— Вот хоть убей меня, не могу понять этой страсти к мертвечине! — с непонятной досадой воскликнула Ксения Федоровна. — Понимаю охотника, велосипедиста, врача, инженера, артиста, который отдается своему делу со страстью, но это ковыряние в мертвом мусоре — не понимаю! Там обрывок уже мертвой песни запишет, там поговорку выкопает, которую никто уж и не знает, там словечко заплесневелое, и радуется… А результат? Узнал, что в нашей Мещере тысячу лет тому назад жила Чудь и что — как это там? — людьми часто правят силы, которым человек не знает даже и имени… А что из этого? Ничего, «так»… А рядом, мимо бежит жизнь, живая, нарядная, пестрая…
— И эта историческая жизнь такая же живая, нарядная, пестрая… — отозвался Андрей. — Слова… Слова так же живут, как бабочки, цветы или мы с вами… Слова, как люди, рождаются, борются, стареют и умирают, как у людей, у каждого из них есть своя особая биография, как у людей у них есть лица, то милые, влекущие, то сумрачные, отталкивающие, как у людей, у каждого из них есть своя особая таинственная душа. И как и у людей, таинственно их рождение и таинственна их смерть. Есть слова-дети, при рождении которых мы присутствовали, как витализм, например, футуризм, аэроплан и пр., а многие другие — дряхлые старички, которые доживают тихонько свой век на наших невнимательных глазах, как какая-нибудь «триодь», «сумный», «городище» или странный для нас «перочинный» нож. И у нас «Перун» умер, а у галичан — жив: так называется там и до сих пор молнии, ударившая во что-нибудь. Есть слова получившие сразу всемирную известность и право жительства во всех языках, как «трэст», «растакуэр», «автомобиль», и есть слова, которые от рождения поселились в зеленой, провинциальной глуши, как наш древлянский «пырин»[1], например, или волжский «стрежень» или наше древлянское «вырево»…
— А что это такое «вырево»? — с ласковой насмешкой, глядя в его оживившееся лицо, спросила Ксения Федоровна.
— У крестьян наших это длинная, затяжная ссора, канитель, чепуха… — сказал оживившийся Андрей. — Слова… Да это волшебный мир! Царство их — сверкающая россыпь, которою я не устаю никогда любоваться, наслаждаюсь их звуками, наслаждаюсь их душами. Ведь каждое слово это какое-то милое окошечко в манящую таинственную бесконечность духа человеческого. А как радостно бывает иногда разгадать слово! Вот недавно понял я, что такое «опенки»: о в на нашем языке всегда означает окружение, округ, вокруг, а затем идет пень и получается, что опенки это только о-пеньки, то есть, те, что растут вокруг пня, то есть, как раз то, что и составляет самый яркий признак этого милого, веселого, дружного грибка. Точно так же подушка это то, что кладут под ушко, а немец происходит от немой, ибо он ничего не может сказать… И не странно ли, что Бог, богатырь и богатство имеют, по-видимому, один корень? И разве не смешно немножко, что начальство, началит — т. е. наказывать — и начало тоже, видимо, от одного корня? И у каждого есть или, по крайней мере, должно быть слово или немногие слова, которые он произносит только в самых глубинах души своей, куда, как в скинию Господню, не имеет права входить никто, и есть, наоборот, слова, которые я, например, готов повторять без конца, в которых я слышу сладкую волнующую музыку, ту вечную поэму творения, тот утренний ветер, который, по словам Торо, слышат только немногие уши… И, может быть, долг каждого действительно культурного человека состоит в том, чтобы в течение своей жизни внести хоть одно красивое новое слово в эту общую сокровищницу человеческую, хоть одну только жемчужинку…
Он разрумянился и похорошел. Сергей Иванович с удовольствием слушал: в нем совсем не было этой способности так ощущать, так выражать скрытую красоту жизни и поэтому это свойство своего друга он особенно ценил. Ксения Федоровна задумчиво чертила кончиком зонта по влажному песку и никак не хотела себе сознаться, что эти красивые и для нее во всяком случае новые маленькие откровения трогают ее, и иногда вскидывала на Андрее мягко-насмешливый взгляд.
— Да… — вздохнула она легонько. — Дети любят погремушки…
— И ничто не дает мне уверенности в лучшей доле человека как именно слова… — тише заключил тот. — Психологический закон, верно выраженный в словах «от полноты сердца глаголят уста», непреложен и, если теперь мы слышим слова: свобода, равенство, братство, которых раньше — тысячи лет назад — не было, то я знаю, что в душе человека забили новые ключи, которых раньше тоже не было. И, может быть, придет время, когда ключи эти, слившись, потекут широкой и могучей рекой обновленного человечества в новую, прекрасную жизнь и новое человечество это, забыв всех своих старых, немножко исключительных богов, падши поклонится Богу Единому, Отцу всего сущего…
— Любовь вот бог бессмертный, которому покорно все живое… — низким голосом проговорила тихо Ксения Федоровна и вдруг воскликнула живо: — Ай, смотрите! Точно рука… Что это такое?
Андрей торопливо наклонился к продолговатому камню, с которого она концом зонтика машинально счищала зеленый мох. В самом деле, на камне было ясно видно грубое, плоское изображение человеческой руки. В одну минуту нетерпеливые руки молодежи очистили от моха весь камень, — это было изображение человека, державшего в правой руке пучок яро извивающихся молний. И так как на плоском лице его не было никакого человеческого выражения, то и казалось оно исполненным какого-то неземного спокойствия, силы и даже величия…
— Это удивительно… Это поразительно… — говорил Андрей, точно соображая. — Это, по всей видимости, тот самый Перун, которого первые проповедники из Киева сбросили оттуда, с обрыва, в реку. Она обмелела, отступила от берега и вот древлий бог воскрес!
— Оставить его тут было бы жалко… — сказал Сергей Иванович. — Кто-нибудь возьмет да нарочно его в омут опять и свалит. А то так «на смех» изуродуют…
— Нет, тут, конечно, оставить его нельзя… — сказал Андрей. — Пока мы перевезем к себе на усадьбу, а потом в Москву, в исторический музей… Это очень интересная археологическая находка и честь ее принадлежит вам…
— Скорее моему зонтику… — равнодушно усмехнулась Ксения Федоровна.
И скоро вкруг воскресшего бога собрались любопытные богомольцы и заахали, ужасаясь, неизвестно чему, черные монахини.
— Ишь-ты, в руке-то громовы стрелы держит, — знать, сердитай был… — послышались голоса. — Ой, девыньки, да какой он страшнай!.. Вот ежели приснится ночью — со страху помрешь! И стамой[2] какой… Ну, и дела!.. Ну, поглядели и ладно: стукан он стукан и есть — чего тут еще проклажаться-то?.. Айда по домам… Господи, вот чуда-то…
Первым простился с монахинями Лев Аполлонович. Старенькая коляска его тихо спустилась с горы и въехала на паром. Молчаливый Шураль переправил его на другую сторону.
— Ужасно неприятно, что он за труд ничего не берет… — проговорил тихо Лев Аполлонович.
— Нужно просто оставлять, что следует, на пароме… — сказала Ксения Федоровна.
— Пробовал — все равно не берет…
— И что это скрыто под его молчанием? — задумчиво проговорила она. — Вероятно, любовная драма какая-нибудь…
Лев Аполлонович немножко поморщился: ему было неприятно, что жена слишком что-то часто останавливается на любовных темах.
И коляска заколыхалась по солнечному проселку. Сзади вилась легкая золотистая пыль. И поднимались изредка маленькие смерчи и, весело крутясь, уносились в луга, — может быть, то баба-яга, заметая след помелом, проносилась куда-нибудь в ступе по своим делам… И в зеленых лугах, и по шумным деревням все еще ходили пестрые толпы молодежи с разряженной березкой, и пели, и плясали, и дурачились, уже не зная имени той радости, которая пьянила их.
Под вечер выехал и Иван Степанович со своими. Теперь правил старик, а Марья Семеновна держала в руках уснувшего, утомленного Ваню. Говорили они мало и потушенными голосами и каждое слово их было тепло и значительно. А Сергей Иванович молча шагал между золотистых стволов по звонкой тропке и в душе его всепобедно царил милый лик и трепетали длинные ресницы… И, когда подъехали они в серебристых сумерках к лесному домику, в его окнах, чуть посеребренных неполным еще месяцем, мирно засияли им навстречу тихие огоньки: то Дуня — она целый день проплакала, потому что Петро «провалился», не сказавшись, к обедне на Устье, — зажгла ради Духова дня лампады. И, когда усталый, но довольный Иван Степанович вошел в свою комнату, то и у него теплился этот ласковый огонек и глубоким миром дышала вся его, точно преображенная, комната…
А в это время, на другом конце леса, над зачарованной рекой, в тихие часы, когда старые монахини при робком свете восковых свечек и лампад умерщвляли свою плоть — в ночные часы нечистая сила особенно сильна, — бдением, молитвами и чтением старых пахучих книг с прозеленевшими медными застежками и выцветшими лентами между полуистлевших страниц, на окне своей келийки сидела молоденькая монахиня и, подняв прекрасное лицо в звездное небо, то думала о чем-то, то греховно мечтала. Холодные годы сиротства в раннем детстве, потом долгие годы Смольного, потом эта страшная катастрофа в семье любимой тети, когда погибла так ужасно вся ее семья, потом этот уход вместе с нею от мира в тихую обитель: она всегда была очень религиозна и шаг этот не был особенно труден ей. И вот вдруг среди темных лесов, за белыми старинными стенами налетело на нее нежданно-негаданно это искушение: неужели, неужели правда то грешное счастье, о котором говорят ей всегда эти черные, полные огня глаза? Неужели правда?… И она пробовала молиться, и она пробовала спать, и она пробовала читать древние пахучие книги с прозеленевшими застежками, но не могла ни спать, ни читать, ни молиться и вся отдалась колдовству этой теплой, ласковой летней ночи, и радовалась, и отчаивалась, и не знала, что делать…
VII
ШЕСТВИЕ БОГА
Старая игуменья не только ничего не имела против удаления Перуна, но, наоборот, настаивала, чтобы его поскорее убрали подальше.
— Ну его… — говорила она и в лице ее была какая-то странная брезгливость. — Увезите поскорее, развяжите руки… Тоже сокровище!..
Андрей подрядил одного из приехавших помолиться крестьян, общими усилиями взвалили воскресшего бога на телегу, — она была совсем почти такая, как и тысячу лет тому назад, — и, сопровождаемый шутливым прощанием толпы любопытных, Перун переехал на пароме на ту сторону и солнечными дорогами и шумными деревнями медленно поехал по родной земле в неведомое. Везде шумела разряженная молодежь, все носившая красиво убранные березки.
— Стукана везут!.. — кричали веселые голоса встречным и поперечным. — В реке пымали… Ах, батюшки, вот чуда-то! Глядите, глядите: и руки, и морда человечья, все, как следоваит… И откедова он такой взялся?
И, окруженная пестрым венком молодежи, телега, не торопясь, двигалась вечереющими дорогами к «Угору».
— Тпру! С каким товаром? — весело крикнул, видимо, подгулявший встречный мужик с рыже-красной бородой, останавливая свою белую, впразелень, клячонку.
— Стукана водяного везем! — весело кричали со всех сторон. — В реке пымали: в Оку плыл. А мы переняли…
Мужик на ходу подивился на Перуна.
— И я тоже, не хуже вашего, мертвое тело везу… — заржал он, скаля белые, крепкие зубы. — О. Настигая… Так наклевался у нас, что одно слово: ни вдыхнуть, ни выдыхнуть…
— Кого? Кутилкина? Запьянцовского? Га-га-га-га… — раскатилась толпа.
Действительно, в телеге, обратив к сияющему небу маленькое, сморщенное, с курносым, красным носиком лицо, храпел на свежем сене старенький попик от Устья, о. Евстигней, великий греховодник перед Господом и большой весельчак. Те, кто помоложе и позубастее, звали его Настигаем, Достигаем, Запьянцовским, Кутилкиным, а те, кто посолиднее и кто не хотел очень уж компрометировать духовенство, те величали его «попиком непутным». Часть молодежи, которой стукан уже успел надоесть, увязалась за телегой огненного мужика и два шествия с шумом разошлись: одна толпа плясала и дурачилась вкруг воскресшего Перуна, а другая, с березкой, вкруг пьяного до бесчувствия попика. А в небе ярко сияло склонявшееся к вечеру солнце — казалось, что добрый Дажьбог, ухватившись обеими руками за толстый и круглый живот свой, громко хохотал над шумными забавами зеленой, его милостью счастливой земли… И шедший за Перуном Андрей почувствовал, что в душу его запала от этой встречи Перуна с пьяным Настигаем среди солнечных полей какая-то большая, но совсем еще смутная мысль, которую он старался выявить яснее, но напрасно…
И, шумя веселым шумом, шествие ввалилось на широкий, заросший и немножко точно грустный двор угорской усадьбы. Андрей решил поставить Перуна около своей любимой старой беседки, над сонной, затканной белой кувшинкой Старицей, на уцелевшем цоколе, на котором когда-то стояла теперь совсем развалившаяся богиня Флора с цветами в подоле, среди густо разросшегося шиповника и жасмина и высоких, теперь точно сметаной облитых черемух. Молодежь разом подхватила стукана на руки и со смехом понесла его старым парком к беседке.
— Во, важно… — раздавались голоса, когда Перун стал на свое место. — Так вот пущай и стоит… Тут ему гоже: вся земля видна с горы-то… А теперь угощай, давай, девок-то, Андрей Палитыч: нельзя, старались…
Андрей Ипполитович вопросительно посмотрел на вышедшего на шум Льва Аполлоновича. Этот вопрос с «угощением» всегда был тяжел ему. Но с другой стороны нельзя было, конечно, и не отблагодарить соседей.
— Ну-ка, Корней, поди-ка принеси нам сюда наливочки какой послаще… — сказал Лев Аполлонович, которого невольно заражало это неудержимо нарастающее веселье. — И спроси у Варварушки для девиц пряников, что ли, каких, орехов там…
Чрез какие-нибудь четверть часа угощение вкруг воцарившегося над ликующей землей Перуна было в полном разгаре. Парни молодцевато хлопали по очереди свой стаканчик и для чего-то считали обязательно нужным ловко сплюнуть потом в сторону, девки сперва маленько «соромились», отнекивались, но в конце концов выпивали сладкой и душистой наливки и, выпив, с улыбкой прятались за спины подруг. А когда молодежь угостилась, пристали и сбежавшиеся из соседних Мещеры и Вошелова старшие. И всех их обнес собственноручно Лев Аполлонович душистой наливкой. И, когда заговорил крепкий хмель в праздничных головах, звонкий и задорный бабий голос крикнул:
— Ну, все… девки, бабы… каравод! Надо потешить хозяина тароватого… Ну, живо!..
И вот вдруг, точно по наитию, вкруг воскресшего бога пышно зацвел — как и тысячу лет тому назад, — живой венок хоровода. Соседи отлично знали — по помочам и по престолам — что новых, «фабришных», «паскудных» песен здесь хозяева не любят, и вот Акулина, гладкая, складная, ражая баба под-сорок, с лукавыми и жадными глазами крикнула:
— Ну, вы там… которые молодые… Я старинную заведу, а вы подлаживай…
И шевельнулся и поплыл пестрый хоровод и в тихом сиянии вечера, на зеленой поляне, среди старого парка поднялся вдруг сильный и звонкий голос Акулины:
И весело, в лад подхватил хоровод:
И Перун благостно взирал на веселье детей своих… И хмель крепкий, и весна, и праздник старинный все более и более горячили сердца и туманили головы.
— Ну, давайте веселее! — пьяно крикнула Акулина. — Давай ковровую! Ну… Подлаживай!..
И снова уверенным говорком весело, подвывающе завела она своим звонким, сильным голосом:
И, пьянее, подхватил хоровод:
Заря потухала. В ласковом небе серебристо проступил неполный месяц. И кружились головы от густого аромата трав и цветов, и просились из груди песни заливистые, и ноги просились плясать…
— Эй, бабы, шабашить! — зашумели вдруг мужики. — Коров пора доить… Благодари хозяев и расходись…. Все по домам, живо!
И, веселые, довольные, пьяные, все благодарили хозяев и с веселым гомоном потянулись по своим деревням.
И завела разбитная Акулина звонко:
И весело подхватил многоголосый хор:
— А славный все таки наш народ, как его ни ругают… — направляясь к дому, сказал Андрей.
— Ничего, если по шерстке его гладить… — усмехнулся Лев Аполлонович. — И во всяком случае, плох ли, хорош ли, а свой… — вздохнув, добавил он тише.
— Только бы вот как сделать, чтобы дома его удержать, от цивилизации этой трактирной освободить и спасти… — добавил Андрей.
И они скрылись в душистом сумраке темного парка.
И зазвучал вдруг в душе Андрее, пьяня его, веселый напев последней плясовой песни:
И показалось ему, что в сравнении с этим напевом, с девушкой милой, с ее поцелуем все на свете вздор и чепуха…
Проснувшийся после тысячелетнего сна Перун долго вглядывался своими каменными глазами в бездны вздрагивающего от дальних зарниц неба, где паслись раздольно, как и встарь, светлые стада Велесовы, вслушивался в звуки весны, принюхивался к запахам ее пьяным… Да, да: то же небо, тот же звенящий шум старых деревьев, те же раскаты царя-музыканта, соловья, над завороженными водами, тот же шелест растущих трав, и звон боевой комариных полчищ, и упоительный дух черемухи, и царить в небе всесильная чаровница, пресветлая Мокошь, и бултыхается в серебряной Старице озорник Водяной… Все то же, как было! А он-то думал, что его царство кончилось!.. И на каменном, загадочном лице воскресшего бога — бога гроз, бога страсти, бога жизни широкой и вольной и горячей, — сильнее проступило выражение благосклонной силы, величия и тайны…
Из зеленой путаницы водорослей вылезла толстая лягушка и, вскарабкавшись на холодный камень, удобно уселась и, глядя на светлый лик Мокоши пресветлой, стала с удовольствием квакать. К ней присоединилась другая, третья, сотая, тысячная и вот вся Старица, все луга заливные, все тихие озера пойменные огласились этой музыкой вешней, музыкой любви, и колдун-соловей искусно вплетал в нее свои яркие, горячие гирлянды…
И вдруг за лесами глухо проворчал гром. Страстно вздрогнуло небо от молнии дальней и — снова гром. И еще, и еще… Темная туча медленно, уверенно, спокойно, гася звезды серебристые, затягивала небо. Пробежал, шумя вершинами, теплый вихрь и снова, после синей молнии, раскатился гром, — совсем близко, за Старицей, над гулкими лесами. Затихли лягушки, затихли соловьи и были слышны только тугие порывы набегавшего ветра, точно испуганный лепет листьев, да где-то на крыше тревожно бился оторвавшийся лист железа.
Горбунья Варвара полозила из комнаты в комнату, зажигая везде лампадки, на лице ее был страх и какая-то зловещая радость, точно она хотела сказать всем: ну, что? Довертелись?
— Свят, свят, свят… — шептала она, крестясь при каждой вспышке молнии. — Гнев-то Господень!.. Воо, опять молонья… Свят, свят, свят…
Наташа, как ласточка, все вилась вокруг комнаты Андрее, и боялась, и не могла уйти, и в глазах ее то и дело наливались крупные слезы…
Молнии следовали одна за другой почти беспрерывно, — белые, золотые, зеленые, синие, красные… — гром не умолкал ни на мгновенье, то удаляясь, то приближаясь, то оглушая страшными взрывами, от которых, казалось, сотрясалась земля и все живое невольно затаивало дыхание. Казалось, точно пробовал воскресший Перун свою силушку старую, словно торжественно, в буйном веселии праздновал он свое возвращение к жизни, к родной земле… И застучали по стеклам первые, крупные капли теплого дождя, забарабанило дружно и весело по крыше и вдруг властный, ровный, бархатный шум дождя потопил все звуки. Молнии вздрагивали все так же часто, но гром стал как-то менее яростен и слышно было, как все оживало в теплой тьме. И старый Корней, радостно фыркая, крякая, вздыхая, с наслаждением мыл по своей привычке под трубой, душистой и теплой дождевой водой и лицо, и шею, и руки, и все приговаривал:
— Во, важно! Экая благодать!.. Вот милость-то Божья… Не вода, а одно слово шелк… Варварушка, ты что же не умоешься? Сразу на двести лет помолодеешь… А я погляжу, погляжу да и посватаюсь… А?
— Тьфу, греховодник старый! — отгрызалась горбунья. — Им все ни по чем — какой народ пошел!.. Свят, свят, свят…
Гроза затихала. По парку шел немолчный шепот капель. В широко распахнутые окна свежими потоками лился упоительный, весь пропитанный ароматами воздух. В прорывы черных туч иногда выкатывалась светлая луна и тогда лохматые края туч одевались в бледное золото. В глубине парка смутно среди облитых сметаной черемух выступали очертания отдыхающего теперь Перуна. И проглянули звезды, и раскатилась опять соловьиная песнь, чистая, серебряная, точно омытая ливнем… А когда рассвело и встало опять яркое солнце, и вся земля засверкала алмазами и жемчугами, и закурилась ароматами, как гигантская жертвенная чаша, мужики выходили со дворов на околицы и, радостно глядя на пышно цветущие сады и луга и поля, все сладострастно пожимали плечами и повторяли еще и еще:
— Экая благодать Господня… Не надышишься! А рожь-то, рожь-то, кормилица… Ну, и послал Господь милости…
И все были ласковы и любовны и готовы к умилению и душам их было тесно в груди: им хотелось летать…
VIII
МОСКВИЧ
Деревни, которые, как Вошелово или Мещера, стояли по опушке огромной Ужвинской казенной дачи, жили очень зажиточно. Первоисточником их благосостояния был лес. Каждую осень, как только падет снежок, крестьяне из дальних деревень выезжали в лес на заработки, а чтобы не возвращаться домой каждый день, становились они со своими лошадьми «на фатеру» по подлесным деревням. Благодаря этому в деревнях скоплялось к весне огромное количество навоза, поля получали великолепное удобрение и давали обыкновенно прекраснейшие урожаи. Скота у этих мужиков было вдоволь и скот был сытый и веселый, стройка хорошая, прочная, ладная и одевались по этим деревням форсисто. Благосостоянию крестьян очень способствовало и то обстоятельство, что все эти подлесные деревни были небольшие, дворов восемь, десять, много пятнадцать, а поэтому сходы не горлопанили, а занимались делом и хозяйственные мужики, легко сговорившись между собой, держали немногих пьяниц и лежебоков в ежовых рукавицах. Из других, удаленных от леса деревень много народу уходило в города на заработки, — каменщиками, штукатурами, шестерками, прикащиками и пр., — и там поэтому народ «шатался в корне»; здесь этого явления могло бы и не быть, — народ был сыт и доволен, — но тем не менее поветрие это захватывало некрепкие души и здесь, и здесь многие не желали больше «пням молиться» и рвались в города, чтобы «выдти в люди», т. е. носить манишки крахмальные, штаны тпруа и махать тросточкой…
После ночной грозы мещерские мужики, празднуя Духов День, с удовольствием бездельничали: грелись на солнышке, чесали языки, смеялись по заваленкам и бесперечь дули чай: кто с жирным топленым молоком, кто с лимончиком, а кто и с ланпасе. Как всегда собрался народ и под окнами большого, шикарного, прямо купеческого дома Петра Ивановича Бронзова, бывшего москвича. Дом этот был в восемь больших — по городскому — окон по улице, выкрашен весь в темно-зеленую краску и заплетен причудливой резьбой сверху до-низу, что стало-таки в копеечку. Из окон смотрели на улицу цветы всякие и весело и парадно горели на солнышке медные, ярко начищенные приборы окон и дверей. Все было крепко, богато и гордо.
Петр Иваныч, небольшого роста, жирный и мягкий, как кот, с круглым и бритым лицом, в просторной чесучовой паре — ну, чистый вот барин, глаза лопни! — только что встал после полуденного отдыха, побаловал себя рюмочкой охотницкой мадерки — он был большой сластена, — и вышел к собравшимся мужикам посидеть. Встретили его мужики, как всегда, с великим почетом. И как всегда, очень скоро слово мирское осталось за Петром Ивановичем и стал он рассказывать мужикам о вольном и благородном житье московском: он был в Москве главным поваром в Эрмитаже, хорошо принакопил и теперь на старость вернулся в Мещеру, на родину, доживать свой век на спокое. Поговаривали было легонько, что из Москвы будто попросила его полиция за какие-то темные делишки с векселями — он занимался и дисконтом полегоньку, — но верного тут никто не знал ничего, а и знал бы, так это нисколько не уменьшило бы уважения мещерцев к их удачливому земляку, — напротив…
— Повар… Вы думаете, что такое повар?.. — благодушно, но назидательно говорил Петр Иваныч своим медлительным, жирным, генеральским баском. — Повара Москва уважает, да еще как! Да и не одна Москва: приедет, скажем, из-за границы певец какой знаменитый, или прынец там какой, генерал важный или какой Дерулед и сичас же первым делом куда? В Эрмитаж покушать!.. Потому наше заведение, можно сказать, всей Европе известно, а не то что… Вот тут и должен повар себя показать, да так, чтобы Россию не острамить… Возьмем, скажем, стерлядь… — вдохновляясь, продолжал он. — Вы думаете, бросил ее в кастрюлю, тут тебе и уха? Ого! Или, скажем, паровую там подать требуют или кольчиком, по царски?.. Нет, брат, врешь: прежде, чем тебе на стол ее подать, должен я ее, мою голубушку, сперва в надлежащие чувства произвести, да-с! Потому подал я ее гостю, а гость ее понюхал, — Петр Иваныч сделал вид, как гость нюхает стерлядь и на жирном лице его отразилась брезгливость, — и вдруг от стерляди отдает карасином?! Что могу тогда я в свое оправдание сказать, какими глазами буду я смотреть тогда на гостя? А гостю-то, может, цена милиён, а то и десять, — вроде Нобеля там бакинского, или Вогау, или, скажем, наших Морозовых… Нет, прежде, чем на стол ее подать, должен я ее, голубушку, воспитать и воспитать сурьозно, чтобы она не воняла… Вот как привезут ее к нам с нижегородского вокзала, первым делом должен я пустить ее в проточный бассейн, где воду держат градусов так на пятнадцать; поживет она там недельку, другую, ее переводят в следующий класс, будем говорить, где вода уже похолоднее, а затем еще через две недели в самый высший класс, где вода держится уже прямо ледяная. Ну-с, погуляет она тут, сколько по расписанию полагается, вынет ее повар сачком из воды, поднимет жабры, понюхает, — Петр Иваныч показал, как повар, подняв жабры внимательно внюхивается в рыбу, — и ежели запаха нет, пожалуйте на кухню, а чуть запашок, — обратно в приготовительный класс на воспитание. Д-да-с… А вы говорите: что такое повар?! Или вот, помню, приехала как-то раз к нам компания одна после театров, — тузы все московские первостатейные… Ну, заказали того, сего, а напоследок, говорят, чтобы был нам крюшон из пельсиков и на совесть… Ну, метр-д-отель, — это, по нашему сказать, главный лакей, что ли, хороший эдакий господин, тоже, как и я вот, состояние имеет, — ну, подходить это к ним метр-д-отель вежливенько и говорит, что, конечно, крюшон изготовить можем какой угодно, но что, дескать, пельсики теперь — а дело было около Нового года, — меньше 50 р. за десяток достать нельзя. Гости тоже всякие бывают и, конечно, оно всегда лутче предупредить, чтобы потом разговору не вышло. А те и говорят: мы, говорит, вас не спрашиваем 50 или 500 рублей за десяток, а чтоб был нам крюшон по нашему скусу и крышка. «Слушьс!.» — почтительно склонившись, набожно проговорил Петр Иванович, подражая метр-д-отелю. И сичас же к телефону, звонит Елисееву: немедленно доставить два десятка лучших пельсиков. А там, у Елисеева, — это, можно сказать, на счет этих самых делов первый магазин на всю Европу, — там на этот случай люди напролет всю ночь дежурят. Ну, приняли это заказ, отобрали пельсиков, на автомобиль и марш… И пока гости кушали жаркое, крюшон у меня уж готов: мало того, чтобы скусом я потрафил, я никаких прав не имею и минуты опоздать… Да-с! А вы: что такое повар?! Вот поэтому-то и платили нам четыре катеньки в месяц и ото всех почет и уважение: Петр Иванович, высокоуважаемый; как ваше драгоценное? И — рукотрясение…
— Эх, и живут же, братец ты мой, люди на свете! — глубоко вздохнул кто-то. — А мы тут в лесу, можно сказать, бьемся с хлеба на квас. А?
— Или приехал ты, скажем, с мамзелью какой в отдельный кабинет, поужинать… — все более и более вдохновляясь, продолжал Петр Иванович. — А карактер у тебя, скажем, сумнительный. И это у нас предусмотрено — в Москве все можно, были бы деньги! И на этот случай состоит у нас при заведении своя кушерка: осмотрит она живым манером твою мамзель и, ежели все в порядке, так и доложит: пользуйтесь в свое удовольствие без всякого сумления… И опять же ты с ней, запершись, свое удовольствие имеешь, а в дырочку эдакую — в стене эдак аккуратно проделана, — наш человек за тобой наблюдение имеет, потому есть и такие, которые травиться вдвоем приезжают али там стреляться: дураков не сеют, как говорится, а они сами родятся. Ну, это, конечно, там дело твое, стреляйся на здоровье, ну, других только марать нечего: ты, к примеру, за левольверт, а мы — в двери: извините, сударь, у нас такого положения нет… И пожалуйте в полицию, она там разберет, как и что… А вы: что такое повар?! Пока, брат, ты до шефа-то, — главный повар так называется — достукаешься, тоже всего перевидаешь. Бывало, как мальчонкой я еще при кухне там состоял, чуть что, и сичас: ты как, сукин сын, яблоки-то чистишь? А? — заревел вдруг Петр Иванович свирепо. — В ухо ррраз! Нешто его так чистят? А? В другое ррраз! Бывало, ночью спишь, так во сне видишь, как яблоко чистить надо… А не то что… Нешто Москва зря деньги платить будет? А нам вот платила, и капиталец мы себе приличный составить могли, и денежки верным людям на проценты давали. Прилетит, бывало, на квартеру князек какой молоденький: не оставьте, Петр Иванович, выручите… И руки жмет, и все такое — не гляди, что ты повар, а он князь важнеющий…
— Вот тебе и князь, ж… в грязь… — пустил кто-то со смехом.
— Нынче, знать, только тот и князь, у которого в мошне густо… — послышались голоса. — А знамо дело… Дай-ка вон Гришаку денег-то, и он всякому князю сопли утрет…
Гришак Голый — бедный, худосочный мужичонка с выбитыми зубами, жалкой бороденкой и печальным лицом старой клячи, — живо вскочил.
— Капиталы… Князья… Пельсики… Рукотрясение… — сразу дико завопил он. — Дураки вы все, вот что! Деньги! Вон у его их много, — злобно ткнул он рукой на Петра Ивановича. — Ишь, брюхо-то отростил!.. Всю жизнь в столиции прожил, а чего он оттедова вывез, спроси! Только всех и разговоров, что про девок да про жранье…
Редкая деревня не имеет для сходов своего обличителя. В Мещере эту роль взял на себя Гришак Голый и с ролью своей справлялся иногда недурно. Но сытая деревня смотрела на него, как на клоуна и, когда Гришак схватывался с кем-нибудь, все старались еще больше «растравить» его, «подцыкнуть» и со смехом следили за состязанием крикунов, — так же, как следили бы за грызней собак или сражением двух петухов. Обличения Гришака были чем-то вроде моральной щекотки, в которой мужики находили своеобразное удовольствие.
— Девки, Гришак, дело тоже нужное… — подзудил кто-то. — Чай, и ты к бабе-то своей на печь лазишь… А?
— Гришак-то? — тотчас же встряли другие. — Он по этой части, можно сказать, на всю деревню первый ходок, не гляди, что все зубы сел… А что касаемо на счет божественного, так ето надо на Устье к о. Настигаю идти или к Спасу-на-Крови, к монашкам, — они удовлетворят… Да что, ето он от зависти больше… Ты, Петр Иваныч, неравно остерегайся, как бы он к тебе в кубышку-то не заправился… А что, Гришак, ежели бы тебе, к примеру, милиенчик-другой отсыпать, а? Вот чай, зачертил бы… Га-га-га-га… Он? Гришак? Он сичас бы первым делом у габернатура антамабиль откупил бы, насажал бы его полный девок и разгуливаться… Ты тогда, неравно, и меня, Гриша, прихвати… Га-га-га-га… Чево у габернатура, — у Демина, фабриканта, лутче: орет, на сто верст слышно… Тут как-то с базара я, братцы, ехал, а он у заставы и настигни меня. Да кык рявкнет это в трубу-то! И-их, моя привередница уши приложила, хвост ета пистолетом и пошла по полям чесать, на кульерском не догонишь! Думал уж, жизни решусь…
— Идолы вы, черти! — завопил Гришак истошным голосом; он отлично знал, что этими своими воскресными обличениями он больше всего угодит мужикам и самому Петру Ивановичу даже. — Правду про наш народ говорят, что здря июда Христа так дешево продал, наши сумели бы взять подороже. Антамабили, милиенчики… Тьфу! Душа-то, душа-то есть ли у вас, у чертей?
Петр Иванович, который, склонив с улыбкой голову на бок, с удовольствием следил за разгоравшейся вспышкой, вдруг насторожился:
— Постой, не ори! — строго остановил он вдруг Гришака. — Никак колколо…
Все прислушались: в самом деле, в зеленой солнечной пойме заливался малиновым звоном колокольчик.
— Это Лаврова ямщика колколо… — послышались голоса. — Его и есть… Ишь, как нажаривает… Чего там: первый ездок… Да уж не сынок ли это к тебе едет, Петр Иваныч, а?