— Добрый вечер, Трофим Иванович.
— Здорово, Саша. Вот на карасей к вам напрашиваюсь.
Покосившись и пряча светлые глаза, тот пожал плечами.
— А чего… Приходите, хватит.
Позванивая ведрами, он пробежал мимо, Головин проводил его взглядом.
— Растут дети. Что ж… учиться дальше не думает?
— Не знаю, пока нет. Привык, говорит, к тайге, в городе скучно, мол, будет.
— Хороший хлопец.
— Жаловаться не приходится.
Ополоснув руки, Нина Федоровна стала собирать сухие щепки, чувствуя его взгляд спиной, и думала, что ему пора бы уйти, и, точно поняв ее мысли, Головин пошел к своей калитке; она услышала, как поскрипывали его новые кирзовые сапоги, и облегченно вздохнула. Кончился еще один долгий весенний день, вот и на лесопилке уже проверещала сирена, в поселок со всех сторон потянулись рабочие; у столовой в ожидании ужина собралась холостая молодежь, и во дворах начинали дымиться летние кухни; она разожгла огонь, поставила сковороду с маслом, налила в глубокую тарелку молока и, окуная в него карасей, клала их на шипящую сковородку; нет, нет, думала она в это время, никаких изменений для себя ей не надо, она, может, дождется, когда женится Сашка, он ее не обидит, а больше ей ничего и не надо. Раньше она даже не мечтала о таком вот хорошем и спокойном времени: он ей и воды наносит, и дров наготовит, и зарабатывает хорошо; ей остается только накормить его, сходить в магазин, прибраться дома. Им хорошо вдвоем, к чему же все это рушить, от добра добра не ищут. Да и какая из нее теперь жена, все болеет, постоянная слабость в теле, хочется подольше полежать.
И, накрывая стол, незаметно и споро делая домашние дела, Нина Федоровна по-прежнему была в каком-то непривычном состоянии и все думала и думала, и, когда сын, уже при свете поужинав и накидывая на плечи пиджак, сказал, что сходит к Васильеву и чтобы она ложилась и не ждала его, она, убирая со стола, лишь молча кивнула.
Давно прошло то время, когда она не могла уснуть, если сын задерживался, а теперь ее лишь удивляло порой, как быстро промчались годы. Ведь давно ли, кажется, рвалось в родовых муках тело и землянка, в которой она лежала, содрогалась от тяжелых взрывов бомб, но потом наступило затишье, и появился ребенок, и она, искусав от боли руки, долго глядела на него с испугом и недоумением. Ей было в то время чуть больше восемнадцати, и по земле шел тот самый сорок второй, когда дороги были густо завалены трупами, а соли было невозможно выменять и на золото.
Остановившись у клуба прикурить, Александр замешкался, ему не хотелось, чтобы Шамотько спросил, куда он так спешит. Шоферы, человек шесть, спорили о нормах вывозки. Шамотько горячился, то и дело хватал подвернувшегося кстати Александра за пиджак, и Александр насилу выбрал момент, чтобы незаметно отойти от него и нырнуть за угол. Он чуть не столкнулся с Галинкой Стрепетовой — молодой приемщицей леса на береговых складах.
— Ох, чтоб тебе, — сказала она, не двигаясь с места, и тут же рассмеялась. — Ты на пожар летишь, что ли?
Он не видел выражения ее глаз в полумраке, но видел ее высокую грудь, поднимавшуюся от легкого испуга, и заторопился сильнее.
— Некогда, — уронил он уже на ходу, и Галинка пожелала вслед ни пуха и ни пера, сказала что-то еще звенящим голосом, но он не расслышал.
Ирина ждала, она вышла ему навстречу из-за толстой березы и сказала неожиданно просто:
— Вот и я. Бежал?
— Ага! Ребята, понимаешь, встретились, задержали.
— Я здесь недавно. Стою и думаю, что тайга тоже спит.
Он сделал вид, что прислушивается, затем попытался взять ее за плечи, но она отодвинулась.
— Ирина… Знаешь… — Он оборвал; невозможно сказать ей вот так просто, что он без нее не может, что им нужно пожениться.
Было ветрено, они стояли в полном одиночестве, далеко от поселка.
— Не любишь ты меня, — неожиданно сказал Александр. — Так все, попусту, даже поцеловать не захотела.
— Сашка, ну как тебе не стыдно? Чего это вдруг целовать тебя? Чего ты хочешь? Мы же договорились, окончу десятый класс…
— Легко сказать, как старуха, по пальцам высчитываешь. А я только и думаю, вот вечером увижу…
Она шагнула к нему, взяла за руку; вот он сейчас поцелует меня, я знаю, поцелует, сказала она, и когда он в самом деле поцеловал ее раз и другой и все стоял, не отпуская, и она, волнуясь от его близости, от горячих губ и рук, вдруг сама быстро и неумело поцеловала его и, с каким-то пугающим замиранием в сердце освобождаясь, быстро сказала:
— Ну вот я, какая есть, думай что хочешь. И подожди… наверное, это не сразу рождается. Мне сегодня тоже весь день хотелось, чтобы постоять с тобой, одним… вот так…
Она опять несмело прижалась к нему, и Александр почувствовал, как вздрогнули ее руки, у него потемнело в глазах, и он заставил себя отстраниться.
— Ты вот, возможно, учиться уедешь, — сказала она, заглядывая снизу ему в лицо и стараясь рассмотреть в темноте выражение его глаз. — Разве можно так?
Казалось, она говорила, как всегда, спокойно, и он не мог не сердиться.
— Учиться? — переспросил он. — При чем здесь это? Ты же знаешь: матери трудно работать. И потом, вряд ли мне выдержать конкурс. Пожалуй, я подготовлюсь получше, как следует, а пока работать буду. Там дело покажет.
— Хорошо, я же ничего не говорю. Я лучше пойду сейчас, уже поздно, отец тревожиться будет. До свидания, Саша.
— Мне с тобой можно? — спросил он, и она почувствовала в его голосе обиду; вот и хорошо, подумала она, ну что он какой-то прямо сумасшедший.
— Знаешь, Саша, только до поселка, — сказала она. — А там я сама… Хорошо, ты не будешь сердиться?
— Как я буду на тебя сердиться? — отозвался он сразу; сейчас ему даже хотелось, чтобы она ушла, и он, сдержанно попрощавшись с нею за руку, подождал, пока ее фигура исчезла, словно растворилась в темноте, и затем еще долго бродил по поселку и забрел наконец на берег Игрени, присел на камень, прислушался. И ему самому скоро показалось, что он куда-то движется вместе с рекой, и эта иллюзия движения в нем все усиливалась; в темной холодной воде перед ним то проплывало лицо Ирины, а то вдруг мелькнула и растаяла гибкая фигура Галины-приемщицы с туго обтянутой платьем грудью. Он закинул руки за голову, потянулся. Всего этого, пожалуй, не понять, пойти бы сейчас куда-нибудь дальше и дальше, идти бесконечно, дни и ночи в этом мраке, а потом взойдет солнце, и станет светло, и будет какая-то особая, непонятная жизнь. Незнакомые дороги, и реки, и люди, и на каждом шагу свои тайны и новости; сколько в мире разных людей, и городов, и девушек, и ведь все они кому-то встречаются и с кем-то целуются, кого-то любят; идет, идет эта дорога в ночном сумраке, в теплом, живом; и все что-то происходит, меняется, исчезает. Он стоял лицом к реке, жадно втягивая через ноздри сырую прохладу; потом его ноги в тяжелых кирзовых сапогах вдруг оказались в воздухе, он прошелся на руках, упал на песок, засмеялся. «А может, я какой-нибудь музыкант? — подумал он. — Или поэт? А что, если посвататься к Ирине? Так, мол, и так, дорогой Трофим Иванович…»
Он еще раз походил на руках, поболтал в воздухе тяжелыми сапогами и вернулся домой совершенно успокоенный.
На крыльце молча покурил, послушал собак и тихонько, стараясь не разбудить мать, открыл дверь.
Последнее время у Александра с Васильевым складывались какие-то непривычные отношения; он уже не мог прийти к нему просто так, посидеть, поговорить, порыться в книгах; между ними словно пролегла тень, и Александр, сам того не осознавая, начинал все больше присматриваться к Васильеву, оценивать его с беспощадной, свойственной молодости резкостью; Александру не нравилось, что Васильев много пил, он все чаще, словно невзначай, приносил с собой свежие газеты и, видя, как Васильев хмурился, был в душе доволен; все-таки я тебя пройму, думал он, если тебя ударила чем-то жизнь, нечего портить ее другим, другие здесь ни при чем.
В этом было много детского, и Васильев старался не обращать внимания на то злое и нехорошее, что появилось у Александра в отношении к нему; он любил этого парня, видел его словно насквозь, но что-либо менять в своей жизни не хотел и не мог, и, когда Александр как-то забежал к нему, положил перед ним газету и спросил, читал ли он о новом постановлении ЦК, Васильев, покосившись на его румяное, оживленное лицо, про себя усмехнулся, свернул не спеша самокрутку и, прикурив, со скрытой издевкой спросил:
— А что там читать-то? Это не в новость, Сашка, давно из младенческого возраста вышел. Все хорошо, только вот слов, слов много, покороче бы, попроще.
— Ну так ведь все книги из слов, — сказал Александр быстро и со значением. — Это еще Шоу сказал. Не злись лучше, Павлыч, смотри-ка вон, что пишут.
— Опять о культе, что ли? — нехотя спросил Васильев, скашивая насмешливый темный глаз. — Мне что-то неинтересно, надоело. Помер, похоронили — ну и кончено, и хватит.
— Речь не о мертвых — о живых, — все с тем же чувством превосходства перебил его Александр. — Для них нужно иногда вспоминать и говорить. Ты, вероятно, и сам так думаешь. Ты это должен понимать лучше всякого другого.
Глядя на Александра и наблюдая за ним, Васильев густо дымил, ему было интересно, как повернется разговор дальше, и он сказал:
— Может быть, и понимаю, только это разговор особый.
— Как это?
— Кончай, Сашка, не время сейчас. Ты ведь, как молодой воробей, вылетел из гнезда — и все тебе интересно. Не хочется мне свои старые болячки бередить, после поговорим.
— Ну сколько ты еще молчать собираешься? Тебе далеко не двадцать, Павлыч. А мне, например, очень хочется верить в хорошую жизнь. Понимаешь, на тебя глядеть порой тошно, Павлыч, сидишь в какой-то темной норе. Да, да, в норе, — повторил он смелее, заметив, что Васильев нахмурился. — Ты считаешь себя умнее всех, тебе, может, и разговаривать со мной скучно. Дело-то не в этом, в самом тебе. Ну, чего ты смотришь?
— Ничего я не смотрю, — отозвался Васильев, — ты же на меня наскакиваешь. Верь себе на здоровье, верь, поживем — увидим. Тебе легче поверить. Борьба шла, может, и прошла, а корешки остались. Это как пырей — корнистая штука. Что там говорить о высокой политике, в ЦК правильную линию взяли. Только трагедия остается трагедией, Сашка. Народ — это много, для народа всего лишь этап! Тяжелый, но только этап. А для людей, попавших в это чертово колесо, — вся жизнь. Здесь как, по-твоему? Когда-нибудь придут люди ясного ума и большой души. Наверное, они напишут трагедии вроде греческих и все поймут правильно, они будут глядеть на нас с высоты, может, ты и доживешь до этого, только не лезь ко мне сейчас, а то я и обругать могу.
Он говорил с усмешкой. Александр заметил, как он отстегнул верхнюю пуговицу, тут же опять застегнул ее, молча и жадно затянулся, глядя прямо перед собой, и Александру стало как-то не по себе; он тоже закурил, скрывая растерянность, пытаясь придумать, как смягчить возникшую между ними враждебность; пожалуй, старик прав, подумал он, я ведь почти ничего о нем не знаю, как он раньше жил и что с ним случилось, и туда же, лезу учить.
— Знаешь, Сашка, — сказал в это время Васильев, — иди-ка ты домой. У каждого своя жизнь, я уже не способен видеть все в розовой дымке, стар. Иди, зачем нам-то с тобой ссориться?
— Да ведь и я, Павлыч, не хочу ссориться, — горячо и быстро сказал Александр и неожиданно вздохнул: — Не понимаю я тебя, ты ведь никогда о себе не расскажешь.
— К чему ворошить погасший костер, Сашка… Только глаза засоришь, огня все равно не добудешь, — сказал Васильев со скупой и короткой усмешкой, и Александр, присев рядом с ним, задумался, сутуля плечи.
— Ну, Павлыч, как хочешь, — сказал он, — только не пойму я, зачем себе во вред делать? Твоя жизнь — значит, твоя, но ты болеешь всякий раз после пьянки. Вот прошлый год с работы турнули. Головин все говорил, что назад не возьмет, сколько можно? Тебе-то это зачем?
— То же, что и раньше, — равнодушно ответил Васильев, выстукивая «Марш артиллеристов» о край табуретки. — А Головин… Что ж, всякому порядочному директору с нашим братом пьяницей положено не на живот, а на смерть биться, до последней капли крови, лично я не в обиде. Ему руководить, мне — пить, одно другому не мешает. Ты его зря недолюбливаешь, это умный и честный человек, таких, Сашка, в жизни не так много. Он, конечно, со своими причудами, у кого их нет… Тебе до него расти да расти, Сашка, а я сам виноват, тут винить некого. Да и потом, что Головин, никуда он не делся, работаю же и работать буду. Ты лучше скажи мне, как ты сам дальше жить надумал.
— А что я могу надумать? — пожал Александр плечами. — Я здесь решил остаться пока, немного поработаю, а потом дело покажет.
Он старался говорить небрежно, как о деле давно решенном, и Васильев не скрывал своего неодобрения, отчего лицо у него сделалось насмешливым и даже злым, время от времени кивал ему, затем встал, пошел к порогу, выпил воды и опять сел на свое место.
— А теперь, Саша, послушай, что я тебе скажу. Ты сегодня уж и так и эдак меня переворачивал, а что я? У меня все как раз ясно и прямо, мое дело на сей планете к концу подходит. А вот ты останешься в этой чертовой дыре, сдуру поскорее женишься, начнешь детей плодить, и все будет для тебя кончено. А величайшее благо жизни человеческой, наслаждение мыслью, знанием, останется для тебя за семью замками. А тебе ведь жить да жить. Ты же умен, чертушка… Эх, да, впрочем, что с тобой толковать, подай-ка вон кисет.
Он закурил, откинулся, устраиваясь удобнее, к стене с давно стершейся в этом месте побелкой.
— А впрочем… Инженер, профессор, земляной червь, вождь, не все ли равно? Живи, брат, живи как хочешь, не все ли равно, кем ты будешь?
— И речи у тебя, Павлыч, — покачал Александр головой, — черны, страшны, от вчерашнего, что ли? Помнится, ты рассуждал по-другому. Сам говорил, что главное в жизни — труд.
— Труд… Черны… А тебе светленького захотелось? — Васильев глядел исподлобья с нехорошей пристальностью. — Светлыми, Сашка, только дураки бывают да пуговицы у солдат: первым по природе, вторым по уставу положено. Не спорь сегодня со мной, лучше переменим пластинку. Почему долго не был? Молчишь? Ну, ладно, не красней, как девчонка, правильно, Сашка, все правильно, все идет своим чередом. Одно ваше мгновение где-нибудь наедине дороже любой философии… Да… Понимаешь, жить, жить — вот главное, и, пока ты живешь, чувствуешь, ты юн и счастлив. Видишь, как я сегодня много болтаю, а это потому, что ты мне не нравишься сегодня.
Александр принужденно засмеялся; он больше не стал ничего говорить, попрощался и вышел; после душной, прокуренной комнаты Васильева мир показался особенно чистым и просторным, в небе были крупные звезды; он постоял немного, прислушиваясь к голосам на другом краю поселка, и, хотя было рано, в клуб идти не хотелось; у своего дома он встретил только что вышедшего из калитки Головина, и тот, не ожидая этой встречи, прошел молча.
Мать сидела у окна; встретив ее взгляд, далекий, нездешний, Александр неожиданно почувствовал себя неловко и скованно, словно нечаянно заглянул в дверь чужой квартиры и увидел неположенное постороннему; он разделся, лег и неожиданно быстро заснул.
Утром опять началась привычная жизнь; тяжелый разговор с Васильевым как-то отодвинулся и вскоре забылся; он вставал затемно и приходил поздно; последние дни он избегал Ирины, чувствуя, что не удержится и опять его занесет не туда. Но это мало помогало, по ночам, часто просыпаясь, он потом уже не мог заснуть, лезла в голову всякая чертовщина, и он, стараясь избавиться от нее, отчаянно курил; уплывая за перегородку, дым вызывал кашель у спящей матери.
Стажировка, первый месяц работы, связанные с нею перемены захватили его на время полностью, он даже задерживался с ответами на письма своему школьному другу — Генке Калинину. Иван Шамотько, с которым они работали на пару, все трогал и подправлял усы.
— Не горячись, Сашко́, або пару не хватит на всю дорогу. Она у тебя длиннющая, як та самая… ну, галактика. Побереги пуп, Сашко, все мы смолоду рысаками голову дерем.
В разговоре Шамотько часто притрагивался к усам тыльной стороной ладони и густо прокашливался, и Александр, на которого обрушивались потоки его острот, шуток, анекдотов, скоро привык и только иногда хмурился. Он знал, что Шамотько подтрунивает всегда и над всеми, и жена его, спокойная, неторопливая женщина, часто на людях сокрушается, что мужик-балабон в могилу сведет ее своим дурацким языком. Александр отчасти был даже доволен — веселый напарник ему попался, часто он думал о другом и не слышал слов Шамотько — тот ненадолго обижался и, хитровато щурясь, уже в следующую минуту спрашивал:
— Эй, Сашка! Ты жив або концы отбросил? Н-ну, хлопец, треба тебе дивчину заиметь, от сумности не ожидай добра, а сумность твоя только от этого… Чуешь?
Александр привык к машине, его интересовали скрытые в ней возможности, с первых же дней он стал превышать дозволенные скорости, ему нравились движение, быстрота, и он не замечал ни дней, ни недель, ни солнца, а были в его памяти одни лишь дороги.
Тайга впервые покрылась изморозью, как-то в одну ночь загорелись березы червонной медью, тускло и скупо засветилась багрянцем дрожащая листва осин; хвою лиственниц тоже тронула желтизна, и только ели, массивные, коренастые, темнели на посветлевшем фоне тайги внушительно и строго.
Возвращаясь из последнего рейса, Александр часто курил, хотелось поскорее сдать машину и уйти домой спать; смена была тяжелой, дорога петляла, как все таежные дороги, проложенные наспех; на рытвинах и выбитых корнях сильно встряхивало, и пружины сиденья, сжимаясь до отказа, заставляли морщиться и ругаться…
«Заменить надо сиденье, только где ты его достанешь?» — подумал он, одной рукой придерживая руль, другой ухитряясь закурить.
Жидкое голубое утро мчалось навстречу, кострами пролетали мимо редкие старые березы. Тревожное чувство, не оставлявшее его весь день, вновь прихлынуло, он весь подобрался, глаза еще посветлели, руки тверже легли на баранку.
Машина теперь летела стрелой, грохотал сзади прицеп, но Александр, напряженно вглядываясь, все увеличивал скорость, зазевавшийся на дороге глухарь едва успел взлететь; Александр усмехнулся его неповоротливости.
Ветер гудел в приоткрытых щитках; погасла зажатая в уголке рта тощая папироса. Разве с чем сравнить ощущение собственной силы, быстрое пожирание пространства и чувство, что завтра опять будет день и Галинка-приемщица вновь будет дразнить его? И почему он при ней теряется? Что ей надо? Чертова девка! Иван начинает уже посмеиваться… «Что, хлопче, жидковат в коленках? Это тебе не книжки читать. Разумеешь?»
Александр беспричинно рассмеялся, раздувая тонкие ноздри, и все крепче сжимал баранку; он уже не ощущал нарастания скорости, не слышал высокого гула двигателя, ему казалось, что это всего лишь встречный тугой ветер, временами он словно приподнимал машину, и тогда захватывало странное ощущение облегченности, педали ускользали из-под ног, и пропадало всякое чувство опасности и осторожности. Чрезмерным напряжением воли он еще заставлял себя глядеть на дорогу, руки и ноги механически, независимо от него, продолжали делать свое дело, но он не в силах был сбавить скорость, не мог остановить сумасшедшего бега машины, и крутой поворот стремительно мчался навстречу. Очень крутой поворот, он ясно представил это себе, и озноб пронизал его с головы до ног, он уже не слышал ни ветра, ни машины.
Поворот надвигался неумолимо, секунда… вторая… третья… Еще немного — и все исчезнет. Все. И тогда он закричал, и не от страха — от какого-то звериного, острого восторга, и машину швырнуло в сторону, приподняло правой стороной, опять швырнуло, и разом все оборвалось, он почувствовал свои руки, ноги, и тело ослабло; помог ли взлетевший в воздух прицеп, но в следующую секунду машина опять мчалась по дороге, постепенно теряя скорость, мчалась как ни в чем не бывало, и только на бледном лице Александра выступили крупные капли пота.
Принимая смену, Шамотько спросил о количестве вывезенного леса, Александр не ответил. «Что это было?» — продолжал думать он уже с некоторым испугом.
Придя домой, он торопливо умылся, поел, лег спать и словно провалился в темную глубокую яму, лишь в последний момент услышал приглушенный кашель матери, звон тарелок; он заснул с ощущением надежности и теплоты и, когда проснулся, долго не мог прийти в себя; было в нем и вокруг него какое-то тихое движение.
— Смотри, Павлыч… Павлыч… — донеслось до него откуда-то сверху, он, ничего не понимая, с усилием открыл глаза и увидел лицо матери. Мягкий вечерний полусвет скрадывал усталость и морщины, она показалась ему необычно молодой, и в глазах у нее были растерянность и радость.
Он увидел, как мать шевельнула сухими губами и, не отрывая от него глаз, медленно выпрямилась.
С возрастающим недоумением Александр приподнялся на локти, огляделся; чувствуя сильный голод и необычную легкость в теле, он перевел взгляд с матери на Васильева.
— Здравствуй, Павлыч. Что такое? Случилось что-нибудь?
Мать тяжело и неловко опустилась на стул.
Васильев задумчиво потрогал отросшую щетину на щеках и сказал:
— Ничего особенного, верно, переутомление. Странно, ты, как Святогор, проспал почти сутки. Как тебе нравится? — Он поднял руку и полушутливо, полуторжественно окончил: — Ничего не скажешь, случай забавный. Нина Федоровна перепугалась окончательно, никак разбудить не могла. Угораздило же тебя.
Александр взглянул ему в лицо и не сдержал улыбки, но, увидев мать, умолк на полуслове. Глаза у нее были закрыты, под ними еще резче проступила нездоровая, размытая тень; Нина Федоровна сидела, сдвинув плечи и сложив руки на коленях, и он впервые подумал, что мать еще молода, одинока и не очень счастлива.
Он вспомнил давний, полузабытый случай, лет десять назад, когда мать вернулась с работы вся вымокшая, оставляя на полу мокрые пятна, растопила плиту и долго отогревала непослушные, закоченевшие руки, он подошел, дернул ее за юбку и позвал:
— Мам…
— Что тебе? — она не глядела на него и не двигалась с места.
— Я есть хочу, — сказал он.
— Подожди немного, сейчас суп доварится.
— Из картошки?
— Нет, картошка кончилась, дорога она здесь, не подступишься. Из пшена, с рыбой варю.