Саша, отодвинув табурет, поднялся со словами благодарности: пора и честь знать. Решительно шагнул к дверям. Он боялся, что она кинется вслед за ним, станет тащить его назад, уговаривать, некрасивой сцены боялся. Но Валентина оборвала смех, еще немного посидела за столом, пока он одевался. Молча подошла, уже не качалась, стояла рядом, смотрела задумчиво. Он еще раз благодарил, все еще опасаясь, бедром толкнул дверь в сени.
— Стало быть, адрес ты мне не дашь? — произнесла медленно.
— Не дам, — твердо ответил Саша. — Андрей Андреевич сам вам напишет.
По пути на станцию заплутал немного в темных улочках Харика. Брехали собаки, играла далекая гармошка.
Дома его ждала телеграмма от Андрея Андреевича: “Адрес не давай”.
С бьющимся сердцем Саша завернул за угол и сразу понял, что в доме гуляют. Окна-двери нараспашку, солнечный ветер треплет легкие занавески так, что кажется, старый темный дом взлетит на их тонких крылышках. На крылечке, где когда-то сидели с Наташей, курят, галдят нещадно. Ах, как жаль, он-то надеялся посидеть с Андреем Андреевичем, выпить спокойно, проездом ведь — всего ночь у него.
Андрей Андреевич, отшвырнув папиросу к крыльцу, уже спешил ему навстречу, раскинув руки.
— Са-а-аша, ну ты как всегда, как снег на голову! Какими судьбами, дорогой? Вот кстати ты, вот кстати! Как чувствовал, чертяка, — Андрей Андреевич в белой нейлоновой рубашке, высокий, сухой, с силой обнимал Сашу, смеялся белозубо. — Родился я сегодня. Да, да, прямо сегодня!
В ближнем окне мелькнули светлые головы близняшек, вскрик, визг, ссыпались с крыльца навстречу, голенастые, повисли по бокам. Волосы у них выгорели в хрусткую соломку. Тянул носом солнце из макушек, справа, слева.
— Вчера был ливень, Саша, и у соседей в бочке утонул котенок. Он прыгнул с подоконника или соскользнул, никто не знает, а бочка рядом с окном, как эта... деревянная. Дождь хлестал, мы так плакали, так плакали. Ты надолго к нам? Его похоронили в обувной коробке, но где — нам не говорят. Через неделю нам одиннадцать. А Варенька с малышкой?
— Девчонки, да вы ему костюм помнете! Саша, ну ты польский пан настоящий! С Украины проездом? Шляпа, ботиночки. Впрочем, ты всегда... — Андрей Андреевич тянул его в дом, на ходу знакомя с гостями.
У бывшей ученицы Андрея Андреевича кареглазой Али ямочки на персиковых щеках. Они поженились почти сразу после несчастья — никто и словом не обмолвился: как одному с двумя девочками? Пока мыли посуду после гостей, она расспрашивала Сашу о Вареньке и дочке, хорошо ли с продовольствием на новом месте, не скучно ли в поселке большими зимами. Андрей Андреевич помогал, таскал все с веранды, перебивая их, звал Сашу пойти еще выпить на уже убранном столе.
— Я оставил там шпроты и сырку подрезал.
Пока носил со стола, разбил две розетки, и Аля в сердцах махнула на него полотенцем: идите садитесь уже.
— Многовато выпили, — вздохнула у Сашиного плеча.
Он покосился на нее: нормальная эта Аля, кстати, пухленькая, незлая, к девочкам хорошо. Вот только передник Наташин опять на ней — отвел глаза.
А на веранде Андрей Андреевич вдруг заговорил о том, что случилось тогда, три года назад. Саша запротестовал было, но хозяина не остановить: права Аля, перебрали с водкой. Он рассказывал о том, что с трудом удержался на директорском месте. Крупные неприятности пошли после того, как Наташа бросилась под электричку, покончила жизнь. Ни о девочках, ни о ком не подумала.
— Ну куда ты вскочил? Сядь. Что так тебя поразило? Все бабы — одно и то же, все. Приехал к родителям тем летом забирать ее и девочек, а она... — Андрей Андреевич, ослабив галстук, постукивал папиросой по пачке “Казбека”. — Главное, с другом моим, в одном классе все десять лет. Саша, хватит бегать вокруг, иди еще бутылку неси. В сарае сразу слева в ведре.
Саша еле нашел эту бутылку — в сарае темень хоть глаза коли. Поскользнулся два раза на мокрой траве, пока брел обратно к дому на белеющую в темноте рубашку Андрея Андреевича.
Он шел так долго, целую вечность, что забыл, где он, запутался в пьяных рваных мыслях, в мглистой ночи, ошеломленный вдруг открывшимся ему другим мироустройством. Жизнь до этой ночи была простой и понятной: мама, отец, от вишен и слив ветви до земли, война, оккупация, политех после школы, Варенька, у дочки — его глаза, пробуренные метры, забой. Теперь он подозревал всех не то чтобы в вероломстве — нет-нет, только не думать о Наташе, — но в какой-то двойной жизни, в существовании непременной тени за спиной, и есть ли у него, Саши, эта вторая темная жизнь, которая, может статься, и есть истинная, и почему в свои двадцать семь он впервые думает об этом? А может быть, это Андрей Андреевич выкрикнул ей, что лучше умереть? Штанины потемнели внизу от росы.
Пить решили на крыльце, чтобы всех не перебудить. За стопками не пошли.
— Так дунем, — Андрей Андреевич, хохотнув, жадно припал к горлышку, как воду пил. Ткнувшись в нейлоновый локоть, тянул воздух. — Как меня Алечка поддержала, когда рвали меня тут на части из-за Наташи, все вынесла, дом, дети на ней... Не могу я ее подвести, понимаешь? Она не должна ничего узнать, и никто не должен.
Саша вяло отмахнулся:
— Да, Андрей Андреевич, о чем вы? — покачал головой, отказываясь от водки.
Андрей Андреевич снова, запрокинув голову, ушел назад с бутылкой, потом закурил:
— Скажет, врал столько лет... Я ведь опять как бы в гору, что ли. Мне сейчас никак нельзя... В Москву вот обещали перевести.
Он повернул белое лицо к Саше, придвинулся ближе по ступеньке. Обняв его за плечи, сказал вдруг с сердечной мукой:
— Ох, Александр, лучше бы тебе в этом доме не появляться. Устал я бояться. Так-то вот.
На рассвете Саша лежал на раскладушке и думал, что дома хозяйка тетя Дора, у которой они снимали комнату, уже спохватилась с утра:
— Ой, батюшки, нако я чаю сегодня еще не пила! Думаю, чё так голова разболелась.
И сейчас они садятся с Варенькой за стол. Варенька тянет из блюдца сладкий чай, косится глазом на дочку, которая играет рядом на желтых половицах.
Пели петухи, загремела бидонами соседка, одна из близняшек вдруг вскрикнула во сне: “Мама”. Но Саша уже не слышал этого. С чемоданом в руке он быстро шагал к станции в молочном свете подмосковного утра.
Жила Лиса в избушке
В канун ноябрьских мама забрала Лису из садика пораньше. В синих сумерках так весело было хрустеть снегом, давить валенками алмазный блеск под фонарями. У Лисы валенки, а вот у мамы, ах, у мамы — оленьи унты настоящие, отделанные сверху разноцветным бисером: на черном фоне летят по кругу серебристые олени между зелеными елочками, на бархатистом небе там выпуклые звезды золотом, а земля волнистая, как море, — так, наверное, сугробы показаны. Особенно хороши елочки — плотные, стеклянные. “Вот вырастешь...” — говорит мама. Лиса вздыхает: сколько же еще расти, чтобы унты, красные клипсы, сделать завивку, как у Антоновой из пятой квартиры. Между фонарями Лиса ускоряется, тянет маму за руку: скорее под свет — скрипеть снежными звездами. Серый забор в толстенном инее кренится к дорожке. Лиса успевает проехать варежкой по нежной игольчатой замше.
Одно счастье набегает на другое: дома сейчас сладкую колбасу делать, шоколадную, мама обещала, три дня потом в садик не надо, в воскресенье на демонстрацию с папиной экспедицией, шары, флаги потрескивают, мимо трибун по площади, ура, товарищи, ур-р-р-р-ра-а-а-а-а, сладко замирает сердце, вечером гости-гостинцы, шум-гам, звон вилок, пахнет едой и белой сиренью, курят на кухне, Лиса в туфельках, а по ним форточный холод, крутятся катушки магнитофона: “Как единственной на свете королеве красоты”.
— На прогулке они плюнули Вадику прямо на пальто. Плевки сразу замерзли. Я ему палочкой их потом отковыривала.
Мама качает песцовой головой.
— Не разговаривай на морозе, — говорит мама.
Ну какой же это мороз? Весь мороз впереди, Лиса помнит с прошлого года. Каждое утро в семь часов папа бросается к радио, крутит ручку, машет рукой: тише, ребята, погода. Ребята таращат глаза — понимаем, мол, — пружинят на тихих цыпочках, пока прогноз по районам. О погоде в городе в самом конце, мама замирает совсем, минус семнадцать сегодня.
Дом деревянный на восемь квартир. Долго стучат ногами у порога, отряхивая снег. Мама расстраивается: кто-то расплескал воду, пока нес с колонки, — крыльцо обледенело, скользит. Бабка Клиросова, не иначе. Бабка старенькая, дверная пружина трудная, что поделаешь.
— Хорошо не помои, — бормочет мама.
Пока ждут папу с работы и Олю с музыки, принимаются за колбасу. Лиса радуется, что начали без Оли, — так ей и надо, музыканша выискалась.
— Мамочка, я открываю печенье? — поет Лиса, уже стянув скользкую желто-красную обертку с “Юбилейного”.
Знак качества похож на безголового человечка, руки-ноги в стороны, как в садике на зарядке. Ровненькие ряды печенья туманно просвечивают за вторым матовым слоем.
— Без меня? — кричит Оля, пробежав в валенках на середину кухни.
Мама топит в кастрюле желтые бруски масла с какао, молча распахивает глаза на эти валенки в кухне, Лиса неодобрительно качает головой: совсем уже эта Оля.
Та в сердцах швыряет на стол серую нотную папку с разлохматившимися завязками, убегает в прихожую. Оттуда уже возмущается, кричит, кричит. Лиса трогает папку: морозная какая, запотела даже, тисненый переплет пахнет клеем.
— Лиса ломает печенье в эмалированную миску. Бьет в такт пятками в колготках по ящику, на котором сидит, он повыше табуреток и сделан папой специально для Лисы. В ящике много чего: банки со сгущенкой, вареньем, печенье, чай, сухое молоко, свечи, скатерти с полотенцами.
— подхватывает тоненько задавала Оля.
Она рядом на досочке мельчит грецкие орехи, красные пальцы еще не отошли с мороза. Сестры приглядывают друг за другом, советы дают. Мама улыбается от плиты, но ко второй строчке уже с ними:
Что за чудо-песня, что за вечер!
Прибежала Антонова из пятой, нашумела, накричала: мясо в город завезли к празднику, сидите тут, завтра во всех магазинах давать будут, много мяса, на всех должно. На Антоновой розовый стеганый халат с круглым воротничком, невесомый как будто — глаз не оторвать, — счастливая эта Антонова, хоть и крикуша.
Мама кивает: знаем-знаем, завтра решили в шесть утра идти, но не на Пятак, там весь город будет, к себе пойдем, в семнадцатый магазин — поближе греться бегать.
Антонова возмущенно перебивает маму, хватает у Лисы из миски ломаное печенье:
— Какое? Мой вон сейчас уже пошел, в семнадцатый и пошел, беги к нему вставай, там народ решил с ночи занимать.
— Мишу дождусь, — волнуется мама.
Мясо Лиса любит, уважает очень: и в пельменях, и с картошкой, и жареное, вот только вареное — беее. Мясо — страшный дефицит, почти не бывает в магазинах, а когда бывает, надо несколько часов в очереди торчать. Даже ей, маленькой. Мама толкает ее к прилавку: я с ребенком. Тогда и на Лису дают товары. Но ночью в магазин! Лиса заглядывает маме в глаза: а я, я пойду?
— Все пойдут, — решает папа. — Только утром. Я займу на вас, предупрежу очередь, а вы утром подходите к открытию.
Папу провожали всей семьей. Он утеплился как мог: несколько свитеров, унты летчицкие, из черной овчины на ремнях. Мама грустно смеется и проводит ладонью по пуговицам тулупа. Лиса кружится с его меховой шапкой в руках, что-то говорит ей, поет.
— Па, ты чё прямо всю ночь на улице? — не верит Оля.
— А что делать, дочь? Мясо хочешь? — глаза папы смеются.
— Да, но мне тебя жалко, — Оля морщит нос.
Папа притягивает за шею долговязую Олю и маму: девочки мои. Красная от ревности Лиса проталкивается к его ногам, обхватывает их, не выпуская из рук шапки.
Шоколадное месиво с орехами и печеньем остыло, и мама лепит из него колбасу. Тихонечко мурлычет под нос, а сонная Лиса за столом склоняет рыжие кудри то вправо, то влево, любуясь ею. Русые волнистые волосы, прихвачены невидимками за ушами, легкий ситцевый халат — как подошел бы ей тот стеганый, антоновский, — а руки, ее белые руки взлетают, повисают, волнуются. Ногти запилены остренько, а когда мама разрезает полиэтиленовые пакеты, чтобы заворачивать в них колбасу, ее рот движется в такт ножницам, помогает им. Лиса щелкает маленькой челюстью, повторяет.
За маминой спиной в черном окне висит луна.
Пришла Оля с книгой в руках, зевнула: скоро? Мама выкладывает остатки шоколадной массы на полиэтиленовые дорожки, и вот он, сладкий миг: протягивает кастрюлю девочкам — доскрести, долизать коричневую прелесть по стенкам. Там специально много, ах, мама.
Оля уже давно мирно посапывала, а Лиса все вертелась, рыжие кудри по подушке, вздыхала и раздумывала, что вот не было человека, ее, например, Лисы, а теперь она есть, сотворилась, живая и теплая, из черноты какой-то, та сомкнулась за ее спиной и колышется немного студнем, потом затихает, точно круги после камня на ржавом торфяном болотце у бабушки. Лиса помнит себя с двух лет. Ее первое воспоминание: кто-то идет по заснеженной дорожке от подъезда к сараям, может, даже папа, может быть, мама отправила его туда за замороженными булочками с брусникой. Она смотрит на эту дорожку со стороны и немного сверху, как будто она фонарь, и отчаянно пытается понять, откуда она взялась, что было до нее, раньше, что там в этой бездне за спиной, почему она ничего не помнит и куда летит эта ослепительная жизнь — но спросить невозможно, она не умеет говорить. Когда научилась, то мама не понимала, о чем она, и Оля закатывала глаза и обидно крутила у виска. Несколько раз с разных сторон заводила Лиса разговор, но ответа не добилась. Даже папа развел руками: не может человек помнить себя в два года.
— Ой, выдумает же, — смеется мама.
Вот и остался вопрос на ее подушке. Выходит, она умнее Оли, умнее мамы с папой? В школе скоро должны объяснить, решает Лиса, и о черных безднах, между которыми живут они, люди, и о том, почему так сверкает под фонарями снег.
Дальше она думала о том, что все-таки слабый человек этот Вадик Вьюн и прилип к ней, как банный лист, не оторвать, и вовсе она не нанималась от него плевки отколупывать, из жалости просто, у нее своя личная жизнь, ей вообще завтра за мясом.
Ночью Лиса проснулась от тихих разговоров на кухне. Прошлепала посмотреть, но до кухни не дошла, остановилась, когда слова стали разборчивыми. Слушала с закрытыми глазами, маленькое привидение в длинной белой рубахе.
— Мяса, сказали, много, должно, должно хватить. В центре костры у магазинов жгут, греются. Ну, мужики услышали, собрали вокруг ящики, деревяшек каких-то, и тоже запалили. Только сгорает влет, за поленьями вот по очереди ходим. Народ подружился, легко друг друга отпускает чаю попить. Завтра все же пораньше давайте, чтобы пустили в очередь. Может, еще под утро приду.
— Думала завтра готовить весь день, праздник все-таки.
— Не получится, милая, народу много, весь день простоим. Это точно. А готовить — что готовить, придем — мяска поджарим.
Мама смеется тихо и счастливо. Лиса поворачивается и, не открывая глаз, идет в кровать.
Утром были дружные. Закутались, как будто январь на дворе. Лиса послушно натянула на колготки две пары рейтуз, перехватила их на поясе обычной резинкой, чтобы не спадали, загнула края вниз, жирный валик вокруг талии.
— Ничего-ничего, свитерочек сверху, — подбадривает мама.
Вдобавок ко всему поверх шубы мама завязала пуховый платок крест-накрест: просто дойти, доченька, в магазине снимем сразу. На улице нежный мороз — только по глазам ударил легонько. И платок, и горячий сладкий чай на завтрак, хлеб с маслом превратили его в ненастоящий. Полгода назад Лиса обожгла ладонь до пузырей, в первый миг было также непонятно — жарко-холодно, все вместе. Печальная луна над пухлой теплотрассой заливала безмолвный синий снег.
У магазина ускорили шаг: что там? как там? Почти бежали уже. Перед крыльцом догорали угли костра. Вокруг валялись деревянные ящики, на которых, видимо, сидели ночные дежурные. Ровно в восемь запустили. В гастрономе тепло — позорный платок долой. Где начало очереди, где конец, ничего не понятно, не видно, толпятся, качаются люди-деревья, гул магазинный.
— Граждане, все знают свою очередь, становитесь, как стояли.
— По два кэгэ в руки. В лотке сколько? Ну, человека на четыре, на пять.
— В кассу вроде не гоняют. Прямо там платить.
— Не обрезаю, нет. Ну, если совсем уж желтый. А так с жирком и через мясорубку.
— Самое главное, взбить фарш. Вот тогда воздушные. Это самое главное. Как чем? Ручками. Месить, месить.
— Иди вон туда к батарее. К девочке. Постой там, — мама волнуется из-за давки, прижимает Лису к себе. — Хочешь, шапку снимем?
— Это моя дочка, — женщина впереди обернулась. — Иди-иди, познакомитесь с ней.
Всю жизнь мечтала, думает Лиса, проталкиваясь к батарее. Девчонка Лисе вообще не понравилась. Пухлая какая-то, смотрит ехидненько. Под меховой шапкой у нее еще белая пуховая, Лиса мечтает о такой, у нее самой платок простой под шапкой — воображала, а не девочка. На Маринку Мацышину похожа. Та в прошлых гостях съела с торта все шляпки от грибков, торт заказывали, не государственный, перемазалась желтым кремом и пошла играть на пианино, ну, как играть — елозила масляными пальцами по чистым клавишам, Лису затошнило даже. Дома заявила маме, что больше в гости не пойдет, по крайней мере туда, где Мацышина.
Два раза бегали с Олей домой: в туалет и перекусить.
— Оля, а ты хотела бы быть... — Лиса пинает валенком мерзлый комок.
Он полетел неожиданно далеко по утоптанной снежной дорожке. Лиса с интересом следила, где он остановится, уворачиваясь глазами от желтых собачьих меток.
Дома быстро открыли форточку, и Оля залезла поварешкой далеко вдоль подоконника нагрести снега, чтобы чистый. Лиса уже налила сгущенки в две пиалки, облизав банку, ждала снег сверху. Ели медленно, молча, только ложек перестук.
— Докажь, как мороженое.