Он и сам не раз говорит о падающем качестве газетной поэзии. Особенно резко в первом московском «Дне поэзии» 1956 года. Тогда его выступлению удивились: а кто же, как не он сам, поставлял празднично-юбилейные отклики, давал образцы того, что теперь осуждает. И нельзя сказать, чтобы его, асеевская, продукция так уж резко выигрывала на общем фоне.
И это он понимал. Он писал полезные стихи, потому что искренне верил в их полезность и в то, что здесь – поэтическая жила. Огорчался и раздражался, когда выработка шла впустую. Однако все равно склонялся перед необходимостью: писал дальше и побуждал писать других.
Искренность не спасала газетных стихов, но спасала Асеева. Иначе не было бы возрождения пятидесятых годов, когда стало можно писать. Можно-то можно, но есть ли силы? У Асеева они были, он видел по-прежнему, пусть не так остро, напряженно, но в его позднем спокойствии – свое достоинство.
И в прежние годы он иногда позволял себе выключиться из ритма газетного производства. Не мог себе не позволить, ибо поэзия для него оставалась необходимостью. Порой одно-два стихотворения в год, но сейчас именно их мы отбираем среди погонных метров газетных столбцов.
Асеев сохранил в себе поэта, хотя и расплатился по многим счетам, предъявленным временем. Когда время так настойчиво требует платы, платит каждый: жизнью, совестью или талантом.
Ощущал ли Асеев, что внутренняя и внешняя необходимость действуют на разрыв, раздваивают в нем если не человека, то поэта? Вначале было сознательное самоограничение, было и признание – как трудно самоограничиться. Поэмы «Лирическое отступление» (1924) Асееву долго не могли забыть, как и Маяковскому «Про это», ибо от поэта ожидали не рефлексии, не исповеди, а результата.
Асеев старался, преодолевал себя: избегал лирики или переводил ее на «проскваживание стихов словарем, терминологией понятий и интересов, близких поэту и его эпохе…». Но «проскваженные» стихи иногда оказывались высокой поэзией:
Не за силу, не за качество золотых твоих волос сердце враз однажды начисто от других оторвалось… Критика все настойчивее «ловила» на лирических оговорках и кисло похваливала за газетную поэзию. И все же не в критике было дело, не в боязни быть уличенным в ошибках, а в боязни действительно ошибиться. Асеев, правда, храбрился:
Дурацкое званье поэта я не уступлю никому – ни грохоту Нового Света, ни славе грядущих коммун. А все-таки, может быть, прав Пастернак, и вакансия поэта «опасна, если не пуста»?
В это не хотелось верить. Он себя сдерживал: меньше о личном, о своем, а больше о том, что для пользы всех. Чем дальше, тем свое меньше поощрялось, а отказаться от себя Асеев не умел и не хотел. Даже во время войны: он исполнял долг, писал то, что считал необходимым, но оставлял за собой право размышлять, сомневаться, любить в стихе. В это трудное время потрясений и разлук он не мог без стихов, тогда и писались «самые мои стихи». Он очень хотел увидеть их напечатанными, и увидел – двадцать лет спустя – в 1961 году.
После войны Асеев постепенно отходит от дел. Только ли неудовольствие критики и обида на нее тому причиной? Только ли годы, болезнь? В его рукописях были уже и такие строки:
Лицо венценосного Вия: поднимутся тяжкие веки, протянутся пальцы кривые за горы, за реки… Так рек широки этих ложа, так чащи безлюдны и дики, что – бойся до дрожи звериного нрава владыки! («Поэма о Гоголе») Это о Николае I, а не о ком-нибудь другом. Но ведь и Эйзенштейн снимал фильм об Иване Грозном.
Догадки подтверждаются стихами, написанными в то время, когда можно было сказать прямо:
Оправдали расстрелянных; возвратили права сотням жен их растерянных, в ком душа чуть жива… Решая вопрос – кто виноват, Асеев обращает его сейчас не в прошлое, а в настоящее, хотя и берет как критерий человечности – отношение к прошлому:
Кто ж бесчувственно глянет в даль не дальних времен, чья душа не отпрянет, – тому – глаз вон! («Разгоняются тучи») Сегодня, когда этим же критерием перепроверяем многие репутации, асеевской, кажется, ничто не угрожает. Разве лишь то, что его поэзия, пусть искренне, часто спешила окраситься в цвет времени, не оставляла за собой права на собственное мнение. Отказывалась от этого права и как раз в тридцатые годы почти научилась без него обходиться.
Асеев принимал происходящее, но в какой мере понимал его? Во всяком случае, в достаточной, чтобы в конце тридцатых годов уничтожить значительную часть своего архива, в котором и быть то ничего не могло, кроме документов личных и литературных. А все-таки поэт-орденоносец считает за лучшее – для себя и для других – не оставлять «земного сора».
Что касается более позднего времени, то даже в деле о Пастернаке в связи с «Доктором Живаго» он был в числе тех немногих, кто нашел в себе силы не участвовать: у них давний спор о пользе поэзии и о роли поэта, отдаливший их друг от друга, но принять участие в травле…
Благополучный Асеев… Правда, за сборник «Лад», собравший десятки положительных рецензий, он не получил Ленинской премии, на которую был выдвинут, и это переживал. Правда, не мог не чувствовать одиночества в последние годы, когда от него многие отошли из-за молодой поэзии: сначала он ее поддержал стихами и выступлениями, но при первом же начальственном окрике отступился, написал исполненную упреков статью. Сейчас, четверть века спустя, мы способны оценить верность его опасений (предупреждал против излишнего шума, внешнего успеха и внешних эффектов), но тогда не смысл сказанного воспринимался, а факт неожиданно и в удобный момент изменившегося мнения.
Что же, привычка: быть искренним, но чувствовать, когда и до какого предела это можно… И привычка откликаться. Не удержался, чтобы не сказать. Хотя с Пастернаком удержался, а это было и опаснее и труднее.
Бывало и то и другое. Плохое, к сожалению, прочнее помнится. И в отношении человека, и в отношении поэта. Три тома сиюминутных стихов не перевешивают том поэзии, но поэзия в массе проходных откликов на случай, среди однодневок порой оказывается погребенной, забытой.
Так что Асеев сегодня – среди тех, кто ждет возрождения. И разве не сейчас, когда миф, фольклор, слово, глубокое своей памятью, влекут нас, разве не сейчас следует вспомнить о Николае Асееве? О поэте, оживившем славянское слово, древнее мироощущение, умевшем быть национальным без громового пафоса и народным без пасторальной умильности.
Ночная флейта
1914Песня таракана Пимрома
Сергею Боброву
Надев зеленую ермолку и шубку белую песца, я посещаю втихомолку покои сонного дворца. Стою неслышим и неведом за изголовьями у вас, равно – и счастию и бедам распределяя день и час. Вам не избегнуть этой власти, я не таков, я не таков! Вмиг расколюсь один на части, стуча в двенадцать каблуков… И даже, – этого ль вам мало? – не утаю, не утаю, – ее величество плясала вчера под песенку мою! 1911
Внезапье
Валерию Брюсову
Бился пульс нараставшего горя, но шумела лавина годин… Смеясь, в наклоненном проборе встречал серебро господин. В изломы размеренных улиц, нараставших, падавших ниц, летел он, грозя и сутулясь, миллионами сумрачных лиц. Опахнул эти души старинный, незабытый, веселый недуг – как из сверкали вышел витринной оглянувшийся медленно друг. Словно стал он грустнее, старше, словно ведать, жить разлюбил, – но в его укороченном марше мнилась мощь неослабнувших жил. И, коснувшись ногою панели, он исчез в темноту, без следа. Но дрожащие стекла звенели, как пробитая ветром слюда. 1911
Ночной поход
Вере Станевич
Горькие в сердце – миндалины… В черном небе зеркал нежной звездою вспыхнул блистательный, взвитый тобой бокал. Кинута, кинута жизни гостиница; за миллионы миль, бешено вздрогнув, за полночь кинется воющий автомобиль. Взрежет изглубья вздохами мерными, ветром исполнит путь; ты капитаном станешь над верными: некому нас вернуть! Губы твои во мрак зароются… Но – поворот руля, – низкие горы вдали откроются: это – опять земля! Фокусник
М. И. Бобровой
Сверьте балансы и счеты!.. Четок ли черный гаммонд? Плавно склоняешь плечо ты на горизонт. Пляшут тени ротаций, мерно ширяет метр, числа твоих нотаций разносит ветр. Вспыхнут слова зигзагами в бледном блистанье линз… Из голубой колымаги – выходит принц. «Алло!» – и в траурных трубкак перводержавный зов. Но не расслышать хрупких, ломающихся слов. Тем, кто изломья звука тайно поймет теперь, – тень кавалера Глюка откроет дверь. 1912
«Как вынесло утро тяжелые стрелы…»
Как вынесло утро тяжелые стрелы, пронзившие плоть винограда безбольно, – Душа моя снова назвать захотела веселую землю – планетой престольной; Мне велено ведать немудрой наукой, что царское счастье – веселье поэта; Да будет мое ликованье порукой твоих горностаев – родная планета! 1911
Старинное
Юлиану Анисимову
В тихом поле звонница точит малый звон… Все меня сторонятся, любил – только он. Он детина ласковый, тихой да простой, – против слова царского знался с сиротой. Вышел царь на красное широкое крыльцо: потемнело властное царское лицо; и, махнувши белою жестокой рукой, пустил душу смелую на вечный покой. Не заплачу, не покаюсь, грозный царь, схороню лихую петлю в алый ларь, схороню под сердцем злобу да тоску, перейду к реке по белому песку, кину кольца, кину лалы да янтарь – не ласкать меня, пресветлый государь! 1910
Москве
Константину Локсу
И ты передо мной взметнулась, твердыня дремная Кремля, – железным гулом содрогнулась твоя священная земля. «Москва!» – и голос замирает, и слова выспреннего нет, взор опаленный озирает следы величественных бед; ты видела, моя столица, у этих древних алтарей цариц заплаканные лица и лики темные царей; и я из дальнего изгнанья, где был и принят и любим, пришел склонить воспоминанья перед безмолвием твоим… А ты несешь, как и когда-то, над шумом суетных шагов соборов сумрачное злато и бармы тяжкие снегов. И вижу – путь мой не случаен, как грянет в ночь Иван: «Прийди!» О, мать! – дитя твоих окраин тоскует на твоей груди. 1911
Eritis sicut dei![1]
Верьеры неба отсияли, земные – тщетно плавят тьму; но навсегда седые дали открыты взору одному. Когда луны кровавый кратер зальет замолкших башен фронт, восходит тяжко император на обветшалый горизонт. Нас не покинул до сих пор ты, и не у тех безумных скал твои железные ботфорты державный холод приковал! Устав ступать за величавый гранитный помыслов порог, здесь, у пределов крайней славы, ты стал – замолк – и изнемог И, оплывая хмурым оком недовершенное тобой, маячишь над судеб потоком неописуемой судьбой. 1911
Безумная песня
Рушится ночь за ночью. Падай, безумье, падай! Мы пленены воочью грозной твоей усладой. Только метнет прожектор резкую ясь – и снова темный уходит Гектор от очага родного. В небо бросайтесь, в небо, грохотом сумрак взроем, – с нами, кто смертным не был, кто родился героем! Там в золотом убранстве, в мощи вечного пыла плавает зоркий ястреб – гонщик яростнокрылый. Мы ж из-под вечных ярем, из-под теснин окружных разом в него ударим воем тетив содружных. 1912
Стихи с кардамоном
Когда зажгут эти свечи и дождь ударит о крышу, какие скучные речи опять я нынче услышу! Я снова вспомню о мифах – извечных спутниках славы, о птицах-иероглифах, о тиграх острова Явы. Там злые пляшут москиты, свивая пышные гнезда, а мне – родные ракиты холодные застят звезды. И вас, золотая Джерси, и вас, чьи очи так сини, чьи к небу подъятые перси похожи на апельсины. Ах, сердце снова так радо плениться гордою позой! Тогда на сбор винограда с кинжалом вы шли и с розой. Как ваши легкие ноги, касаясь жаркого лона, приплясывали по дороге, топча цветы кардамона! Я вам подарил ожерелье, таэли и алый гарус, и вновь за безвестной целью подъял зазвеневший парус. Не вы ли на знойных плитах зовете меня обратно, что вновь на моих ланитах горят поцелуев пятна?! 1911
Башня королей
В далеком поле вечер, а здесь и свет и боль… О, где твой белый кречет, покинутый король?! Замолкнули забавы, отпел ловитный рог, не светят звезды славы на бедственный порог, И мантии богатой державные цвета и звонкий меч и латы сменила нищета. И видит вдаль бегущий суровый мореход – над королевской пущей, над копьями ворот… И вдруг, убавив шагу, салютует с морей приспущенному флагу на башне королей. 1910
«В лесу темноветвистом…»
В лесу темноветвистом у ясного ручья об этом взоре чистом задумывался я: куда ему дорога назначена у бога? Плес шептался строже, и пел звончей ручей: «Тебе не знать дороже простых ее очей». В лесу темноветвистом у ясного ручья о сердце этом чистом задумывался я: куда ему дорога назначена у бога? И ветер, нежно вея, тихонько шелестел: «Нигде, нигде вернее – тебе оно в удел». Я шел по сонной ниве, не сведав у ручья, кто был из нас счастливей, кому – судьбина чья. Но шел я не печальный, узнав, припомнив вдруг кристальный взор и дальний приветный сердца стук. Я знал, я знал – у бога, – к тебе моя дорога! 1913
«Закат онемелый трепещет…»
Закат онемелый трепещет, и сбывшийся день беспокоен. Там стрелы последние мещет израненный воин. Эфир опустелый недвижен и внемлет безмолвью… Там окна столпившихся хижин покрыты кровью. А ночь от восточного склона недвижными машет крылами: дыхание темного лона над нами. 1913
«Какие спокойные дремлют…»
Какие спокойные дремлют мечты – в запредельном краю! Весенние хлады объемлют почившую душу мою. Приходят на это кладбище, звеня бубенцами, стада, и птица в кустарнике свищет, и в небе – пылает звезда. Но сердце – не хочет возврата, и сердцу – зачем этот лес: единственна ты лишь, утрата мечтой отошедших небес. Какие суровые грани поставил кругом небосвод! Когда же, волнуясь, воспрянет и ринется время вперед, – и эти зеркальные дуги, и давние все времена поднимут почившие други взыгравшею мощью зерна. 1913
«Листья липовых скверов по-прежнему свежи…»
З. Б.
Листья липовых скверов по-прежнему свежи, и безмолвно опять бытие, но закинуты в небо прозрачные мрежи, в небе – бедное сердце мое. Ах, бывалое небо яснее и ближе, и бесценнее день ото дня! Ты далеко в проклятом, безумном Париже навсегда забываешь меня. Значит, сердце напрасно сияло и билось, значит, было давно суждено, чтобы ты от меня далеко затворилась в пансионе madame Robino? Эти дни, они также останутся близки, все, что будет, предстанет – как сон, лишь на сердце моем, на глухом обелиске, врежет числа давнишних времен. 1912
Терцины другу
Борису Пастернаку
Мы пьем скорбей и горести вино и у небес не требуем иного, зане свежит и нудит нас оно. Оратаи и сеятели слова, мы отдыху не предаемся. Здесь мы не имеем пристани и крова. Но прошумит воскреснувшая весь, слив голоса в зазеленевшем кличе, и здесь она, бессмертная поднесь – Вернувшаяся в долы Беатриче! И радости смиренной и простой мы слышим отзвуки в старинной притче. Дерзай, поэт! Недолгой немотой ответствуют небесные пространства. Пей вешних трав целительный настой, Да радостно твое пребудет пьянство. Когда ж стихом взыграет вдруг оно – стиху довлеет царское убранство. Режь злых цепей томящее звено, спадет, спадет гремучая окова! Мы пьем скорбей и горести вино И у небес не требуем иного. 1913
«В сини четырехугольника…»
В сини четырехугольника низкого окна медленным зрачком невольника ты отражена. Только вечер тьмою стискивал воды, луг и лес; он всегда тебя отыскивал на краю небес. И тотчас небесной благостью в полусонный склеп ущедряла легкой радостью цепи, воду, хлеб. День пройдет, и вечер кончится, смолкнет давний стук, тихая сойдет помощница в тесный земный круг. В сини четырехугольника низкого окна мертвые зрачки невольника напоит она. 1913
Фантасмагория
Н. С. Гончаровой
Летаргией бульварного вальса усыпленные лица подернув, в электрическом небе качался повернувшийся солнечный жернов; покивали, грустя, манекены головами на тайные стражи; опрокинулись тучами стены, звезды стали, стеная, в витражи; над тоскующей каменной плотью, простремглавив земное круженье, магистралью на бесповоротье облаками гремело забвенье; под бичами крепчающей стужи коченел бледный знак Фаренгейта, и безумную песенку ту же выводила полночная флейта. 1913
Зор
1914 Ксении Михайловне Синяковой
Запевает
Что руки твои упали, еще ничего не зная, на осеребь леткой стали, потеха моя удалая? Не ты ль поднялась полками повыморить город мором, своими свела руками к его железным заторам? Устам миловаться сладко, а сердцу жалеть невместно… Плыви Колыванью, Златко, земная моя невесто. Поход твой поле полечит, годов перевеяв тридцать… Сорвет журавеля кречет к твоей тугой рукавице. Курись кустом над поляной, крути железовье кресью, пока жужжавой каляной пойму тебя в понебесьи. Закидывает громопал заплеча. Наезжает конем на солнце. Вал. Брюсов с костылем и сумкой, бормоча заклятья весами и мерой, собирает брошенные тем славянизмы – в мешок
Наезжают запорожцы.
Бр. прячется.