Несмотря на проблемы в определении перформанса через вопрос «что это такое», можно довольно просто описать его через вопрос «чем он в большей степени определяется», здесь Эрика Фишер-Лихте предлагает использовать категорию
Театр сближался с перформансом медленнее и мучительней, чем, например, современный танец, современная музыка (где перформативность в современном понимании вообще оформилась) или современное искусство. Было (и во многом остаётся) несколько препятствий этому процессу: логоцентричность театра (спектакли были слишком завязаны на пьесы, по которым ставились, театр вообще понимался как искусство слова и сообщения, основным его материалом была литература); неповоротливая институциональная организация, мешающая мгновенно реагировать на современность; вертикальная иерархичность театра, в которой не было места индивидуальной работе, а работа коллективная существовала по принципу взаимозависимости, а не взаимопомощи и дополнения (следовательно, не было пространства для индивидуализированного художественного жеста, на котором был основан перформанс). Однако со временем театр стал лимитировать свой потенциал предъявлять значения и сообщения. Вместо этого он начал дрейфовать в сторону безмолвных жестов и аффектов, как бы предъявляя некую данность. Вслед за перформансом современный театр из категории произведения стал перетекать в категорию процесса, в котором важно реальное присутствие при свершении действия, а не его конечный результат. Классический театр – это картошка, которую можно разложить по карманам и унести домой, а затем варить когда угодно. Современный театр, спаянный с перформативностью, – это обед, который необходимо съесть прямо сейчас, когда он обнаруживает своё наличие.
Интересно ещё, как эпитет «театральный» остался для обыденного небрежного обращения в адрес чего угодно экстравертно зрелищного: театральная женщина с кандибобером в метро, театральный гей-прайд, устроили театр. Непонятно, можно ли в русском языке реабилитировать понятия театра и театральности (а самом главное – нужно ли?), потому что они почти полностью оторвались от собственных актуальных значений, и когда среднему обывателю предложишь «почитать / поговорить про театр», он дёрнет бровями и правильно сделает. На смену театральности пришла перформативность и в значительно меньшей степени спектакулярность. Важно не что показывают, а как это происходит и к чему это может привести прямо сейчас.
На волне перформативного поворота появляется не только performance art, но ещё и акционизм, увеличивается количество художников, работающих с хеппенингами. Они, как правило, носят довольно радикальный характер, зачастую оформляясь в виде интервенций в общественное пространство, создавая своего рода дыры в реальности, нарушения повседневного. Всё это не могло не повлиять на театр; в частности, site-specific («зависимость от места») характер перформанса и стремление перформанс-артистов проводить акции в публичных местах или пространствах, не предназначенных для исполнительских искусств, заразили театр и дали жизнь целому направлению спектаклей, которые не просто проходят в нетеатральных пространствах, но ещё и по особому обживают и концептуализируют те городские или загородные места, где им случается быть: парковки, супермаркеты, церкви, библиотеки, университеты, крыши домов, жилые квартиры, галереи, парки, набережные и так далее. Ещё во времена футуризма и дадаизма в попытках расширения нормы зрителей эпатировали, обливали помоями и молоком, приклеивали к стульям, оскорбляли и вообще вели против них войну. Интересно, как радикальный характер этих акций трансформировался со временем: в перформансах 60-х и далее зрители уже не являются объектом агрессии, а являются равноправными участниками происходящего. Им предлагается (иногда насильно) занять позицию «совместного самовопрошания, самоисследования и самоосознания»[4]. Ровно по этой же траектории, только за более короткий срок, прошла история отношения со зрителем в современном театре.
На заре апроприации театром перформативности было модным и эффективным приёмом эпатировать публику, провоцировать её и ставить в некомфортное положение. Режиссёры, ставящие по такой схеме, сохраняются до сих пор: российскому читателю из таких примеров будет понятней всего Константин Богомолов. В действительности такой способ обращения с аудиторией свидетельствует о сохранении пресловутой четвёртой стены, отчуждения сцены от зрителя и не рассматривания его как равного. В натурально же современном театре распространена активизация любознательной и заинтересованной позиции зрителя, без всякой конфронтации с перформерами. Таким образом участники спектакля приглашаются сделать свой вклад в изменение реальности, частью которой является спектакль.
История проникновения перформативности в современный театр это ещё и история трансформации зрителя, в частности смены его рационального восприятия происходящего на чувственное. Вряд ли говоря о перформативности в театре можно точно разделить, какие тенденции откуда пришли и что на что повлияло, к тому же в театре уже давно стоял вопрос так называемой четвёртой стены, которая устанавливает границу между зрителем и происходящим на сцене. Но роль перформанса в актуализации этого вопроса и в предоставлении конкретных механизмов для изменения позиции зрителя неоценима. Нет ничего стыдного в том, чтобы чего-то не знать, но, например, в технологическую эпоху считается хорошим тоном хотя бы примерно понимать, как работает твой айфон – это прогрессивная позиция любопытного и внимательного к реальности человека, который заинтересован в познании вообще и в познании инструментов познания, которыми он располагает. Искусство – один из таких инструментов, поэтому совершенно естественно, что количество потребителей искусства, которые хотят знать, как оно устроено, начинает резко расти. Зрителю больше недостаточно воспринимать иллюзию, зрителю больше недостаточно быть зрителем – ему хочется быть участником и активно влиять на ту реальность, которая перед ним находится. Перформативное искусство и – в узком смысле – искусство перформанса предоставляет ему эту возможность. Театр же – один из самых капсульных и закрытых типов исполнительского искусства, он ещё больше заточен на иллюзию и ещё больше нуждается в разоблачении и допуске зрителя до своих базовых механизмов, что в последнее время всё чаще и чаще происходит.
Как уже было сказано, в этой книге довольно мало места уделено российскому театру, потому что текущее положение его, если формулировать совсем радикально, оставляет желать хоть чего-нибудь, но в разговоре про перформативность хотелось бы привести три совсем свежих именно российских примера. Первый – спектакль-променад или спектакль-интервенция Всеволода Лисовского «Неявные воздействия», поставленный летом 2016 года. Группа актёров под руководством Лисовского, который свою позицию в этом проекте обозначает как «комиссар», предварительно вооружена определённым корпусом текстов, выученных наизусть: это фрагменты из работ писателей, философов, поэтов и теоретиков. Естественно, что эти тексты сами по себе вообще не связаны ни в какую повествовательную линию, но они и воспроизводятся случайно: каждому участнику спектакля (купивших билет ни в коем случае нельзя назвать зрителями) выдаётся жетон с номером, и актёры в случайном порядке по ходу маршрута берут у любого участника жетон и начитывают соответствующий номеру фрагмент текста, одновременно помещая себя в какие-то пространственные обстоятельства: забираясь на вышки, балконы, вставая на возвышения, заходя за решётки или заборы, падая на землю или раздеваясь, выкрикивая текст на перекрёстке. У спектакля нет точного маршрута по городскому пространству. Перед началом известна точка сбора – как правило, в метро, – но это всё, что известно перед началом: закончиться спектакль может где угодно, это зависит от случайного совпадения факторов.
В чём заключается перформативность этого спектакля? Он отказывается от репрезентации как таковой: актёры ничего не изображают, а тексты, которые они зачитывают в разных пространствах, вообще не нацелены на то, чтобы сформулировать сообщение, могущее быть схваченным и понятым зрителем. Лисовский, как и многие другие представители постдраматического театра, заверяет, что он хотел бы, чтобы свой месседж формировался у каждого зрителя отдельно, но почти с полной уверенностью можно сказать, что этого не происходит: «Неявные воздействия» – это опыт высвобождения в городских пространствах, а не опыт восприятия и интерпретации текста. Этот спектакль никогда не бывает одинаковым, хотя базовый корпус текстов так или иначе сохраняется; он слишком открыт к внешним влияниям: реакции участников (как купивших билеты, так и просто встретившихся на пути – их Лисовский тоже включает в категорию участников), погода, случайный выбор жетонов и направлений – всё это так или иначе влияет на его форму. В Петербурге комиссара и актрису спектакля даже задержала полиция, увидев, что она забралась на балкон Гостиного двора и слишком экспрессивно читает текст – это было воспринято как реальная попытка суицида. Довольно часто люди, так или иначе сталкивающиеся с «Неявными воздействиями», пытаются вызвать полицию или даже проявляют агрессию к участникам – это ещё один показатель отсутствия разделения на зрителей и исполнителей: участники тоже становятся объектом воздействия окружающей среды и одновременно исполнителями события. Самое важное значение в спектакле имеет действие, совершаемое в настоящем времени, – это действие может впоследствии нагружаться значениями или восприниматься чувственно, но спектакль конституируется именно действием, а не репрезентацией.
Второй пример – новопроцессуальный проект Бориса Юхананова «Золотой осёл», появившийся тоже в 2016 году и с тех пор сыгранный несколько раз. Это абсолютно мегаломанский спектакль, который идёт на протяжении пяти дней, занимая в общей сложности сорок часов зрительского времени, – по восемь часов ежедневно. Форма спектакля разделена на две категории – модули и композиции; модули показываются в дневное время с 14 до 18 часов. Они представляют собой солянку из сцен – готовых, полуготовых или импровизируемых, собранных разными режиссёрами по роману Апулея «Метаморфозы, или Золотой осёл». Ключевую роль в действии играет богиня Изида, позицию которой занимает сам Юхананов. Богиня движима стихией каприза, поэтому может по собственному желанию прерывать сцены, комментировать их в сколько угодно брутальном ключе, вмешиваться в их ход физически, игнорировать вообще или даже не давать выходить на сцену участникам. В последние показы Юхананов начал практиковать разговор со зрителями, которых он обозначает как «индивидуализированные зрители-производители», что полностью укладывается в перформативное понятие об активном наблюдателе. Модули «Золотого осла» по своей природе не могут быть одинаковыми никогда, и в этом главная черта перформативности этого проекта. Композиции же представляют собой вечерние спектакли (с 19 до 23 часов с двумя антрактами), полностью собранные Юханановым частично на основе модулей. Композиций всего три, две из них повторяются в изменённом виде, целиком как бы образуя фигуру бабочки со стержневой композицией-туловищем. Про эти спектакли тоже нельзя сказать определённо, что там происходит. Это эклектическая солянка из ритуальных жестов и прилизанного постмодерна, спектакли очень хореографичны, как хореографичны и сами декорации, в которых они проходят.
Этот проект манифестирует всё то самое важное про границы, что в сфере современного театра наметилось: зыбкость этих границ, их нестабильность и порой – видимость. Спектакль разворачивается внутри самого себя и всё время изменяется, могущий быть только задокументирован, но не воспроизведён. Зрители не то чтобы как-то специально могут влиять на ход действия, но их степень вовлечения радикально отличается от таковой в конвенциональном театре. К тому же «Золотой осёл» (к которому Юхананов всегда добавляет подзаголовок «разомкнутое пространство работы») натурально обнажает процесс рождения спектакля и тот способ обсуждения материала, который при этом рождении используется. Этот проект дополнительно вскрыл и так очевидную неготовность российских театральных институций к современности: премия «Золотая маска» не включила «Золотого осла» даже в номинацию «Эксперимент», сославшись на то, что эксперты не могут оценивать принципиально незавершённую работу.
Наконец, третий – спектакль Андрея Стадникова «Родина», поставленный в 2017 году. Подробно об этой работе мы поговорим в главе про постдраматический театр, а здесь короткое описание одной из ситуаций вокруг этого спектакля. Завершается спектакль тем, что зрители и актёры аплодируют друг другу в довольно специальном пространственном режиме. И задача режиссёра, поставленная перед актёрами, – хлопать до последнего зрителя. Все показы спектакля проходили в пределах нормы и зрители расходились через 10–15 минут. Однако на одном из весенних показов, уже после того, как большая часть зрителей покинула зал, хлопать остались режиссёр Владимир Клименко и его знакомый. Они хлопали полтора часа. На сцену уже успели выйти создатели спектакля и уйти обратно, часть перформеров ушла совсем, кто-то вернулся и тоже хлопал, люди общались между собой на фоне непрекращающихся аплодисментов больше часа. Это один из самых наглядных примеров того, как зритель-участник в современном перформативном театре способен влиять на ход спектакля и его начало или завершение и как перформативные части за рамками отрепетированного спектакля становятся его частью.
Театр одного режиссёра: расцвет авторского театра
В 2009 году немецкий театровед Ханс-Тис Леман подготовил доклад «Постдраматический театр, 10 лет спустя», с которым выступил на Белградской театроведческой конференции в рамках фестиваля BITEF. В этом тексте Леман анализирует изменения, произошедшие с современным европейским театром через 10 лет после выхода его книги «Постдраматический театр», ставшей опорной в теории современного театра и давшей общее название максимально разнообразному полю тех театральных практик, которые расцветали в Европе во второй половине прошлого века. В первом же абзаце Леман говорит: «Вы бы ни за что не подумали в 1999-м, что [Ян] Лауэрс будет представлять свои работы на Зальцбургском фестивале или [Ян] Фабр будет выбран куратором Авиньонского фестиваля». Ян Фабр за это время не только побывал куратором Авиньонского театрального фестиваля, но и поставил 24-часовой спектакль Mount Olympus, первая сцена которого описана выше (и приглашённым драматургом которого работал Леман), а также – наряду со своими коллегами – поставил много всего другого, что полностью поменяло мировой театральный ландшафт.
В этом своём докладе Леман выделяет несколько тенденций, которые появились или укрепились в современном театре за десять лет с момента выхода его исследования. Первой такой тенденцией он называет сдвиг в самом процессе производства спектакля от «индивидуальной работы гения» к коллективным коллаборациям. Всё чаще режиссёры и художники (или создатели, которые совмещают эти и другие функции) объединяются в небольшие компании или коллективы, чтобы создавать театральную работу совместно. Это обуславливается отчасти и технологией современного театра, которая довольно сложна, – с текущей скоростью производства один человек часто просто не справляется. Леман приводит в пример такие театральные группы, как She She Pop, Gob Squad и Rimini Protokoll. К этому можно добавить появление в последние десятилетия большого количества независимых театральных компаний вроде Hotel Pro Forma, Back to Back Theatre, Ricci/Forte, 1927, Hotel Modern и многих других – центр производства спектакля постепенно смещается от стационарных репертуарных или проектных театров к частным театральным компаниям.
Вторая тенденция относится к реполитизации театрального искусства. Леман отмечает, что начиная с 80-х годов театр так увлёкся возможностями визуальной драматургии, новых медиа, цифровых технологий и вообще экспериментами с театральным языком, что довольно стремительно начал отрываться от диалога с обществом, который до этого вёлся активно (особенно в 60-е). Прекращение или ослабление этого диалога привело к тому, что постдраматический театр больше не видел необходимости обращаться к политическим материям и ставить вопросы к политической современности. В начале нулевых XX века в театре характеризуется возвращением к политизации и восстановлением диалога с социумом. Вполне вероятно, что тот период конца прошлого века, о котором пишет Леман, российский театр проходит прямо сейчас. Выкарабкавшись из дегенеративного состояния, в котором он пребывал до начала нулевых, российский театр прежде всего обратил внимание на обрушившееся на него разнообразие средств и методов театрального языка, освоенных за это время в Западной Европе и США, – и под этим разнообразием и стремлением к спектакулярности похоронил собственную политичность. Это только одно из объяснений аполитичности нынешнего российского театра, но если верить тому, что российский театр нагоняет современный зарубежный, уже сейчас, кажется, можно видеть мерцающую вдалеке грядущую реполитизацию, пока заявляющую о себе совсем редкими примерами.
Ещё один наметившийся вектор развития Леман видит в усиливающемся значении танцевальных и хореографических практик. Сюда относятся и появление так называемого танцтеатра (Пина Бауш), и развитие contemporary dance вообще (Леман приводит в пример Уильяма Форсайта, Мег Стюарт, Констанцу Макрас), и разработку «хореографической драматургии» – когда режиссёры используют хореографию для мизансцен нетанцевальных спектаклей; Леман приводит в пример режиссёров Кристофа Марталера и Михаэля Тальхаймера, опуская наиболее очевидные примеры Роберта Уилсона, Яна Лауэрса и Яна Фабра. Современный танец в этот период наиболее активно проблематизирует и расширяет собственные границы, то есть, грубо говоря, танцует о себе самом, а это – как мы уже выяснили – один из самых эффективных способов развития. Наконец, последняя тенденция, которую обозначает Леман, – своего рода возвращение (хотя оно и не исчезало полностью) или реактуализация слова в театре. Под словом понимается драматическая литература, тексты вообще, а вместе с ними – нарратив и повествовательность. Леман отмечает, что современные режиссёры чаще обращаются к крупным романам и эпическим текстам или историческим и теоретическим работам, чем собственно к пьесам. В театре за этот период было выработано несколько способов рассказывать истории, не скатываясь к конвенциональному драмреализму и капсульной художественности. Ещё в начале своего доклада Леман отмечает, что описание отношений театра и текста в его книге было наиболее неверно истолковано: он не писал о том, что постдраматический театр является нетекстовым и что его наступление означает конец драмы.
Ханс-Тис Леман совсем не единственный исследователь этого нового типа театра; взять хотя бы Ричарда Шехнера, теоретика и режиссёра, который начал описывать тенденции, объединённые Леманом, ещё за тридцать лет до появления «Постдраматического театра». Но книги Шехнера Public domain (1968), Essays on Performance Theory (1976), Between Theatre and Anthropology (1985), Performance Theory (1988), The Future of Ritual (1993) на русский не переведены, как и большинство его статей, а Леман переведён и опубликован в 2013 году. Это такое российское положение вещей, что здесь именно Леман определяет теоретический и отчасти практический фрейм разговора про современный театр. Поэтому в этой части главы об авторском театре, прежде чем перейти к конкретным примерам, я попробую концентрированно обрисовать базовые механизмы работы того, что называется постдраматичеким театром, в том виде, в котором их описывает Леман и уточняют его критики с минимальной поправкой на совсем близкую современность.
Дело усложняется (или, наоборот, упрощается) тем, что «постдраматический» – это вообще не определение. Нельзя сказать, что такое постдраматический театр, описав основные его характеристики, потому что у двух рядом стоящих явлений, относящихся к постдраматическому театру, эти характеристики могут быть диаметрально противоположны. «Постдраматический» следует понимать не как определение, а как буквальное указание на время постдрамы, после драматического театра, – на ту ситуацию, которая начала складываться в европейском театре с 60-х годов XX века и закрепилась как мейнстрим в начале XXI. Постдраматический театр – это ландшафт. Но также постдраматический театр – это ещё и сумма эстетик, которые за это время успели появиться. Наконец, постдрама – это прямое указание на то, что модель драматического театра, доминировавшая последние три века в Европе, уже мертва, и теперь дело только за медленной, инерционной сменой парадигмы существования крупных театральных институций и вообще всей системы искусства вокруг театра, включая общественное мнение, зрительский модус и форматы театральной критики. Леман тоже говорит об этом процессе почти с уверенностью: ему кажется маловероятным возвращение театра к драматическому типу. Дело в том, что этот тип театра, понимаемый как надстройка над драматической литературой (и продолжающий быть понимаемым так большинством театральных деятелей в России и многими в Европе), – не является чем-то онтологически-обусловленным. Он существовал в ограниченное время (XVIII–XIX вв.) и на ограниченной территории (в основном в Европе): модели театров разных стран Азии, например, базируются вообще на других способах выразительности – пении, танцах, ритуалах.
Говоря о постдраматическом театре, чаще всего первым делом обращаются к отношениям этого типа театра с литературой. И, конечно, будучи вульгарно понятым, основное соображение Лемана на этот счёт могло бы быть передано как «постдраматический театр отказывается от литературы». Это не совсем так или совсем не так, но для начала можно разобраться, почему эти отношения вообще являются ключевыми. Дело не только в логоцентричности театра, а в подходах к культуре вообще. До конца 1980-х в культурологии превалировало понимание культуры как текста. Отдельные культурные феномены или целые культуры рассматривались как структурные построения знаков, которым могут быть присвоены разные значения[5]. Поэтому все попытки описания, толкования и интерпретации культуры обозначались как прочтение. Естественно, что это подкрепляется строгой литературоцентричностью самого театра. Существовала и до сих пор сохраняется иерархическая модель производства спектакля: за основу берётся текст, написанный мёртвым или живым автором, и именно с ним уже работает режиссёр. Даже если он использует модель актуализации или адаптации текста к современности, так или иначе в основе остаётся текст – созданный вне процесса создания спектакля или написанный специально под него.
В 60-х годах, за двадцать лет до своего теоретического описания, в практике искусства оформляется так называемый перформативный поворот. Постепенно это подводит практиков и теоретиков исполнительских искусств и культуры вообще впервые взглянуть на перформативные свойства культуры, на свойства действия, которое важно само по себе, а значением может не наделяться или наделяться уже после восприятия. Взгляд этот стал необходим потому, что происходящие в 70-х и далее перформансы и первые опыты нового театра невозможно было больше анализировать в рамках традиционных эстетических теорий, которые подразумевают, что произведение имеет определённое конечное значение, заложенное автором и могущее быть переданным аудитории и воспринятой ей в более-менее неискажённом виде. Это всё не значит, что новый театр невозможно интерпретировать – на здоровье. Проблема в том, что лучшие образцы современного театра не могут ограничиваться ни одной предложенной интерпретацией, всегда выходя за их рамки. Более того, чаще всего режиссёры такого типа театра рассчитывают на то, что интерпретация и «смыслы» или «история» будут рождаться в голове зрителя – у каждого свои.
Театр «отказывается» от литературы, хотя после перформативного поворота появляются и тексты для сцены, которые можно тоже обозначить как постдраматические: в них очевидна перформативность письма, в них абсолютно разложившимися предстают концепты драмы, конфликта, сюжета, героя или персонажа. К таким текстам относятся произведения, например, Хайнера Мюллера, Эльфриды Елинек, Сары Кейн, Райнальда Гётца, Мартина Кримпа и многих других.
Фишер-Лихте пишет:
Именно это размытие до тех пор очевидных позиций зрителя и актора является ещё одним свойством постдраматического театра, которое выделяет Леман; о нём мы уже успели поговорить две главы назад. Напитываясь перформативными практиками, театр адаптирует его основные методы: деконструкция смысла, обращение к самому себе и тематизация самого себя, выворачивание наружу внутренних механизмов своей работы, сдвиг от игры/актёрства (acting) к исполнению (performing), критика репрезентации и иллюзии, проблематизация базовой структуры субъективности, выбор нетеатральных мест для показа спектакля, участие в представлениях больных и покалеченных, страдающих ожирением или анорексией людей, разные формы насилия перформеров над собственным телом прямо в рамках спектакля.
Меняется в постдраматическом театре также и положение актёра. Если в классическом драматическом театре актёр был центральной фигурой представления вообще, вся репрезентация строилась на его харизме и присутствии на сцене, его способностях увлекать зрителя и вживаться в роль. В постдраматическом же театре – и это очень демократический сдвиг – роль актёра меняется до исполнителя или перформера, его задачи расширяются от декламации текста до широкого круга практик: пения, пластики, акробатики, сложных нерепрезентативных моделей присутствия. Теперь перформеру важно не насколько это возможно качественно прогнать через себя текст пьесы или поставить себя на место исполняемого персонажа, а как можно точнее выполнять режиссёрские задачи, которые могут быть крайне разнообразны. Место актёра в самых авангардных примерах постдрамы уравнивается с местом любых других элементов спектакля – музыки, света, сценографии или предметов; бывают и примеры, когда спектакль избавляется от профессиональных актёров или живых людей вообще. Вместе с этим следует иметь в виду, что на ландшафте постдраматического театра из любой тенденции есть исключения, и существуют примеры, в которых актёры являются не марионетками в руках режиссёра, а его сотворцами или даже единственными, кто «собирает» спектакль: придумывает тексты, движения, импровизирует паузы по собственным соображениям. Эти перемены в роли живого исполнителя часто рассматриваются как ограничение его потенциала и деградацию с высокого уровня психологической игры. На самом деле вполне очевидно, что такие трансформации только расширяют возможности перформеров: тело исполнителя становится средством выразительности само по себе, и оно способно «сообщить» гораздо больше, чем проговариваемый текст. Эта физическая реальность на сцене транслирует аудитории энергию без репрезентации, перформер не играет – он является. Причём являться он может чем угодно – может живым телом, может инопланетным существом, может неодушевлённой марионеткой, может предметом декорации, может трупом.
Раз уж современный театр уходит из-под ярма литературы и перестаёт предлагать актёру вживаться в роль, то пропадает и потребность в линейном нарративе и повествовательности вообще. Это одна из проблем, так сильно тревожащих зрителей-неофитов: нет цепочки, за которой можно следить, нет «судьбы героини» и «начала, кульминации и конца». Почему так происходит? Исключительно из большого уважения к зрителям – и неофитам, и всем остальным. В театре параллельно с развитием собственно театрального языка происходит и развитие некоторой, если огрублять, театральной политической этики. Одно из магистральных направлений её развития – эмансипация зрителя, постановка его на одну ступень с создателями. Нарратив и повествовательность – это в сущности репрессивные практики, они навязывают зрителю жёсткий фрейм сюжета, от которого просто невозможно отклоняться. В постдраматическом театре у зрителя значительно больше свободы: можно блуждать по ландшафтам спектакля как угодно и в какие угодно стороны. Естественно, что к этой свободе не все готовы. Значительное количество режиссёрских практик в постдраматическом театре нацелены не на рациональное восприятие спектакля зрителем, а на чувственное или подсознательное. Объектом передачи является не вербальное сообщение, а впечатления и эмоции. Именно расширение зрительской чувственности является одним из важнейших эффектов постдраматического театра: вряд ли где-то ещё можно почувствовать такую неясную предосознанную тревогу или постчеловеческий ужас, как на спектаклях Ромео Кастеллуччи, или тот эмоциональный выход за видимые горизонты, как у Хайнера Гёббельса. Разумеется, надо помнить, что и из этого правила имеются исключения, и такие постдраматические режиссёры типа Гжегожа Яшина, Кшиштофа Варликовского или Робера Лепажа ставят вполне себе нарративные спектакли.
Если нет нарратива, то что же есть? Есть коллажность и фрагментарность повествования, а иногда нет и их – на сцене просто «что-то происходит», что состоятельно само по себе как визуальный театр, театр жестов и движений или, например, инженерный театр (сразу вспоминаем «Русский инженерный театр АХЕ») и что вызывает у зрителя свободный полёт ассоциаций и впечатлений. Эта коллажность и фрагментарность наводит Лемана на термин «постмодернистский театр». И хотя всё пространство постдрамы этим термином не описывается, и хотя мы уже вышли из эпохи постмодернизма, всё-таки значительная часть режиссёров с 1970-х по конец 90-х работает теми средствами, которые могут быть успешно описаны как постмодернистские. Многие из них по инерции продолжают быть постмодернистами и сейчас. Впрочем, Леман отмечает, что и на территории драматического театра распространены эти самые постмодерновые методы. Однако же один из критиков Лемана, исследователь театра Кристоф Бидан, в своём тексте «И театр стал постдраматическим: история одной иллюзии»[6] среди прочего сосредотачивается на недостаточно внятной разработке Леманом именно связи постмодерна и современных театральных практик. По мнению Бидана, именно концепция постмодерна – расширенная и уточнённая к концу 90-х – максимально подходит для описания театра, построенного на бриколаже, цитировании, повторах, «отложенном смысле» (отсутствии прямого сообщения), двойственности значения, скрещения с практиками других искусств, ослаблении внутрисценической оси и усилении зрелищной.
Наконец, ещё одним из ключевых признаков того типа театра, о котором мы говорим в этой книге, является отказ от мимесиса, то есть попыткам искусства копировать реальность. Поэтому постдраматический театр с каждым десятилетием всё более и более фантастичный (учитывая ещё и появление и развитие цифрового перформанса в 70-х и 80–90-х). Даже если в спектаклях используется, например, бытоподобная сценография, по ходу дела почти всегда происходит какой-то разлом реальности; актёры не пытаются вести себя «жизненно», а у многих режиссёров и вовсе гротескность становится основным методом. Именно это не всегда объяснимое чувство странности, weirdness, и является, кажется, одной из главных эмоций постдраматического театра. Этот тип театра обращается к чувственности человека, а поскольку он одновременно, как правило, сложно сделан, он провоцирует не туповатые кинематографические эмоции – боль, радость, узнавание, сопереживание, – а работает на более тонких синтетических чувствах. Пока неясно – это ощущение странности заложено в самом постдраматическом театре, или оно формируется на фоне его временной неадаптированности к культуре, построенной на тексте и нарративе.
Поскольку мы уже выяснили, что постдраматический театр – это скорее ситуация, чем конкретный тип театра, то легко можно понять, что этот зонтичный термин включает в себя много других типов театра. Попробуем в словарном режиме коротко описать некоторые самые заметные из них:
Site-specific – такой тип театра, который реализуется в нетеатральных пространствах и по-разному учитывает особенности публичной или городской/загородной территории, на которой проходит: в супермаркетах, галереях, библиотеках, парковках, церквях, бассейнах, спортивных залах и так далее.
Променад-театр – близкий к site-specific жанр тем, что находит себя в неконвенциональных пространствах, в основном городских; отличается тем, что аудитория обязательно преодолевает значительные расстояния по ходу спектакля – на то и променад.
Физический театр – для этого типа театра главным средством выразительности является тело перформера и физическая активность, которую он может совершать; рядом с этим типом расположен пластический театр, который, в свою очередь, близок танцтеатру – синтетическому жанру, появившемуся из взаимовлияния современного танца и современного театра; в таком типе театра танец отходит от чисто абстрактной формы и частично возвращает себе функции балета – рассказывать историю, – но уже на совершенно иных основаниях: с активным использованием декораций, света, костюмов.
Медиатеатр – этот спорный термин описывает рамку вокруг спектаклей, выросших из цифрового перформанса, – таких спектаклей, где использование цифровых технологий и новых медиа является определяющим для эстетики и поэтики представления.
Музыкальный театр – это ещё один зонтичный термин, который в классическом понимании имеет отношение к опере и балету, а на территории постдраматического театра включает в себя современную режиссуру оперы – часто тоже современной, постоперный музыкальный театр и инструментальный театр.
Документальный театр – одна из точек «возвращения к тексту» на поле постдрамы; как правило, это совсем аскетичный в визуальном смысле театр, основной характеристикой которого является трансмиссия реальности; не её изображение или копирование, а буквальная передача через озвучивание и режиссуру документов – реальных имён, дат, событий.
Визуальный театр – такой тип театра, в котором «визуальная драматургия» является основным средством режиссуры, его ещё называют театром художника; как правило, это спектакли фрагментарной повествовательности, главное в которых – эффектность и оригинальность картин и образов; это не метафорический театр, где предметы или фигуры что-то значат, они ценны сами по себе тем напряжением, которое формируется при помещении их в определённый контекст; часто такой театр представляет собой на первый взгляд хаотические всполохи ассоциаций и картин, вместо диалогов людей здесь диалоги вещей и фактур, материалов, света.
Иммерсивный театр – направление, появившееся уже давно, но приобретшее особую популярность только в последнее время; этот тип театра с разной степенью успешности удовлетворяет желание зрителя «попасть внутрь картины»; зрелища, описываемые обычно в терминах погружения или интеракции, как правило, происходят в больших пространствах (особняках) с исторически точно декорированными комнатами; такие проекты можно относить к постдраме и из-за модели отношений со зрителями, и из-за фрагментарного нарратива, и из-за частой в таких случаях визуальности.
Поскольку постдраматический или современный театр – это скорее work-in-progress, чем стабильное явление, все эти типы театров так или иначе в разных примерах между собой перемешиваются и друг на друга влияют, поэтому любая попытка поставить тот или иной спектакль на подписанную полочку будет заведомо непродуктивной. Но само это разнообразие много сообщает о территории постдрамы. Оно свидетельствует о том, что теперь есть способы выразительности за пределами текста, что теперь театр – это не выражение формы, а скорее создание определённой ситуации, часто необходимой для формирования сложных отношений между перформерами и зрителями (или только между зрителями). Это разнообразие помещает в руки режиссёра, комиссара или инициатора спектакля значительно более широкий инструментарий, чем это доступно в театре драматическом. По большому счёту, историю современного театра можно понимать как историю осознания и понимания спектакля как отдельного и независимого художественного произведения, а следовательно, и осознания и понимания режиссёра как полноценного автора. Постдрама дробится на огромное количество важных явлений, некоторые из которых сами по себе являются почти отдельными парадигмами театра (и о них – остальные главы этой книги), но мейнстримом современного театра остаётся так называемый авторский театр, или regietheater, режиссёрский театр. Поэтому в этой главе я сосредоточусь на крупнейших и самых важных представителях авторского театра, с чьими работами наиболее широкие массы зрителей связывают своё понимание современных театральных практик. Сразу следует иметь в виду, что это строго субъективный список, сюда не вошли, например, такие важнейшие представители постдрамы, как Пиппо Дельбоно, Михаэль Тальхаймер, Элизабет Лекомпт и её The Wooster Group, Франк Касторф, Йо Стромгрен, Теодорос Терзопулос, Рене Поллеш, Сюзанна Кеннеди, Эрсан Мондтаг, Кристиан Люпа, группы Gob Squad, Forced Entertainment, Back to Back Theater, Ricci/Forte и многие другие. Мы не будем, как это принято, описывать биографические подробности режиссёров – это всё легкодоступно; попробуем только сосредоточиться на том, чем каждый из них важен и интересен.
Ян Фабр
До зимы 2016 года в России Фабр если и был известен, то только как театральный режиссёр: на фестиваль NET в 2009 году привозили его «Оргию толерантности». Выставка в Эрмитаже познакомила российскую публику с большей частью направлений, в которых Фабр успел поработать: тут и видеодокументация перформанса, и рисунки ручками Bic, с помощью 150 тысяч которых он однажды разрисовал целый замок Тиволи в бельгийском Мехелене, и скульптуры, обклеенные панцирями азиатских жуков, и чучела животных, вписанные в праздничное фламандское пространство, и автопортреты из бронзы. За рамками выставки остались ранние рисунки собственными кровью, слезами и спермой, многочисленные радикальные инсталляции, а также не могущие быть представленными драматические тексты Фабра, его хореографические и театральные работы. Собственно, ровно это первым делом и бросается в глаза, когда начинаешь с творчеством Фабра знакомиться: абсолютно возрожденческого размаха междисциплинарная всеядность в работе.
В театр Фабр входит с совершенно особенной авторефлексивной интенцией: его первый спектакль, поставленный в 1980 году, называется Theater geschreven met een K is een kater («Театр начинается с буквы «к», как и похмелье»). Уже этой работой Фабр взрывает конвенции театра того времени: никакого внятного повествования, всё представление построено на повторе, причём повторяется и текст, и один из ключевых методов работы Фабра с речью: одиночный голос противопоставляется хору – первый задаёт фразу и ритм, второй поддерживает; так, одна фраза может идти рефреном до нескольких десятков раз, одновременно повышаясь в интонации. В «Театре … как и похмелье» в одной из сцен перформеры-хористы на кульминационной точке повторения фразы «Am I Happy?» начинают уже просто лаять. В этом спектакле, как и вообще у Фабра, очень разреженное время: много пауз и тишины. Перформеры ничего не изображают, а просто действуют: мужчина печатает текст на машинке, женщина ходит вокруг стола, все раздеваются догола. Фабр начинал с перформансов, и уже в первый свой спектакль он переносит оттуда практики натурального насилия исполнителей по отношению к себе и друг к другу: девушка подходит к молодому человеку и с размаху бьет его по затылку, потом заламывает руки; иногда это насилие сексуализованно: мужчина лежит обнаженный, она хлещет его по ягодицам со всей силы. Фабр говорит:
Через два года появляется второй спектакль This is the Theater Like It Was to Be Expected and Foreseen («Это театр, каким его ожидали и предвидели»), длящийся восемь часов. Горят свечи, зажигаются светильники, качаются подвешенные к колосникам пакеты с мукой; мужчины и женщины раздеваются и одеваются десятки раз подряд, орут друг на друга и толкаются, таскают за волосы, повторяют одни и те же фразы по сто раз, делают физические упражнения – приседают, отжимаются, бегают на месте. Ещё через два года на Венецианской биеннале Ян Фабр представляет спектакль The Power of Theatrical Madness («Власть театрального безумия»). Легко заметить, что три первых его спектакля (хотя подобное случается и в дальнейшем) в той или иной форме содержат слово «театр». Собственно, это и есть спектакли про театр – в том его понимании, которого Фабру хотелось и недоставало. Тяжело это представить, находясь в России, но во «Власти театрального безумия», поставленной – скажем ещё раз – в 1984 году, два полностью обнажённых мужчины в коронах и со скипетрами танцуют вальс. Это одна из самых катарсических сцен за весь спектакль.
Во «Власти театрального безумия» всё, что можно было сделать не так, как принято в театре, было с огромным усердием сделано не так. Вход в зал был открыт на протяжении четырёх часов спектакля; всё это время работали бар и буфет. На сцене не было декораций, а была только сцена с задником, на который проецировалось то мерцающее видео, то изображения картин старых мастеров, из-за кулис периодически выносились предметы типа тарелок, которые эффектно разбивались целыми стопками. Перформеры ловили прыгающих по сцене живых лягушек и давили их ногами (Фабр потом хитро успокаивал, что это был трюк). Одну из исполнительниц скидывали с просцениума, и следующие 20 минут ей не давал залезть обратно другой перформер, который орал на неё и спихивал обратно к первому ряду. Затем мужчина и женщина с завязанными глазами долго-долго ходили по краю сцену навстречу друг другу; мужчина напевал Вагнера и махал перед собой ножом каждый раз, когда они с женщиной сближались, та резко наклонялась назад и иногда падала в зал.
На пространстве театра Фабр так же многогранен, как и в искусстве вообще. Он делал спектакли в опере, балете и современном танце, а его собственные авторские спектакли представляют собой смесь всего этого с современным физическим и классическим драматическим театром. Кроме всего прочего он ещё и пишет театральные тексты – по состоянию на 2016 год сам Фабр упоминал о более чем сорока написанных пьесах. Генерально всё творчество Фабра в театре можно разделить на две категории: моноспектакли и большие перформативные спектакли, длящиеся от 2 до 24 часов, в которых режиссёр обычно сам ставит свет, оформляет сцену и подбирает реквизит. По собственному признанию, бельгиец после каждого большого спектакля делает парочку камерных моноспектаклей. Наиболее выразительными из них стали Drugs kept me alive, Attends, attends, attends, Preparatio mortis и Quando l uomo principale è una donna, в котором голая актриса открывает подвешенные к потолку бутылки с оливковым маслом, а затем хореографически извивается в нем на полу.
Несмотря на то фантастическое терпение, которого Фабр требует от зрителей своих работ, главные жертвы в творчестве Фабра – его труппа. Режиссёр в последние годы часто устраивает кастинги в разных странах, однако костяк его актёрской команды работает с ним уже по 10–20 лет. Самое лёгкое, на что актёрам Фабра приходится идти, – быть полностью обнажёнными на сцене от 50 до 100 % времени. Дальше идут уже чисто физические испытания: часовой бег с прыжками, поднятия тяжестей, размахивание железными цепями, вообще осуществление любой активности на протяжении 6–8 часов без антракта. Например, в спектакле «Ландшафт Прометея II» актёры посыпают друг друга песком, поливают из огнетушителя, проводят по собственному туловищу, шее и глазам остриём топора, держат его зубами, имитируют половые акты, целуются с вёдрами на головах, а один перформер с самого начала и все полтора часа до аплодисментов вообще распят на канатах на высоте трёх метров над сценой. Или, например, в «Оргии толерантности» в одной из сцен женщина совокупляется с кожаным диваном, лёжа под ним, а мужчина раскручивает велосипедное колесо на подставке и суёт между спицами свой член.
Про самый громкий и долгий (и самый, наверное, мучительный для перформеров) проект Фабра я специально не буду подробно говорить, потому что это нужно видеть, а не обсуждать. Mount Olympus. To Glorify the Cult of Tragedy был поставлен в 2015 году, спустя несколько лет репетиций, и стал самым длинным – 24 часа – спектаклем Фабра за всю его карьеру. «Гору Олимп» можно посмотреть целиком на видео, хоть это и может быть тяжеловато чисто физически. Это, кажется, действительно пиковая точка использования физического и телесного Фабром – после «Горы Олимп» он поставил почти безобидный спектакль Belgian Rules / Belgium Rules, где перформеры с кадилом, подвешенным в область гениталий, медитативно танцуют минут семь, а перформеры в масках голубей беседуют, празднуют пир со скелетом в центре стола, убирают сцену и жалуются, что к ним отношение хуже, чем к котам; они прославляют бельгийские вафли, картофель и пиво, а после двадцатиминутного бега с отжиманиями садятся на просцениум и едят белгийский шоколад. В «Горе Олимп» же происходит буквально мясо: перформеры используют железные цепи как скакалки, в перерывах выкрикивая стихи, синхронно твёркают под дабстеп, одеты в повязки, из-под которых на сцену вываливается мясо, всюду льётся кровь, они орут и по-животному рычат, абсолютно голые разрывают мясо на полу, мажутся в краску и блёстки; всё это сменяется медитативными хореографическими сценами в полумраке под медленную музыку. Некоторые перформеры спят прямо на сцене в специально отведённое время, зрители могут выходить и приходить обратно когда угодно. В конце всех ждёт экстатическая сцена танца с золотой краской, блёстками и пылью.
Ян Фабр совмещает радикальность и сложность актуального искусства с глубинами искусства классического. Впрочем, такого разделения в голове самого Фабра не существует: он неоднократно говорил, что не видит никакой разницы между современным искусством и классическим. Во времена, когда в исполнительских искусствах стараются отказаться от доставления удовольствия и вообще сильных эмоций (в больше степени в музыке, конечно, театр от этого процесса отстаёт), Ян Фабр делает, с одной стороны, максимально развлекательные в своей динамичности зрелища, а с другой – говорит максимально искренне со зрителем на общечеловеческие темы, не боясь большого пафоса. Иными словами, Фабр старается привести современного зрителя к катарсису, о чем прямо говорит в одном из интервью: «Как и в случае с «Горой Олимп», в «Реквиеме Метаморфозам» я изучал способы привести современного зрителя к катарсису. Что значит в наши дни катарсис и вообще – возможен ли он? Мне кажется, я доказал, что возможен. Потому что во время «Горы Олимп» публика остается с нами на 24 часа. А потом аплодирует стоя 45 минут. Такого даже на рок-концертах не бывает. Значит, катарсис сегодня возможен».
Ян Лауэрс
Сейчас это уже не вполне так, но ещё в конце 90-х Лауэрса называли через запятую после Фабра – тогда они оба были быстрорастущими деятелями современного театра так называемой бельгийской волны – туда входили среди прочих ещё и Ги Кассирс, Иво ван Хове, Вим Вандекейбус и хореограф Анна Тереза де Кеерсмакер. В спектаклях Лауэрса нет такой энергии, как у Фабра, да и художник он не такой выточенный (хотя тоже широко использует визуальные образы), но он так же вырос из хореографии, и в его спектаклях так же громко орут – это, видимо, что-то национальное. К тому же Лауэрс такой же мультидисциплинарный, как и Фабр. Вот как в одном из интервью[7] он отвечает на вопрос: «Зачем вам нужно готовить выставки, публиковать свои тексты и играть на электрогитаре во время спектаклей?»:
Лауэрс тоже использует в своих работах гротескные образы – так, в спектакле 2012 года Marketplace 76 на сцене собраны надувные акулы, перформеры перемещаются в огромных меховых шапках, сверху летят перья. Как и Фабр, Лауэрс делает мультиязычные спектакли – в его спектаклях перформеры разговаривают на английском, нидерландском и французском. Лауэрс начинал со спектаклей под крепким влиянием перформанса, но со временем стал делать работы, основанные на текстах, которые пришли на замену перформативности и действию в реальном времени:
Но это вообще не означает, что Лауэрс внезапно сменил парадигму современного театра на классический. Он по-прежнему яростно выступает против репрезентации и за презентацию в реальном времени, за важность действия здесь и сейчас. Это его стремление к «онлайновости» в китчевой форме выразилось в спектакле The Art of Entertainment. Needcompany Plays the Death of Dirk Roofthooft – он сделан как чёрная пародия на телевизионное шоу. Актриса в блестящем костюме и блонд-парике выходит и сообщает, что у них уже сто миллионов просмотров и сегодня они намерены увеличить это число до ста миллионов и десяти. Затем она рассказывает длинный анекдот про Гитлера и бельгийского короля в аду: Гитлер смотрится в зеркало и видит весёлого еврея, бельгийский король – чёрную дыру. В этом спектакле есть сюжет: известный актёр решает покончить жизнь самоубийством, потому что начинает терять память, которая для него представляет всё самое ценное. Его приглашают покончить с собой в прямом эфире кулинарного шоу, где шеф-повар готовит последний ужин для самоубийцы. Это галерея комических персонажей: начиная от толстой ведущей, которая просит не называть её жирной женщиной, а потом превращается в мужчину с рыжей бородой, продолжая молодым человеком с подложенным толстым животом, карикатурным гомосексуалом в парике, поваром-мусульманином, заканчивая девушкой в длинном блестящем платье, которая бродит по сцене с ручной камерой, подключенной нарочито висящими толстыми проводами, дающей онлайн-видео на два маленьких телевизора в глубине сцены, которых никому особенно не видно. Выступая за презентацию против репрезентации, Лауэрс отстаивает эфемерную природу театра и невозможность его репродуцировать:
Ромео Кастеллуччи
В спектакле «Человеческое использование человеческих существ» в одной из сцен Кастеллуччи встаёт на колени, и ему в челюсть несколько раз бьёт резиновый «кулак судьбы», подвешенный на специальном механизме. Или вот: в спектакле «Эдип-тиран» через час после начала на белую поверхность задника проецируется видео: на нём Кастеллуччи стоит в чёрной футболке у белой стены, а за камерой кто-то – мы видим только его руку – изучает мощный перцовый баллончик, демонстрируя камере его этикетку и устройство. Через полминуты человек за камерой открывает защитный клапан баллончика и делает короткую линию по глазам режиссёра слева направо: на белой стене остаются оранжевые пятна, Кастеллуччи широко открывает рот, вздыхает, а потом хватается за глаза и сгибается от боли. Сцена длится 11 минут: режиссёр минуты полторы сидит на месте и раскачивается, затем идёт куда-то наощупь и под душем крепко отмывает глаза; потом появляется человек в форме и медицинских перчатках: он закапывает Кастеллуччи в глаза средство от ожогов и несколько раз прикладывает салфетки. Смотреть это невозможно, оторваться тоже; вполне вероятно, что это излишне нарциссическое изображение страдания, но оно натуральное, а не выдуманное; не поверить режиссёру, который таким образом изображает сюжет о самоослеплении Эдипа, – просто нельзя.
Если Ян Фабр – стремительный воин красоты и рыцарь витальности, то Кастеллуччи – медленный певец деконструкции и разложения, не то чтобы меланхоличный или угрюмый, а просто как бы ошарашенный сложностью мира и тонкостью жизни. Образы такой же степени поразительности, как у Кастеллуччи, можно теперь найти разве что в цифровом перформансе, где человеку совсем всё незнакомо. Если же речь идёт о живом или полуживом теле на пути к смерти – по этой части Кастеллуччи обыгрывает всех. Это началось ещё с самых ранних его работ. Спектакль «Юлий Цезарь», поставленный в 1997 году, – это такая кунсткамера разрушенных тел: мужчина с ожирением чудовищной степени, мужчина, наоборот, истощавший почти до скелета, просто глубоко больной старик, мужчина в возрасте с ларингэктомией и так далее. Они все поочередно озвучивают текст, написанный по мотивам шекспировской трагедии «Юлий Цезарь». Или более ранний спектакль «Гамлет. Яростная внешность смерти моллюска», тоже по мотивам трагедии Шекспира, представляет Гамлета, единственного персонажа на сцене, истерическим аутичным идиотом, который слоняется среди подвешенных плёнок и проводов, ходит между странными механизмами и иногда произносит нечленораздельное.
Как и Фабра, Кастеллуччи глубоко интересует физиология тела и всё, что с ним происходит, в том числе и его выделения. Однако если у Фабра, который рисует спермой и кровью, тело пышет жизнью, оно всегда целое и крепкое, то у Кастеллуччи телесные выделения всегда принимают мрачный характер. Это или вываливающиеся кишки, или испражнения. Один из легендарных спектаклей этого итальянского режиссёра Project J. On the Concept of the Face, Regarding the Son of God («Проект И. О концепции лика божьего») в своей первой части построен на сюжете больного отца и занятого сына. Отец страдает недержанием и стонами даёт понять сыну, что его нужно почистить и вымыть. Сын делает это один раз, затем всё повторяется. Затем снова и снова. Собственно, первые полчаса этого часового спектакля состоят из репетитивных сцен омывания, между ног старика текут потоки поразительно реалистичной коричневой жижи. В какой-то момент сын психует и срывается, затем отходит и начинает извиняться. Наконец через полчаса, когда отец в только что заменённом памперсе садится на кровать и снова обнаруживает под собой коричневые потоки, сын медленно отходит и подходит вплотную к огромному баннеру метров 15 в высоту с напечатанной картиной Christ Blessing итальянского художника XV века Антонелло да Мессины, точнее, её фрагмента, обрезанного до лица Христа. Так проходит некоторое время, свет гаснет, сын исчезает, появляются подростки, которые на протяжении трёх минут кидают в лицо Христа камни; затем уходят и они. Механизм сверху разбрызгивает на изображение чёрную краску, постепенно оно загрязняется целиком. Трафаретом проступает надпись: you are my shepherd («ты мой пастух»). Мелькает свет, через паузу справа высвечивается полупрозрачная not – «ты
Про важность тела перформера Кастеллуччи говорит:
Помимо человеческого тела у Кастеллуччи маниакальный интерес к химии, механизмам и животным на сцене. Это по-разному проявляется в разных его спектаклях (например, в «Орестее», где на сцене выстроен целый мир чудовищной индустриальной технологии, которая смешивает и современных роботов, и средневековые машины пыток), но наиболее полно находит выражение в одном из самых мощный проектов Кастеллуччи – Tragedia Endogonidia («Трагедия, заключённая в самой себе»). Это проект, растянувшийся на три года, который включает девять спектаклей общей продолжительностью в почти шесть часов. Каждый из спектаклей производился для конкретного европейского города, часто проходя в нетеатральных пространствах и учитывая историю и ландшафт этого города в своей концепции. Кастеллуччи как бы ставит себе задачу разглядеть трагедию будущего через аллюзии к истории насилия в Европе. В этом спектакле нет никакого заметного нарратива, это череда сменяющихся образов – тревожных, жутких и пугающих. В одной части с потолка на сцену падают настоящие автомобили, в другой на поле перед аудиторией появляется танк, в третьей белая лошадь ходит по кругу и постепенно окрашивается в красный, в четвёртой человек в колпаке моет пол коровьей печенью, насаженной на швабру. Этот проект (который, к слову, можно целиком увидеть онлайн) наиболее внушительно выражает ту «катастрофическую эстетику», которая так плотно поселилась в творчестве Кастеллуччи и которую можно свести к концепту протагониста, который терпит бедствие от трагической судьбы, которой невозможно избежать. Вот что сам режиссёр говорит про использование технологий в своих спектаклях:
Кастеллуччи – очень удобный объект для обывательской критики на тему «зачем всё время всё разрушать, а как же созидание?!» Действительно, базовым приёмом работы этого итальянского режиссёра является деконструкция. Но глупо не замечать тот креативный потенциал, который эта деконструкция несёт. Можно долго это анализировать, но сам Кастеллуччи сформулировал это одной фразой: «Только когда дом горит, мы можем увидеть его структуру, саму причину, по которой он вообще стоял». Так под руками Кастеллуччи горит старый театр, но на его основе он воздвигает новый.
Кристоф Марталер
Затем разносчик садится за пианино, актёры торжественно поднимают стаканы с чаем, как бы готовясь к тосту, и после короткого проигрыша они медленно, но бодро начинают петь протестантскую песню Danke, написанную в 1961 году Мартином Шнайдером, – классический пример новой духовной музыки; это такой традиционный гимн, в котором прихожане благодарят Господа за доброе утро и за новый день, за все заботы и радости. Человек за пианино напевает весь текст целиком, а его пациенты (дело, очевидно, происходит в каком-то фантастическом пространстве между домом престарелых и психиатрическим диспансером) только хором подхватывают «Danke!» каждый раз. В оригинале песня исполняется со смещением высоты в каждом куплете, но Марталер доводит этот приём до истерики: каждый куплет перформеры поют выше и выше, пока просто не начинают пищать. Песня кончается, разносчик собирает пакетики с чаем, которые кто-то кидает в него, кто-то просто на пол. Актёры продолжают молча сидеть, изучая время; затем они странно себя ведут, разбираются со своей одеждой, на ровном месте начинают петь без аккомпанемента, обсуждают разное, вдруг начинают истерически дёргаться, падать со стульев – при этом соприсутствующие остаются абсолютно невозмутимы, – так продолжается два часа. Это спектакль «Убей европейца! Убей его! Убей его! Убей его! Уничтожь! Патриотический вечер с Кристофом Марталером», и этот спектакль, заказанный Франком Касторфом как «рефлексия на национальную идентичность», в 1993 году сделал Марталера международной звездой.
Главное, что про этого режиссёра следует знать, – это его отношения со временем и с музыкой. Спектакли Марталера фантастически медленно развиваются во времени, но это провоцирует не серьёзное внимание, как, например, медленное время у Роберта Уилсона, а безудержную иронию, доходящую до гротеска. Во многих спектаклях Марталера это время имеет ещё и политическое измерение: как всё кажется застывшим в обществе, так и у него в спектаклях. Как бы объявляя протест капиталистической темпоральности, в которой всё существует с перманентным ускорением и безостановочным прогрессом, у Марталера простые движения актёров, вроде вставания со стула, могут занимать до пяти минут. В одном из интервью, объясняя свою склонность к такого рода минималистичному театру, Марталер объяснил, что не заинтересован в энергичном театре действия, сопровождающемся обилием медиа; вместо этого он заимствует ритмы у музыки:
Марталер выдающийся ещё и потому, что его театральный язык – не просто формальный эксперимент по расширению возможностей спектакля, а вместе с этим и вполне конкретное общественное высказывание, которое, впрочем, даётся в такой широкой и разомкнутой форме, что его никак нельзя отнести к репрессивным практикам навязывания зрителям сообщения. Его герои не выдуманы, а списаны им с реальности, а метафоры имеют прямое отношение к политическим, гражданским и национальным вопросам:
Это безвременье жизни, которое в театре кажется таким искусственным, сделанным, на самом деле имеет прямое отношение к реальности большого количества людей.
В спектакле Papperlapapp, поставленном в 2010 году специально для Авиньонского фестиваля, показанном там девять раз и больше не возобновлявшемся, в самом начале рыжий мужчина с тактильной тростью и закатившимися глазами медленно ведёт за собой группу хорошо одетых туристов, приехавших к Папскому дворцу в кузове грузовика. Он призывает их на разных языках, они проходят по пространству, созданному Анной Фиброк, постоянным сценографом Марталера, – в этом пространстве рядом стоят стиральная машина, холодильник с кока-колой, древние гробницы, скамейки перед церковным алтарём, много стульев, у окна сверху подвешен кондиционер: как это обычно у Фиброк бывает, она создала абсолютно фантастичное пространство, отсылающее сразу к нескольким радикально разным реальным территориям. Гид засовывает голову в стиральную машинку и прозревает, затем все становятся коленями на церковные скамейки и поют, садятся и свистят, медленно начинают собираться в пары, в том числе однополые, и страстно целуются, затем как бы удивляясь случившемуся наваждению. Затем мужчины быстро надевают папские наряды, осматривают зал, стоя в них, а следом снимают их и, толкаясь друг с другом, засовывают в стиральную машинку.
Учитывая имманентную музыкальность Марталера и его театра, неизбежен был его приход в оперную режиссуру, который начался с 1994 года «Пеллеасом и Мелизандой» во Франкфуртской опере. В 1998 году на Зальцбургском фестивале Марталер с Фиброк ставят «Катю Кабанову» Леоша Яначека. Посредине сцены – ржавый фонтан, он, к слову, не фейковый, а настоящий, его притащили в театр из чешского города Брно, где Яначек жил. В моменты любовных сцен этот фонтан выпускает тонкие струйки или бурные потоки воды. В самом начале, когда по либретто герой любуется пейзажем, персонаж у Марталера стоит почти впритык к стене и рассматривает напечатанную фотографию, а затем поёт, мол, посмотри, как красиво. В середине Кабаниха с удовольствием ест из банки огромные солёные огурцы. Таких идиотических ситуаций в спектакле полно, как и в марталеровской постановке «Век Макропулос», которая начинается без музыки речитативным диалогом в прозрачной курилке между молодой и пожилой женщинами, которые обсуждают бессмертие: молодая в восторге от идеи и уверена, что она точно будет включена в то меньшинство, которым позволят жить вечно; пожилая же в ужасе от бесконечной перспективы штопанья носков и приготовления обедов.
В спектакле «Знакомые чувства, смешанные лица», поставленном в Фольксбюне в 2016 году, Марталер реализует постдраматическую концепцию «перформер как предмет». Часть его актёров появляются на сцене в деревянных ящиках или закутанные в плёнку и ткани – их вывозит и распаковывает специальный человек. Женщина, которую освободили от крышки ящика, формулирует: «Как я ненавижу передвижные выставки!» – дело, кажется, происходит в пространстве музея. В самом начале на большой платформе выкатывают что-то крупное и оставляют на некоторое время. Когда зрители уже перестают обращать на объект внимание, его настигает карикатурная оперная певица в золотом платье, золотых туфлях и с золотой сумочкой, развязывает от верёвок и освобождает от материи, за которой обнаруживается человек, сидящий за клавесином с повёрнутой к залу головой и в домашних тапочках. Певица готовится, разминая рот, и уже замахивается на первую ноту, положив руку на клавесин, но мужчина деликатно убирает её руку за палец; тогда она обиженно отходит, делает несколько хаотических шагов по сцене, а затем двигается к боковой стене, где встаёт на голову, закидывая ноги в вырезанное окошко, на ногах подтягиваясь и исчезая в этом окошке; мужчина между тем начинает играть Lascia la Spina, пока другой актёр выносит ещё одного исполнителя в плёнке. Два часа они перемещаются на платформах, много поют, играют на сломанных скрипках, разбивают пианино, а в конце тот самый актёр, который в «Убей Европейца!» играл гимн Danke, садится за инструмент, быстро наигрывает первую часть и все присутствующие на сцене хором небрежно кидают «Danke!» – тут же гаснет свет, спектакль кончается.
Кшиштоф Варликовский и Гжегож Яжина
Польского режиссёра Кшиштофа Варликловского вряд ли можно отнести к «новым реалистам», о которых речь будет идти ниже, однако и театральным визионером, заботящимся о форме и визуальном языке, его не назвать. Варликовский, хоть и относится к пространству постдраматического театра, всё-таки спектакли свои придумывает строго вокруг текстов. Тексты эти неконвенциональные и зачастую представлены в крайне фрагментированном и переработанном виде. Кем Варликовского было бы наиболее корректно обозначить, так это режиссёром постмодерна. Начинает он с актуализации классики и адаптации её к современности – «Венецианский купец» (1994), «Процесс Кафки» (1995), «Укрощение строптивой» (1998), «Буря» (2000). В этих спектаклях оргиастическая китчевость соседствует со спокойной формалистичной игрой и переносом сюжета в современные реалии с переназначением родов занятий персонажа и тому подобным.
Отчасти этот способ работы продолжается и на протяжении нулевых годов, наиболее точно найдя выражение в спектакле Варликовского «Крум» по повести Ханоха Левина в 2005 году, показанном на Авиньонском фестивале. Варликовский берёт пьесу еврейского драматурга и адаптирует её к польской провинциальной реальности: это портретная галерея провинциальных неудачников, безрефлексивного low-middle класса, которые хотят быть счастливыми, но вообще не умеют. Девушки и женщины разных возрастов, желающие выглядеть красиво, но в этом своём желании похожие на трансвеститов; семейная пара, которая ходит к знакомым на праздники, только чтобы пожрать; вырвавшаяся в красивую жизнь и к жениху-итальянцу их бывшая соседка; и главный герой Крум, у которого тяжёлые отношения с матерью, нестабильные – с девушкой, который мечтает быть писателем и вырваться из этого места и про которого мы точно знаем, что это у него не получится.
Варликовский открытый гомосексуал, и тема меньшинств, угнетённых и маргинализованных людей из провинциии является для него одной из основных. В «Укрощении строптивой» Варликовский всю пьесу прочитывает с феминистской перспективы, а из главного героя Петруччо делает трансвестита, который приезжает к невесте в фате на мотоцикле. Это всё, вкупе с явно подразумеваемыми лесбийскими отношениями между Бьянкой и вдовой, хорошо всполошило театральный ландшафт Польши в конце 90-х. Новый период у Варликовского наступает ближе к концу нулевых. Вот как он сам описывает это:
В 2009 году Варликовский выпускает спектакль (A)pollonia, который становится, кажется, его главной работой за всю карьеру к текущему моменту. Это эпического размаха высказывание о современности и прошлом Польши, о национальной идентичности, о нацизме и войне, о гуманизме, о результатах неотработанной травмы и целях самопожертвования. Спектакль основан на текстах Эсхила, Еврипида, Франца Кафки, польской журналистки Ханны Краль, Джонатана Лителла и писателя Джона Кутзее. Три главные женщины-протагонистки – Ифигения, Альцеста и Аполония (две первые – мифические, вторая – реальная женщина, которая укрывала евреев во время войны) – проходят через хаотическую историю человечества, будучи насильственно сделаны жертвами судьбы и войны. Этот спектакль – настоящая мешанина жанров, здесь лекция идёт бок о бок с репортажем, а реалистический театр превращается в кабаре; Варликовский активно использует онлайн-видео и предзаписанные медиа.
В главе про музыкальный театр мы подробно разбираем преследующую Варликовского с начала 2000-х тему театра в театре, но также для него – как и для Гжегожа Яжины – характерно использовать кинематографические приёмы: как буквально в форме онлайн- или записанного видео, так и перенося их на театральный язык. Можно догадаться, что и у него, и у Яжины это от Кристиана Люпы, отца современного польского театра в 90-х. В Польше нулевых Яжина и Варликовский были почти близнецы-братья, они начали входить в театр примерно в одно время, на них влияли примерно одни и те же спектакли и тексты, они оба шли примерно в одном и том же направлении в современном театре, разрабатывая гротескный реализм пополам с постмодерном. И того, и другого интересуют классические тексты, которые можно отнести к категории универсальных, которые можно интерпретировать до упаду и примерять к современности с какой угодно стороны. Они оба озабочены этим нервным нарративом положения человека в обществе с маячащей где-то сбоку властью; общим для них нарративом является фигура принца, который по природе неспособен стать королём («Крум» и «Гамлет» Варликовского, «Ивонна, принцесса бургундская» Яжины). И естественно, что их обоих волнует современная польская идентичность.
Так, в 2009 году Яжина ставит спектакль «Между нами всё хорошо» по пьесе Дороты Масловской, а в 2014-м почти без изменений делает из него киноверсию. Спектакль повествует о семье из молодой девушки, матери и бабушки в инвалидной коляске с мотором, которая прошла Вторую мировую и теперь боится третьей. Мать разгадывает кроссворды, найденные в мусорном ящике; выламывая дверь, в гости к ним заваливается огромная соседка, которая заявляет, что она не феминистка, а жирная свинья. Почти так же, как и у Варликовского, – картины провинциальной польской жизни, только не так серьёзно поданные, а с абсурдным юмором. В спектакле, поставленном в Шаубюне и затем перенесённом в польский театр TR Warszawa, эта семья существует в цифровом пространстве: на задник и боковые стены даётся ненавязчивая проекция разных предметов и мебели. В киноверсии, снимавшейся почти целиком в хромакейном кубе без четвёртой стены, это цифровое пространство ещё больше диджитализируется, и чтобы перейти из гостиной в свою комнату, главная героиня впрыгивает в проекцию и оказывается как бы по ту сторону реальности. В конце осуществляется довольно простенькое разоблачение, все выходят из зелёного куба в кинопавильон, и молодая девушка трепетно произносит драматичный монолог космополитки: «Во Франции есть багеты, а в Польше только хлеб» etc.
Rimini Protokoll
Уже давно принято говорить, что Rimini Protokoll занимается документальным театром. Это и так, и не так. Наиболее справедливым было бы оговариваться, что в рамках Rimini Protokoll – группы, состоящей из трёх выпускников Института прикладного театроведения (Гисен, Германия): Хельгард Хауг, Даниэль Ветцель и Штефан Кэги, – существует сразу несколько типов театральных событий, которыми занимаются, бывает, не все члены группы, а двое или один из них. Спектакль «Собрание акционеров» относится к одному из этих типов театра: RP со своими зрителями оккупирует какое-то мероприятие, происходящее вне зависимости от воли театральной группы, и самим своим приходом погружает его, мероприятие, в театральный контекст. Ещё один похожий пример – спектакль 2015 года «Мировая конференция по климату»: в Гамбургском Schauspielhaus, в зависимости от номера на билете, зрители должны были представлять делегацию какого-либо государства на этой самой мировой конференции, посвященной изменению климата, которая действительно ежегодно проходит в разных городах. Зрители должны были взять во внимание статистику, предложенную экспертами и записанную в программках, и вынести собственные решения и предложения, равно как и пообещать – насколько можно понять, чисто условно, – каким именно образом государства, которые они представляют, смогут в ближайшем будущем помочь снизить угрозу для резких климатических изменений. Часовую видеовыжимку из событий, происходящих в рамках спектакля, можно даже посмотреть онлайн.
Есть у RP и спектакли, которые проходят на сцене, а не на улице, например, 100 % City. Режиссёры в рамках предварительного исследования выбирают сто человек из города, где спектакль проводится, по нескольким демографическим показателям: возраст, пол, место рождения или проживания, размер семьи или семейное положение вообще, – таким образом, чтобы это более или менее отображало статистически социальное разнообразие города. В последних версиях проекта это устроено немного иначе: команда спектакля выбирает ровно одного человека, который приводит своего знакомого/родственника/друга, который, в свою очередь, приводит ещё кого-то – и таким цепным образом набирается сотня человек. Rimini Protokoll настаивает на небольшой оплате для каждого из участников со стороны театра, на базе которого проводится спектакль в этом городе. Это позволяет провести в среднем – 4–6 репетиций по несколько часов, где перформеры не учат текст, а отвечают на вопросы, задают вопросы и просто учатся быть собой на сцене перед аудиторией.
В 100 % Berlin, например, люди появляются у микрофона на огромном вращающемся круге во всю сцену и успевают сказать только короткую реплику: как их зовут, иногда – где они родились, по чему их можно будет узнать: у кого-то красная кепка, у кого-то игрушечный медведь, у кого-то силиконовые импланты в груди, у кого-то ВИЧ-положительный диагноз. Это почти всегда неожиданно и вызывает реакцию. Основатели Rimini Protokoll утверждают, что переносят реальность жизни на сцену, не прибегая к помощи посредников – актёров, но это, видимо, такое полулукавство, потому что в конечном счёте создаётся ещё более искусственная ситуация: обычные люди на сцене находятся явно в непривычной для них обстановке и выполняют не свойственные для них функции. Отсюда возникает такой почти цирковой эффект: ты смотришь на эту акробатку и переживаешь – упадёт, не упадёт; так же и с людьми не актёрами: тривиальная эмпатия заставляет переживать за сорокалетнюю женщину, стоящую перед полным тысячным залом театра и говорящую свой не очень простой монолог.
Так можно обозначить ещё один тип театра, которым занимаются Rimini Protokoll, – в нём так же не участвуют профессиональные актёры, однако люди, находящиеся на сцене, приглашены не для рассказа личных историй (впрочем, бывает, что и их тоже), а благодаря экспертизе, которой они обладают в определённой сфере. Самым примечательным в этом смысле являются два однотипных спектакля: Adolf Hitler: Mein Kampf, Bd. 1 & 2 и Karl Marx: Capital, Volume One, посвящённые по большей части даже не текстам, а самим книгам как продукту, их многочисленным изданиям, истории отношений с ними разных людей. В спектакле про «Мою Борьбу» принимают участие два юриста, 65-летняя профессор, реставратор книг, рэпер турецкого происхождения, слепой мужчина и молодая девушка. Два часа зрители наблюдают абсолютно спокойное, академическое по тону зрелище. В 2015 году Штефан Кэги в одиночку поставил спектакль Volksrepublik Volskwagen – об истории немецкого автопроизводителя в Китае. Это один из тех редких спектаклей, в которых играют актёры, и нужно сказать, что за счёт некоторой уверенности обращения с материалом, которой трудно добиться от неактёров, этот спектакль оставляет особенное художественное впечатление. На сцене выстроен натуральный производственный цех, используется очень техничная работа с видеопроекцией. В какой-то момент как бы на подзвучке начинают радостно кричать дети, и вдруг целая группа натуральных живых детей появляется на сцене и выполняет китайские упражнения (в спектакле, к слову, вообще много хореографии – для этого привлечен специальный человек).
Судя по интервью членов группы Rimini Protokoll, их довольно сильно занимает вопрос прогрессивного и непрогрессивного. Они обращают внимание на время, на современность и, конечно, очень хотят быть современными. В их спектаклях почти всегда проводится значительная работа с технологиями, зрителю зачастую не заметная. При этом у них получается делать действительно красивые, не утилитарные зрелища – как, например, спектакль про Volkswagen. Одновременно они показывают, что хорошему спектаклю вообще ничего не нужно: ни сцена (Home Visit Europe проходит в жилых квартирах), ни помещение (Remote X), ни даже группа зрителей (в спектакле Call Cutta один единственный зритель сидит у телефона и разговаривает со специалистом кол-центра из Индии, который увлекательно рассказывают жителю Берлина про Берлин). Они привлекают виртуальную и дополненную реальность, как в спектакле Situation Rooms, или не привлекают ничего, кроме чистой информации, как в сетевом проекте 100 % City.
Димитрис Папаиоанну