть кто-нибудь скажет, что Марченко поступил несправедливо! Где там несправедливо. Юлия давно надо выгнать из института. Да разве только его… Он и выгонит. Сам напишет заключение…
Марченко даже задыхался от гнева. Он уже мысленно созывал в лаборатории собрание, громил, разносил, бросал суровые приговоры… В порыве гнева, ярости рванул дверь комнаты, перешагнул порог и застыл в изумлении. Комната была полным-полнехонька людей. Они столпились у стола и что-то рассматривали. Тут были все сотрудники — старшие и младшие инженеры и препараторы. Даже Юлий Волк стоял тут. Он первый и бросился навстречу Марченко. Большие уши, большие пылающие глаза, всклокоченные волосы, расхристанный, с перепачканными чем-то белым руками. Такой он всегда — торопливый, разбросанный, несобранный. Он чаще всех опаздывал, раньше других, еще до конца рабочего дня, исчезал из лаборатории — а где бывал, того никто не ведал. Марченко знал, что у Юлия больная мать и меньший брат на его руках, он всегда о ком-то заботится, кому-то достает лекарства, билеты на поезд, но все это не оправдывало его неорганизованности, из-за которой он причинял хлопоты другим и страдал сам. То что-нибудь потеряет, то не вовремя придет; распорядится Дмитрий Иванович что-либо сделать, не возразит, даже станет как по команде «смирно» (от бравады, неумения найти линию поведения): «Будет сделано». И не сделает. Забудет или просто не сделает, озабоченный чем-то. Ему напомнят, прочитают нотацию, он покраснеет, попросит прощения, но, будьте уверены, опять не выполнит обещания. Через час куда-то побежит — выскользнет украдкой, воровато, краснея при этом, придет только завтра. Он и диссертацию еще не защитил, хотя материала у него собрано много, может не на одну, а на две диссертации, но и тот материал нужно систематизировать, организовать, описать. И странно, что он не заботится о защите. Кажется, что он не заботится ни о чем. И не знает, что это такое — иметь заботу, иметь определенную цель, житейский прицел. Он и думает не так, как другие. Дмитрий Иванович не раз пытался разгадать — доволен Юлий собой или недоволен, счастлив или несчастлив. Наверное, недоволен, наверное, несчастлив. Ведь — умен, видит свою несуразность, неприспособленность, но ничего не может с собой поделать. «Совсем как я, — думал Дмитрий Иванович, — только в значительно больших масштабах. Гипертрофированных». Конечно, Марченко ошибался. Хотя бы потому, что был значительно более практичный, цепкий в жизни. Даже просто цепкий, во времена затруднений, неудач умел мобилизоваться, бороться, хоть и ценой нервов. Но, видно, именно потому, что находил в Юлии какое-то родство с собой, и прощал ему столько. Кроме того, он знал: Юлий не просто умный, но и одаренный. Хотя опять-таки ничего не взял из той одаренности для себя.
У Дмитрия Ивановича в мгновение ока отхлынула с души горячая мутная волна. Он почувствовал себя легко, радостно, у него даже белые бабочки замелькали в глазах, и он, не зная чему, рассмеялся. Первой мыслью было: зря заготовил Юлию выговор, порвет приказ, как только вернется в кабинет. Юлий — хороший парень, искренний, одаренный, негодник; если бы не такие, как он, и работать было бы не с кем.
А Юлий уже бежал к нему.
— Выделили! Выделили! — кричал он прямо Марченко в лицо, не замечая ни директора, ни завкадрами, которые снова стояли как знак вопроса и знак восклицания, только знак восклицания был не такой твердый. Лепеха и впрямь была разочарована и оскорблена, она приняла смех Марченко в свой адрес. Стояла, строго сжав бескровные, со следами съеденной помады губы, делала вид, что читает что-то в бумагах, но не читала, думала, как достойно отступить. Кивком, резко поманила Юлия, но тот не обратил ни малейшего внимания на ее властный кивок, худыми перепачканными пальцами тянулся к лацканам серого, в полоску Марченкова пиджака. На его бледном, с запавшими щеками лице алели пятна румянца, тонкие губы большого рта кривились радостным криком: — Выделили, паразитку! Выделили!
— Что выделили? — предчувствуя радость, но все еще спокойно, даже снисходительно спросил Марченко.
— Первую систему. Поставили меня за того, кто трясет и мешает, влил я двести кубиков дигитонина, а потом завозился, зазевался и влил еще раз. С того и началось… И вот, смотрите, — метнулся он к столу.
Искренний и наивный, он даже не догадывался повернуть рассеянность себе на пользу, сказать, что влил двойную порцию сознательно.
Перед Дмитрием Ивановичем расступились. На штативе стояли четыре пробирки, почти доверху заполненные белой жидкостью.
Дмитрия Ивановича заплеснула горячая волна радости. «Какой день, — подумал растроганно. — Какой день… Вот ведь как вышло!»
За эти три недели он даже забыл, что делает вторая группа. Это воистину был подарок судьбы. Без этого они не могли завершить последний этап работы, начать проверку. Может, и могли, но это было бы не то. Корецкий тоже подошел, поднял крайнюю колбочку против света, наклонил. Белая водичка, в которой чуть заметны четыре зоны. Одна — зеленого оттенка, другая — коричневатого, остальное вообще мог различить только опытный глаз.
— Поздравляю, — сказал он, обращаясь ко всем и ни к кому в частности. Не зная, что сказать еще, добавил: — Впору хоть и магарыч пить.
— Сабантуй, сабантуй! — закричал Юлий от избытка чувств, потому что он и пить-то почти не пил, у него больная печень, и язва желудка, и еще что-то. «Букет болезней, — как говаривал он сам, — Сделать ничего не успел, а болячек нахватался…»
— Хорошо, устроим сегодня сабантуй, — сказал Дмитрий Иванович и бесцеремонно забрал из рук Корецкого колбочку. Волнение одухотворило его лицо, теперь оно было даже красивым. Хотя красивым назвать его вообще было трудно. Широкое, полное, мягкое, чуть обрюзгшее лицо, прямой, даже немного курносый нос, рыжеватые, курчавящиеся брови, большие, полные, почти эпикурейские губы — простота и добросердечность и никакой ученой задумчивости. Правда, широко поставленные глаза — живые, внимательные, с огоньком, с мыслью, чуточку застенчивые — свидетельствовали о тонкости натуры, чувствительности, непрекращающейся работе мозга. Украшали лицо и русые, слегка вьющиеся волосы.
Да, на первый взгляд он казался некрасивым, неповоротливым и каким-то словно бы чудаковатым. Он и в самом деле не умел себя вести с незнакомыми людьми, не знал, как сесть, куда девать руки. Но если присмотреться внимательнее… Особенно, когда он увлекался, начинал развивать мысль — а это в лаборатории было почти повсечасно, лаборатория жила его мозгом, в этой большой голове мысли рождались с какой-то особенной легкостью, идеи возникали совсем неожиданно, почти парадоксально, — тогда его лицо как бы освещалось изнутри, движения становились точными, голос уверенным, он словно бы делался выше ростом. Сложения он крепкого, с некоторой, как говорится, склонностью к полноте. И не удивительно. Работа сидячая, а прошлой весной разменял уже шестой десяток. Когда они набежали — он и сам не заметил, жизни еще как будто и не было, и в привычках, в характере оставалось немало молодого, несолидного, почти мальчишеского. Ну, не то чтобы мальчишеского… Изменилось много: приходил опыт, который подсказывал, учил, понемногу дозакаливал. Раньше, когда-то, он бывал и беспредельно доверчивым, и непоследовательно искренним. В этом сказывались и неопытность, и мягкость души, он мог легко поверить во что-то и расчувствоваться, поверить самому себе, перейти в какое-то иное состояние, настроиться на какую-то другую волну. Потом поверить во что-то другое, увлечься им. С годами шкура на душе (он именно так и подумал — «шкура на душе») задубела, наивной искренности, тем более искренности непоследовательной, уже не было. Он перестал робеть перед сотрудниками, привык к своей роли, к некоторым проявлениям почтения, в незначительной степени у него даже появился чиновничий взгляд на службу, подсознательное подчинение других себе, однако — в незначительной мере. Жизнь долго и медленно формовала его. Формует и сейчас. Его мировоззрение повзрослело, стало глубже. Нет, это все же была не та глубинность, не та взрослость, когда из наивного, доверчивого человека вырастает человек подозрительный, осторожный, полный холодного расчета. Пусть не подозрительный, а просто холодный. Да, он начал понемногу понимать людей, однако мало пользовался этим и сейчас. То, прежнее, осталось в душе навсегда. То была как бы матрица души. Он и сегодня мог поверить тому же Юлию, да что там Юлию, поверить «в последний раз» алкоголику, хотя разум подсказывал, что верить нельзя. Он постиг много вещей, несколько по-другому смотрел на людей, на мир, даже на человеческий опыт, но и из того опыта не приобрел себе умения жить по расчету. Решительно по расчету, потому что, если признаться, расчет значил немало, то есть он знал, что́ ему будет на пользу, а что во вред, хотя опять-таки не ставил на ту карту жизнь, не водил знакомства лишь с «нужными людьми», не измерял наперед каждый свой шаг. От молодости, искренности у него осталось немало привычек и пристрастий, было у него несколько, как их называют сегодня, хобби, прежде всего — рыбалка, но времени для нее последние годы выкроить не мог, да и все остальные хобби были не поисками наслаждений, а проявлениями натуры. Наслаждаться жизнью он не умел, да что там наслаждаться жизнью, заботиться о здоровье не умел. Вот, к примеру, склонность к полноте. Пройтись пешком, прогуляться — это для него трата времени, за этот час можно прочитать еще одну статью в журнале «Вопросы биологии» или хоть перелистать «Всесвіт». От этого и миокардиодистрофия, и гастрит, и приступы радикулита.
Дмитрий Иванович и сейчас держался несолидно, волновался, хохотал, фамильярно похлопывал по плечу Юлия, а тот тянул его за галстук, хотя за спиной осуждающе сузила глаза Лепеха и смущенно переминался с ноги на ногу оттиснутый в сторону Корецкий. Дмитрий Иванович забыл о нем, забыл о проверке, со стороны могло и впрямь показаться, будто он пренебрег ими; Корецкий не воспринял это за оскорбление, но и не знал, как ему достойно закончить рейд. Поблагодарить всех, кто тут собрался, за добросовестную работу, немного попенять для порядка? Так и не нашелся и, бросив через плечо: «Дмитрий Иванович, зайдите, пожалуйста, ко мне», — вышел. Вслед за ним пошла и Лепеха, приказав на прощанье и не думать ни о каком сабантуе. Она считала, что последнее слово оставалось за ней.
Дмитрия Ивановича на мгновение встревожили слова директора, но вскоре он забыл о них. Они обсуждали результат — шумно и горячо обсуждали, как лучше начать проверку своей шестилетней работы, кому это поручить, сегодняшний успех взбудоражил всех, окрылял, вселял надежду. Они табунились вокруг Марченко, а тот размахивал руками, говорил возбужденно, радостно. Ни одна проблема в лаборатории не существовала вне его, они начинали раскручиваться от его мысли, и в каждой проблеме, в каждом деле, сам того не замечая, прежде всего был он. Выслушивал всех, советовался со всеми, но свое мнение отстаивал ревниво, как бы отстаивал самого себя, да так оно, в конце концов, и было. Раньше он входил во все, пытался проследить да конца, хоть и тогда понимал, что всего ему не охватить, что порой он даже мешает, оставляет главное; эту науку, науку руководства, постигал медленно, теперь уже преимущественно делали другие, а он наблюдал, подгонял или останавливал. Вот и сейчас решил, что лучше всего будет создать группу проверки. В нее войдут…
— Светлана Кузьминична Хорол, Неля… Платоновна Рыбченко, Вадим Бабенко и Юлий Волк. Возглавит группу Виктор Васильевич Борозна.
Но Борозна возглавить группу отказался. Он возразил корректно, вежливо, однако решительно и категорично. Сказал, что еще не закончил работу в группе КСС — концентрированного солнечного света — да и с установкой у него, мол, сейчас самая страда. Дмитрий Иванович не настаивал. КСС — в ведении замдиректора. Виктор Васильевич перешел из его лаборатории, и установка — хвост оттуда, долг давнишний, с которым Борозна не управился за два года. Он рассчитал облучение семян свеклы с помощью механического модулятора, это должно поднять сахаристость свеклы. Кое-кто вообще не считает работу группы КСС причастной к фотосинтезу, на этой почве в институте не раз доходило до всяческих недоразумений, порой горьких, а больше смешных. Так или иначе, но это, наверное, и самая большая удача последних лет лаборатории света, методу Борозны пророчат широкое поле применения, на его освоение выделены немалые средства, уже заканчивают строить полузаводскую установку. Борозна сейчас в основном и трудился над завершением этой установки. Это уже не была чисто научная работа, скорее инженерная, он мог от нее отказаться, но не отказывался, занимался ею даже охотно. И Марченко подумал, что Борозна, учитывая его сравнительно молодой возраст, человек до чертиков практичный. Ну, впрочем, не совсем уж молодой — тридцать шесть лет, но для доктора наук это все же немного. Виктор Васильевич Борозна единственный, кроме Марченко, доктор в лаборатории. Он весьма самостоятелен и самоуверен, как и каждый, кто рано достиг успеха и надеется достичь еще большего, прямой, но прямота эта порой граничит с грубостью и даже с беспощадностью.
Дмитрий Иванович, пожалуй, преувеличивал. Это была не беспощадность, а сила, внутренняя сила, жажда жизни; нерастраченная, крепко сжатая уверенность в себе, энергия, которая еще не знает, чем закончится. Этой его внутренней силе, чеканности мыслей и поступков отвечала даже внешность. У Борозны почти атлетическая фигура, крупное смуглое лицо, оно грубое, как бы тесано топором — много углов, много прямых линий: широкий, почти квадратный лоб, большая черная борода клинышком, черные жесткие волосы без пробора; глаза большие, черные, еще и с какими-то крапинками — глаза любопытного здорового человека, который процеживает сквозь них мир, отбирает нужное и решительно отстраняет все, что, по его мнению, ошибочное или лишнее. Эти глаза, кажется, понимают все, глядят на окружающее мудро и проницательно, в них нет цинизма, а только искренность и пытливость, нерастраченное восхищение миром, о котором они знают много и доброго и недоброго, но то недоброе просто не принимают во внимание, а еще в них — уверенность, что обмануть их не отважится никто. Таков был Борозна, однако несколько не таким видел его Марченко. Он видел в нем только силу, грубость, практичность, он как-то терялся перед ним и, может, поэтому выработал по отношению к нему линию поведения тоже грубоватую, суховатую, деловую, хотя опять-таки до определенной степени, — опасался, чтобы ее не сочли завистью, боязнью сильного соперника.
Он пожал плечами, поговорил еще несколько минут и отправился в соседнюю комнату, куда только что вошла Светлана Кузьминична Хорол, его неофициальный заместитель, один из старейших сотрудников лаборатории. Она начинала вместе с Дмитрием Ивановичем; в том, что перекипело, выкристаллизовалось, перешло в иное состояние, получило обоснование в этой лаборатории, — частица и ее труда.
Она согласилась неохотно — и Дмитрий Иванович знал почему, как знал и то, что, согласившись, она сделает все добросовестно. Ее не нужно подгонять, ей не нужно надоедать, она сама придет к нему, возьмет его разработки, внимательно выслушает и пунктуально и неуклонно выполнит все. И Дмитрий Иванович ничего не сказал.
Они стояли у открытого окна, ветер колебал плотную желтую занавеску. За окном, на ветке вяза, унизанной молоденькими листочками, отчаянно пел черный большеротый скворец, где-то внизу разорялись воробьи — весна вливалась в окно широким потоком, пением и запахами, бодрой свежестью и приглушенной истомой.
— Весна… Еще одна весна, — сказала мечтательно и немножко грустно Светлана Кузьминична.
Что стояло за теми словами, за той грустью, — сожаление о прошедших годах, укор ему, — Марченко разгадать не смог, да и не успел, так как Хорол внезапно, точно подавив что-то в себе, повернулась к нему, в ее глазах прыгнули испуганные, почти отчаянные огоньки, и быстро сказала:
— Давайте завтра поедем за сон-травой. Мы столько раз собирались…
Дмитрий Иванович почему-то вздрогнул, посмотрел на Хорол чуть растерянно, чуть смущенно.
— Не знаю, сможет ли поехать жена.
И в это мгновение прочитал в глазах Светланы, что она его жену не приглашала. Это смутило его, он растерялся в первое мгновение. Да и было от чего. Тут все было страшно запутанным. А может, простым, слишком простым… Светлана Кузьминична Хорол, старший научный сотрудник, замужняя женщина, мать почти взрослой дочери, любила его издавна. Это знали все в лаборатории и в институте, к этому привыкли, и если и шутили по их адресу, то легонько, снисходительно. Она любила его странной любовью. Ей было достаточно, что они работают рядом, что он ее (ее — в глазах других, то есть это «ее» было довольно условным, можно сказать, только дружеским), что он не изменяет (не изменяет дружбе, приязни, и только), иного она и не добивалась, иные чувства не обуревали ее. Может, он сам был причиной того, что за столько лет не пошел дальше. Сначала ее любовь тревожила Дмитрия Ивановича, хотя и несколько странно — сердце не трепетало, а только, когда он думал о Светлане, у него становилось хорошо, тепло на душе. Это была уютная любовь. И — безопасная, так как он ничего не нарушил, мог честно глядеть в глаза своей жене и Светланиному мужу, искренне возмутиться их ревности: «Я не виноват, сердцу не закажешь, а переступать мы ничего не переступили». Ведь и в самом деле, разве люди не имеют права симпатизировать друг другу и в то же время оставаться на чистых берегах? Они и оставались на них. Ему так хорошо на них мечталось… О том, что они со Светланой в любое время могут перебраться на другие берега. Но в конце концов и эта мечта стала привычной. Однако она не угасала, так и оставалась в жизни Марченко нечто небудничное, словно бы недозволенное, которое он мог и может в любое время сделать дозволенным. Но даже такое, приглушенное чувство добавляло им обоим какой-то тайны, какой-то душевной мечтательности, без которых людям очень серо живется на свете.
После стольких лет вот такого созерцания собственных чувств должна была бы наступить обоюдная неприязнь. Но и она не наступила. Иногда ему было чуточку стыдно перед Светланой, он чувствовал себя как бы должником и в то же время сам подтрунивал над этим. За все десять лет этой симпатии (которую, пожалуй, все-таки нельзя назвать любовью) она только однажды нарушила то, что стало постоянным, приуснуло, почти остыло. Это было после какой-то вечеринки, где они наслушались острот по своему адресу, шли домой, — он провожал ее до метро — и сказал:
— А все-таки смешно… Хотя бы было за что…
И тогда она, — может, была немножко под хмельком, они все в тот вечер выпили порядком, — чуть заметно сжала его руку и прошептала, не поворачивая головы:
— Так, может… чтобы было за что…
Это была шутка. Он понял эти слова как шутку. И сам ответил шутя. Но… и не совсем шуткой. Он знал: все зависело от его дальнейших слов. Но он не отважился. Конечно, если бы он в самом деле любил Светлану, то не посчитался бы ни с чем. Правда, в то время он уже и сам не мог понять своих чувств к Светлане. Он не мог бы сказать, нравится и нравилась ли ему Светлана больше других красивых женщин, понравилась ли именно потому, что была единственной красивой женщиной из всех, что работали рядом (а первый импульс все-таки шел от него, он стал оказывать ей все больше внимания). Он вообще никогда не мог хорошо разобраться в своих чувствах. Может, потому, что за всю жизнь так и не испытал настоящей большой любви. Той, что будоражит до дна, застит свет, вынуждает поступать нелогично, безудержно, ломает все преграды, а порой и самое жизнь. Ну, может, в ранней юности… Ему тогда нравилась девушка. Он мечтал о ней, мечтал днем и ночью. Столько рубил (в воображении), защищая ее, вражеских голов (они валялись, как капуста на перевалке), столько загнал коней, спасая ее, а обнять или хотя бы взять под руку и проводить из клуба, как обнимали и провожали девушек другие парни, так и не отважился. Потом она уехала на работу в Чернигов — он не поехал за ней. Потом пришла другая любовь. Ему нравилось много девушек. О, это почти точное слово — нравились. Он не мог ради них чем-то пожертвовать. Как, например, смогла для него одна девушка в их студенческие годы. Она любила его пылко, неистово, а когда он отверг ее любовь, бросила университет и уехала на шахты в Донбасс. Потом, рассказывали, она вышла замуж за слепого, ему выжгло глаза в шахте взрывной волной. Теперь, когда Марченко вспоминал о той любви, он понимал, каким был тогда несусветным глупцом. Ведь той любовью он мог утешаться всю жизнь. Омывать в ней душу, дышать ею, просто свить из нее надежное и пожизненное гнездо. Боже, как это много значит, когда кто-то бескорыстно, почти жертвенно идет рядом с тобой, поддерживает, восхищается или даже рыдает от твоих ошибок. Сколько можно сделать при такой поддержке! Как далеко пойти! Нет, он бы не обкрадывал ту любовь. Он бы тоже принес ей счастье. Лелеял бы, пестовал… Он даже трепетал от мысли, как это прекрасно, когда тебя любят. Конечно, в том было что-то и не совсем красивое, ведь все это для себя, для «я», но… разве это дурно — брать себе и давать кому-то? Правда, это немного похоже на торговлю, на товарообмен… Но опять-таки — обмен полезный для обеих сторон и честный…
Он так и не знал, почему обратил в шутку Светланины слова. Боялся разговоров? Немного. Хотя их могло и не быть. Боялся, что со временем все станет обыденным и трудно будет работать рядом? Боялся укоров совести?.. Имело значение понемногу все. Он опасался, что получит меньше, чем потеряет. А потеряет он много. Прежде всего — покой. Понимал, что это диктуют свою волю годы, пепел сердца, жара там осталось мало, и он не вспыхнул, потому что и не любовь это, она бы не дала размышлять так холодно и вести себя так рассудительно.
И вот теперь отступал вторично.
— А что… Степан Степанович еще в Москве? — сказал и понял, что нужно было сказать что-то другое, что он страшно оскорбил этим Светлану, повел себя как ничтожество. Понял тогда, когда слова еще были во рту, когда только произносил их, но уже было поздно.
Он вспыхнул, рассердился на себя и поспешил загладить сказанное, попытался вернуть все назад, хотя и понимал, что вернуть, наверное, нельзя.
— Мне и самому хочется выехать за город. За этой работой я уже забыл, как цветет сон. Поедем…
К его удивлению и опять же немного и к досаде, Хорол приняла закамуфлированное извинение, хотя и сказала:
— Степан Степанович вернулся еще вчера. А сон-трава и впрямь уже отцветает.
И пошла к двери своею мягкой, ленивой походкой.
Эта неопределенность на завтра, новая неопределенность отношений со Светланой Хорол испортила Марченко день и сабантуй, который сотрудники все же организовали вечером. А сабантуй был на славу. В самой большой из семи комнат лаборатории сдвинули столы, женщины застлали их чистой бумагой, украсили букетиками свежих зеленых веток, Юлий и Вадим приготовили «комнатный фейерверк». На закуску была колбаса, завтраки туристов, свежая редиска, лук и даже баночка черной икры. Мужчины перегнали три литра этилового спирта, а Борозна сделал «коньяк», который всем очень понравился, и все сразу сказали, что с нынешнего дня будут пить только «борозняк». Тем более что делать его просто: перегнать через порошок кофе воду и развести спиртом. Она становится прозрачной, как слеза, пахнет кофе, но не совсем кофе, запах этот специфический, очень приятный, В две бутылки Борозна добавил еще какой-то экстракт, и напиток обрел запах «эдельвейса». И хоть Борозна сегодня отказался возглавить группу, на сабантуе заправлял он. Организовал мужской хор, который пел шепотом, и это было очень смешно, провозглашал тосты, удивлял и смешил всех фокусами. Все это было тем более странно, что на подобных вечеринках он не бывал еще ни разу.
Глава вторая
Борозна заскочил к себе, надел пиджак и вышел во двор. Впереди на узкой асфальтированной дорожке белела высокая фигура, полы светлого плаща чуть раскрылялись, каблучки элегантных туфелек цокали задорно, звонко, в такт ходьбе покачивалась наброшенная тоненьким ремешком на мизинец черная лакированная сумочка. Борозну отделяло от Нели Рыбченко каких-нибудь пятнадцать — двадцать шагов. Если бы захотел, мог бы догнать за полминуты. Если бы захотел… Борозна поймал себя на этом лицемерии и чуть не выругался от досады. Ведь это совсем не случайность, что он вышел из института вслед за Нелей. И на вечеринку тоже пошел не случайно. Правда, привел его туда не какой-нибудь твердый расчет. Но и не то трепетное желание быть рядом, видеть, слышать, чувство тревоги и чего-то неожиданного. Просто он не был влюблен. Если бы его обуревало это чувство, он бы давно нашел способ подойти к ней. Ведь запомнил ее еще с прошлого года. Запомнил или, вернее, впервые увидел, как женщину, как красивую женщину, как чрезвычайно красивую женщину, на деснянском пляже, куда в одно из воскресений они выезжали всем институтом. Та отправная точка была чрезвычайно грубая, слишком плотская, даже циничная. Он лежал на песке рядом с Вадимом Бабенко, когда из кустов вышла в купальнике Неля, прошла мимо них к воде, и Вадим молча, в одно мгновение начертил пальцем на песке ее фигуру. Начертил почти точно, не гиперболизируя. Фигура у Нели была совершенная, и не то чтобы точеная — не было этой тончайшей талии, этих «по-современному» длинных ног, а все же была гармония, почти полная идеальность, женственность и привлекательность. На песке же было нечто похотливое, даже вульгарное (а может, то было не на песке, а на лице у Вадима, просто он охватил все разом), даже Вадим понял, что это вульгарно, непристойно, и стер рисунок. Почувствовав, что Борозна понял все, и почему-то все же желая остаться в его глазах ловеласом, грубым и опытным волокитой, сказал:
— Пончик.
Борозне это не понравилось, особенно не понравилось потому, что это сказал всегда корректный и воспитанный Вадим, и он бросил почти со злостью:
— Нельзя так.
— Почему? — не согласился тот.
— Хотя бы потому, что мы работаем вместе.
Но в мыслях смотрел на Нелю почти такими же глазами. Потому и рассердился. «Хорошо было бы провести с нею неделю в палатке у реки… Или поехать к морю…»
Словно почувствовав, что они говорят о ней, да, пожалуй, она и не могла не почувствовать, ведь прошла мимо них и они смотрели ей вслед, Неля, выйдя из воды, присела возле них. Сняла купальную шапочку, и по плечам рассыпались волосы. Они у нее очень светлые, струящиеся, как чистая речка, густые — она откидывала их красивым и, наверное, заученным движением полной руки, — к удивлению Борозны, были свои, не тех медноватых, платиновых или еще каких-то там цветов таблицы Менделеева, а соломенно-белые, так и отливали солнечным светом. Она носила их в тугом узле, и это тоже было красиво — смуглое лицо строгого, почти римского профиля и тяжелый узел светлых волос. Глаза у нее большие, зеленые, губы чувственные, властные, властность и чувственность как-то удивительно сочетались, и это тревожило. А вот ресницы, длинные, пушистые, не гармонировали со строгостью губ и всего лица, она их тоже не красила — может, раньше красила, а потом поняла, что теряет от этого. На ее лице в разлете серпастых бровей, в уголках губ лежала суровость, Борозна расценил ее как ненастоящую, чтобы отпугивать всяческих уличных и второсортных поклонников, — видимо, она знала себе цену. Да, она была уверена в себе, в своей красоте, в своем месте в жизни, может, немного и переоценивала себя, но, как грубо подумал он, переоценивать было что. Правда, он тогда так и не разгадал Нелю. Ему казалось, что в ее характере действительно было что-то острое, может, чуть умышленно наструненное, натянутое, что эта острота у нее во всем: в порывах сердца, может быть, наибольшая наструненность и глубина, именно строгость и глубина, а может, и еще что-то — безудержность, несдержанность, и это тоже влекло и волновало. Но справедливы ли его догадки, он так и не узнал. И не пытался узнать. Им как-то не выпадало познакомиться ближе (он преимущественно пропадал на строительстве установки, в институт наведывался редко и почему-то не делал попытки приблизиться). Что-то словно бы сдерживало его. Может, именно то, что он не знал ее, боялся какой-то неожиданности… Этот ее смелый, даже дерзкий взгляд, этот прищур опытной женщины, в котором и понуждение, и предостережение. Тогда зачем он пошел сегодня на вечеринку? Зачем там из кожи лез, чтобы ей понравиться? Она, видимо, догадалась, что весь этот его фейерверк ради нее, потому что несколько раз взглянула на него — не то поощряя, не то насмехаясь. Ну и пусть догадывается. Разве не этого он хотел?
И Борозна ускорил шаг.
И еще одно ему подумалось, и еще одно вспомнилось, пока догонял Нелю. Он знал, что она была замужем. Ее замужество оказалось неудачным. Муж не защитил диссертацию, его за что-то выгнали из Института нефти, он пошел сменным мастером на завод, но и там что-то не заладилось, и наверное же не ладилось и в семье… Пока и не поломалось окончательно. Теперь она будет осторожнее. Выйдет замуж за того, кто защитился.