Иван Наживин
ПЕРУН
Лесной роман
ПРОЛОГ
Было это на Руси лет тысячу тому назад, почитай. Зачатки так называемой государственности были заметны только на великом водном пути «из варяг в греки», по Днепру и Волхову, а остальная Русь, к украинам, была Русью деревенской, где лесной, где степной, дикой и вольной. Жила Русь родами и старший в роде правил всеми делами и назывался где князем, а где — свят-царем. Жили селяки в плохеньких, наскоро сколоченных избенках в лесах глухих, среди болот гиблых, по берегам светлых озер и рек многоводных и многорыбных. И так как был в те времена человек окружен злыми ворогами со всех сторон, то и привыкли селяки не иметь ничего лишнего, довольствоваться малым и были каждую минуту готовы покинуть свое жилище и идти дальше — куда глаза глядят. И они очень ценили эту свою свободу, питали отвращение ко всякому игу и даже просто порядку, никогда ни в чем не были согласны между собой, никак не хотели один другому повиноваться, про все спорили и очень часто доходили в спорах своих до рукопашной. Но столкновения их между собой так же скоро потухали, как и возгорались и они, оставив свои короткие копья, щиты тяжелые деревянные и луки со стрелами малыми, омоченными в яду смертельном, снова брались за свои лютни осьмиструнные, за гусли яровчатые и за свирели звонкие длиною в два локтя, и круговая чаша меду пенного туманила им головы сладким туманом, и широкая вольная песня ладно плыла по холмам и по долам: они любили петь и говорили, что «певца добра милуют боги»…
Селяки-славяне любили ласковый свет и благодатное тепло земной жизни и не верили в смерть. Покойников своих они хоронили по граням родных полей, на путях, на росстанях: там, на столбах, стоял в глиняных сосудах прах их и весной светлой, на Радуницу, и летом, в Семик, когда вся земля изнемогала в яру любовном, в жаркий праздник Ярилы, шли селяки к своим покойничкам и закликали весну песнями веселыми, и праздновали полноту жизни радостной, земное царство света, и призывали к совместной радости и мертвых своих.
И, склонившись к родным могилкам, причитали они: «уж ты, солнце, солнце ясное, ты взойди, взойди со полуночи, ты освети светом радостным все могилушки, чтобы нашим покойничкам не во тьме сидеть, не с бедой горевать, не с тоской вековать. Уж ты, месяц, месяц ясный, ты взойди, взойди с вечера, ты освети светом радостным все могилушки, чтобы нашим покойничкам не крушить во тьме своего сердца ретивого, не скорбеть во тьме по свету белому, не проливать во тьме горючих слез…»
Они постоянно видели, как в природе из смерти неудержимо возникает все новая и новая, молодая, радостная жизнь, и понимали, что из мира человеку уйти просто некуда, и потому, когда кто-нибудь из близких умирал, они устраивали по нем веселую и шумную страву или тризну и давали ему на дорогу в новую жизнь где ладью, где коня, и припасов всяких, и гривну на переправы возможные, а иногда даже и жену и рабов. И, когда отправлялись они на ловлю зверовую, в путь далекий, они слушали, где играет птица лесная, справа или слева, и если птица играла по мысли им, они благодарны были ей, а против сердца — опасались, ибо знали они, что и в птице этой как-то таинственно живет дух их близких, уже отошедших от них. И во всем чувствовали они бытие божие: и в небе, и в воде, и в горах, и в камнях, и в деревьях старых, и в звездах. И, гадая о судьбе своей, вопрошали они все это о будущем и покорно и мудро предоставляли силам божественным то, что выше воли человеческой. И дикой душой своей чуяли они веяние сил жизни таинственной во всем: и в шорохах ночи, и в шелесте листвы, и в вещих криках птиц, и в траве архилин, и во всесильной разрыв-траве, и в жутком папоротнике. И небо — в нем царил благостный Сварог, Отец всего, — ласково улыбалось им, простым детям своим, и они, полные благодарности к богам за волшебный дар жизни, «приносили им требы, короваи ломили, ставили брашна котейные и моленое брашно то давали другим и сами ели».
И вот вдруг из за моря, из далекого Цареграда, появилась в зеленой, бескрайной земле русской новая вера, новый бог непонятный, странный бог, рожденный как-то от девы, а потом погибший страшной смертью от руки жидовинов в земле их. Противны были радости людские этому новому богу и прежде всего требовал он от человека отказа от той жизни, от того теплого, привольного и веселого мира, который он же сам со старым отцом своим создал для них! И многие на Руси, запуганные рассказами о мучениях нестерпимых, которые заготовил этот новый, иноземный бог людям, послушались его велений и неподалеку от Киева стольного, в зеленых горах, над светлым Днепром, еще во времена князя Владимира Красна Солнышка, стали они, спасаясь от мира и жизни, рыть себе глубокие пещеры…
Целые они и ночи напролет, освещаемые тусклым светом светильников скудных, рыли они, как кроты, подземные ходы, уходя все дальше и дальше в глубь земли от коварных прелестей солнечного мира. Уж не один из них умер в этой тяжкой работе, в этих лишениях тяжелых, но это не останавливало других: похоронив под скорбное пение павшего в борьбе за непонятное, они все рыли, все рыли, уходя в землю все дальше и дальше, точно надеясь, что вот еще один удар тяжелой лопаты и пред ними раскроются врата в какой-то новый, им неведомый, мир. А внизу Днепр седой шепчет что-то солнечным берегам, и разливаются по пойме зеленой песни соловьиные, и с хриплыми криками вьются над водой вольные чайки белые. Из-за горы ломаными линиями выступают на солнечном небе зубчатые палисады города стольного с толстыми, приземистыми башнями и слышна перекличка дозорных, день и ночь наблюдающих за страшным Полем: не нагрянули бы часом степняки… По реке сверху слышны трубы звонкие: то идет караван ладей острогрудых с товарами из варяг в греки и приветствует стольный город звуками трубными…
Обливаясь горячим потом и изнемогая, усердно рыл наряду с другими пустынножителями и Добрынко, рыбак, зверолов и бортник, нареченный жрецами нового бога во святом крещении Андрием. Без устали выносил он из черной дыры и золотой песок, и тяжелую глину, и холодные, как мертвецы, камни к устью пещеры, откуда открывался такой захватывающий душу вид на окаянный мир. Он боялся смотреть в эти зовущие солнечные дали, он делал вид, что не замечает пугливой женской тени, которая тоскливо бродила иногда вокруг келий: то чернокудрая, знойная Ганна-полонянка все пыталась отнять его у его нового бога. Но напрасно!
Он все рыл, все рыл, все рыл, все молился, все постился, все изнурял себя бдением всенощным…
Но сядет он, усталый, отдохнуть и — вдруг потеряется в мечте о том, что было: и видит он жаркие ночи звездные в степи бескрайной, и слышит он свои унывные песни вольные, которые распевал он, бывало, разъезжая на своем челночке-душегубке по тихим днепровским заводям, и шумные стогна городские… Очнется он, встряхнется от мечтаний грешных и снова до поздней ночи за работу, от которой темнеет в глазах. И бросится он, изнеможденный, на жесткий одр свой и вот вдруг зазвучит колдовской, полный сладкой отравы, смех Ганны. Он вскочит, бросится с молитвой от наваждения лукавого на холодную жесткую землю и вот из темного угла тянутся к нему белые, полные, зовущие руки ее, он слышит даже тихое позвякивание ожерелья серебряного, он вдыхает запах степных трав и росы, который идет от ее волос, от всего ее стройного, знойного тела… И в отчаянии бьется он кудлатой головой своей о сырую, немую землю и из голубых, когда-то детски-ясных глаз его, теперь горячих и страшных, катятся ядовитые, жгучие слезы… Если новый бог держал его крепко и не уступал Ганне-полонянке, то и Ганна-полонянка держала его не менее крепко и никак не хотела уступить его новому богу…
И старец Феодосий заметил муку великана и кротко увещевал его оставить пещерное житие и идти в мир — с проповедью спасения пребывающим во тьме сени смертной.
— Там, чадо мое, отдашь ты силу свою на дело Божие… — говорил ему старец, когда с первых проталинок улыбнулись светлому Хорсу-Дажьбогу первые нежные подснежники и с островерхих кровель протянулись к земле, как нити жемчугов перекатных, сверкающие завесы капелей. — А у нас тебе еще тесно, чадо мое…
И вот, выждав, когда подсохнут степные тропы, Андрей, получив благословение игумена, попрощавшись с братией и вскинув на плечи сумку с черными сухарями, оставил свое узкое и скорбное скитское житие и, вооруженный только длинным посохом и словом божиим, вышел на вольную волюшку окаянного мира. И как только увидел он эти родные холмы, убегавшие вдоль широко, как море, разлившегося Днепра в голубую даль, как услышал он в бездне неба, где блистал во всем своем величии и красе Дажьбог лучезарный, трубные звуки караванов журавлиных и журчание жаворонков невидимых, как пахнуло ему в душу сладким запахом отходящей матери-земли, кормилицы, — пал он на эту землю, весь обливаясь слезами радости несказанной. Он не знал, да и не хотел знать в эти минуты, хорошо это или плохо, что так радуется он радостью молодой земли, от бога это или от прелестника-дьявола: хотя и не было с ним Ганны-полонянки, в эту минуту он был счастлив…
И он шел и шел, узнавая с радостью те места, где он некогда бортничал, где ставил он западни на зверей диких, где жил он жизнью привольной и тихой, как зверь лесной. И в попутных поселках, где гремели уже старинные колдовские песни сперва в честь чаровницы-весны, а потом Лада светлого и жаркого Ярилы, и носили стройные дикие девушки по солнечным дорогам разукрашенную лентами пестрыми нежную, беленькую березку, символ матери-природы и матери вообще, и заводили игрища «межю селы», на которых парни «умыкаху у воды девиця» в жены себе, — он всячески избегал того, что было страшнее всего: женщины. И это не было трудно: он внушал им, робким, страх, этот большой, сильный человек в странной, черной одежде, с сумрачно горевшими глазами. Он пробовал говорить им о Боге цареградском, единственно истинном и они охотно слушали его, и кормили его, и поили, но — сторонились его. А когда кончал он странные речи свои, в тихом сиянии молодого месяца, светлой чаровницы Мокошь, снова гремели старые, колдовские, грешные песни. И горько ему было, что он один среди этого гомона и радости земли, и душа его томилась больно, и тоска о Ганне мучила его, и бежал он от Ганны все дальше и дальше лесами дикими, держа путь свой к той украине земли Киевской, где «по Оце-реке», смешавшись с кроткою чудью белоглазой, жили вятичи…
И вот раз, под вечер, когда над старым, звенящим в вышине бором сияла светлая Мокошь, покровительница родов и богиня женщин, и мавки-русалки длинным белым хороводом поднялись с темного дна Ужвы-реки, что в Оку пала, и покатил по воде верхом на соме старый, добродушный толстяк Водяной, недавно, на Никитин день, с шумом проснувшийся от долгой зимней спячки своей, и кружился, веселясь и качаясь на длинных ветвях по лесу озорник Леший, и защелкал в душистой уреме колдун-соловей, он пришел в небольшое селение, затерявшееся в лесной пустыне. Там, на широкой, зеленой поляне, полыхал огромный костер, — «пожаром» звали его в те времена, — а вокруг него, в одних холщовых рубахах, искусно вышитых по вороту и по подолу, в венках из молодых цветов на голове и с бусами из зеленой глины на шее, бешеным хороводом, изгибаясь стройными, горячими телами, неслись девушки с пьяными глазами, с жарко дышащими устами и «перескакаху чрез огнь по некоему древлему обычаю». И снова кружились они в пестром хороводе, и пели жаркие песни, и взвизгивали страстно от избытка жизни и любви. А вокруг сидели вятичи-поселяне и глаза их горели зеленым, пьяным огнем. И большой каменный Перун, сжимая в деснице своей пучок ярых молний, стоял на холме, над дымящеюся рекой и, весь от луны серебряный, благосклонно взирал на эти игры детей своих, и золотился в серебряном сумраке у подножия его огонь священный неугасимый, поддерживаемый старым волхвом поленьями дубовыми…
И Андрей не знал, была ли это ревность о Господе или просто зависть к этим, хотя и мимолетным, но жгучим радостям земли, в которых ему уже нет доли, заговорила в нем, но, внутренно яростный, выступил он на поляну из чаши лесной и с испуганным визгом разбежались опьяненные девушки, и схватились за свои короткие копья и ножи вятичи. Но не устрашился их Андрей и с крестом распятого жидовинами бога в высоко поднятой руке вышел к костру. И, видя, что он безоружен и один, селяки успокоились, а так как всегда славились они гостеприимством, то и встретили они дальнего гостя приветствиями…
И у догорающего священного огня сгрудилась толпа лесных Селяков и жадно слушала чудные речи странника о том, как сначала все было неустроено и дух Божий носился над бездной, и как в первый день грозный Бог сотворил для человека эту вот землю, а во второй — твердь или видимое небо, чтобы днем согревало людей солнышко, а ночью чтобы яркие звезды служили ему спутниками надежными в лесных пустынях, как потом создал этот Бог на потребу человекам птиц, рыб и зверей всяких, а потом, когда все таким образом было готово, создал и самого человека, как люди размножились и прегрешили и Господь перетопил их всех, как потом, долгое время спустя, у него родился сын, как сын этот старался обрезонить жидовинов жить по совести и как те не послушались его и распяли на кресте, и как он воскрес и улетел на небо, и как надо веровать в него и исполнять все, что приказал он: нельзя жрать нечисть всякую без разбору, нельзя срамословить пред отьци и перед снохами, и баловаться с девками на игрищах межю селы у священных вод, и не приносить идолам поганым никакой «жаризны», и многое другое…
И долго, долго говорил он, а селяки слушали: они любили такие замысловатые сказки до страсти… Уже черкнула на востоке, над зубчатою стеною лесов, золотисто-зеленая полоска зари, а он все говорил и успокоившиеся девушки смотрели ему в глаза очарованными глазами из толпы поселян, сидевшей вкруг него тесным кольцом… И вот от реки поднялся туман, белый и мягкий, и свернулся легкими облачками розовыми и потянулся ввысь, и из-под густой пелены его вдруг, весь озолоченный солнышком, встал на крутом берегу Ужвы-реки Перун, сияющий, и радостный, и многомилостивый…
И возгорелось сердце Андрее великою ревностию о Господе истинном и стал яростно обличать он идола Перуна. Он говорил, что это лишь простой, обтесанный руками человеческими камень, а не бог, но селяки не верили ему и в сердцах их поднялась темная туча. Андрей не устрашился и, грозный, предложил им великое испытание: вот он сбросит Перуна с берега в реку и, если он бог, пусть поразит его он своими золотыми стрелами, а если он только камень бесчувственный, то пусть поклонятся вятичи богу истинному.
Селяки приняли его предложение, хотя и не без великого страха. И вот впереди смущенной толпы их Андрей подошел к берегу и с замирающим сердцем — он не был все же так уж совсем уверен, что этот Перун, благосклонно царивший над безбрежной пустыней лесов вятских и над сердцами этих добродушных и гостеприимных людей, только камень, — и охватил его холодное, могучее тело своими узловатыми, могучими руками, и покачнул, и повалил, и, неуклюже переваливаясь с боку на бок, Перун покатился к краю обрыва, и сорвался с берега, и среди тучи бриллиантовых брызг исчез в воде.
Толпа лесовиков ахнула и замерла, но — не было грома, не было молний, не потряслась в ужасе земля и на холме вместо величаво-неподвижного бога стоял величаво-неподвижный с горящими, исступленными глазами апостол нового бога.
И тотчас же многие уверовали в бога истинного, и Андрей тут же крестил их во имя Отца, Сына и святого Духа в исстари языческой Ужве-реке. Однако, к вечеру того же дня вспыхнула в селении тяжкая болезнь: в жестоких корчах с быстротой невероятной погибал один селяк за другим. И тотчас же, по обычаю, вспыхнул среди них разлад и жестокое недовольство: те, которые остались верны Перуну, объясняли все это местью поруганного бога, те же, которые приняли новую веру, хотя и испугались, хотя и поколебалась втайне, утверждали, что в бедствии виноваты непринявшие новой веры, что это не Перун, а Бог истинный карает их, а, может, и просто старый волхв нарочно, чтобы вызвать эти распри, отравил воду в Гремячем Ключе. И от слов лесовики перешли к драке, а от драки к копьям и дубинам…
И вот на холме, с которого еще только вчера вечером в сиянии луны благосклонно взирал Перун на игры и пляски детей своих и на котором теперь уже водружен был Андреем огромный сосновый крест, началась кровавая свалка. Андрей и хотел бы остановить ее, но не мог, и, бессильный, стоял он над толпой у креста, и ждал, когда все это кончится, и было ему скорбно: стало ему вдруг жалко и своей молодой, изуродованной чем-то жизни, и ярым полымем полыхала в сердце его тоска о брошенной им Ганне-полонянке. И вдруг на шум боя выбежала из леса женщина молодая и с криком бросилась к нему. В один миг узнало ее его сердце и поняло все: она бежала за ним со своей грешной любовью. И, сраженный неожиданностью, он отделился от креста и призывно раскрыл ей навстречу руки. И в то же мгновение каленая стрела, пущенная из-за кустов старым волхвом, звеня, впилась в его сердце и он, истекая кровью, упал под ноги сражающимся, а на него, сраженная нечаянным ударом копья, упала оборванная, окровавленная, исстрадавшаяся, но теперь совершенно счастливая Ганна-полонянка…
И так как нововеров было больше, чем сторонников Перуна, они победили и, победив, сперва справили они по Андрею славную тризну с игрой во свирели и лютни, с пением, с примерными боями воинов, с медом хмельным, а затем с великим торжеством погребли в зеленом лоне матери-земли тело его и приказали уцелевшим поклонникам Перуна под страхом смерти немедленно креститься, что те с охотою великою и исполнили, ибо на деле увидели превосходство новой веры над старою. И общими усилиями селяков старый волхв был сожжен на огне великом живьем во славу Бога истинного…
И за павшим Андреем со стороны Киева шли еще и еще проповедники нового бога, а с ними и дружинники князя киевского, которые, ежели селяки где упрямились признать бога истинного, легонько эдак поторапливали их по загривкам познать истинную веру и приять царство небесное. И так «монастыреве на горах сташя и черноризцы явишася» и князь стольный киевский любил их даже «до излиха» и всячески помогал им…
И вскоре был основан монастырь на крутом берегу Ужвы-реки, на том самом месте, где некогда, встречая солнце, стоял Перун и где пал Андрей, и назвали люди монастырь тот непыратый: Спас-на-Крови.
И стали в тех монастырях черноризцы книги непонятные списывать одну с другой для просвещения людей, и иконы писали красками яркими и раздавали их селякам на место прежних идолов поганых, преходящего творения рук человеческих, и шли в тех монастырьках великие споры о том, можно ли есть кровь рыбью, и можно ли есть белку давленую, и что надо сделать с человеком тем, который перед обедней постучит себе о зубы яйцом куриным, и можно ли попу обедню петь, ежели он у себя в кармане платок женский обнаружит, и следует ли носить бороду человеку крещеному. И особенно любили почему-то черноризцы размышлять на тему: что есть жена? И, отвечая себе, они мудро говорили, что жена есть «сеть утворена прельшающи человека во властях светлым лицом убо и высокими очима налидающи, ногами играющи, делы убивающи, многы бо уязвиша низложи, тем же в доброти женстей мнози прельщаются и от того любы яко огнь возгорается. Жена есть святым обложница, покоище змеино, дияволь увет, без увета болезнь, поднечающая сковорода, спасаемым соблазн, безисцельная злоба, купница бесовская…» И уверяли всех чернецы смиренно, что тот, кто «не име жены и кроме мира пребывая, заповеди Господни исправити может, а с женою и с чады живуще не может спастися», и находились люди, которые поэтому бросали жен и детей без пристанища, и шли в монастырь, и опять и опять рассуждали дружно о путях спасения, и увеличивали казну свою, и заводили холопов многих и приобретали вотчины необозримые… И мудро постановляли: «в говенье детяти молоду коровьяго молока не ясти: два говенья матерь ссет, а во третье не дати ему ясти; в говенье не достоит сидети нога на ногу взложивше; чеснок достоит ясти в Благочещеньев день и сорок мученик; аще кто помочится на восток, да поклонится 300. Поп, аще хощет литургисати, да не яст луку преже за един день…» и т. п.
И так распространялось просвещение это и вера христианская из монастырьков тех. И люди положительные, уставя брады своя, говорили степенно: кабы вера эта была плохая, князь с боярами не приняли бы ее. Но были, конечно, и вольнодумцы, которых это просвещение не удовлетворяло. И многие селяки-вятичи считали встречу с монахом недобрым знаком — как и со свиньей, — и возвращались немедленно после такой встречи домой. И жаловались черноризцы, что церкви их стоят пусты, а на игрищах всегда полно людей, так, что один толкает другого. И простые люди думали, что венчание в церкви нового бога нужно только боярам и людям именитым, а сами брали себе жен с плясанием и гудением и этим плясанием и гудением только и ограничивались. Волхвы, загнанные в дебри лесные, смучали простых селяков всякими побасками нелепыми и иногда дерзость их была во истину изумительна: так в 1071 г. «приде волхв прельщен бесом, пришел бо Киеву глаголаше сице, поведая людям яко на пятое лето Днепру потещи вспять и землям преступати на ина места, яко стати Гречьски земли на Руской, а Русьскей на Гречьской, и прочим землям изменитися; его же невегласи послушаху, а верние же насмехаются, глаголюше ему: бес тобою играет на пагубу тебе.» И вернии оказались, конечно, правы: злой кудесник погиб в одну ночь от беса.
Многие же селяки-вятичи и другие уходили от монахов и дружинников в леса темные и образовывали разбойничьи шайки. И епископы христианские сказали Владимиру Красну Солнышку: пошто не казнишь их? И отвечал добрый князь: боюся греха. И разъяснили епископы бога доброго: ты поставлен от Бога на казнь злым и добрым на милование. И послушался их Владимир Красно Солнышко и стал казнить селяков непокорных богу новому, и тем укрепил веру христианскую в земле русской от края и до края…
Монастырь Спаса-на-Крови скоро прославился и, прославившись, разбогател. И надели черноризцы мантии широкие и, кушая золотистых осетров и уху янтарную из стерляди востроносой, говорили людям о гибельности мира и спасении души… Но — не умерли и не умирают древние славянские боги Земли Русской: так же роскошно сияет над землей Сварог таинственный, отец всех богов, и восходит каждое утро, все радуя, Дажь-Бог или Хорс сверкающий, и гремит и блистает своей тяжкой палицей Перун-жизнедавец, и шумит ветрами своими Стрибог, и пасет в раздольных долинах небесных свои сияющие стада Волос, и ворожит светлая Мокошь, и озорной Леший носится по лесам, и шумит в реке добродушный Водяной, и мавки-русалки играют с жемчугом лунным, и таится в хлебах дед Полевик, и хозяйничает на дворе тихий заботник Домовой: нет, нет, не все, что было, прошло да быльем поросло!..
I
«КОЛОКОЛА»
Андрей Ипполитович, только год назад окончивший университет, филолог и артист в душе, с какою-то толстой, хорошо изданной книгой, вошел в старенькую, серенькую беседку, висевшую над широкой, сонной, сплошь заросшей всякими водорослями и белыми лилиями Старицей, и сел у раскрытого окошка с цветными стеклами, чтобы почитать. Но не читалось ему: слишком хорошо было это раннее вешнее утро, слишком пьянил сладкий дух черемухи, и косые золотые лучи солнца, которые прорезывали там и сям высокие, стрельчатые аллеи старого парка, наполняли душу светлой, безграничной радостью. Андрей был очень чуток к красотам природы и ко всякой красоте, он страстно любил все искусства и, скрывая это, как тяжкий грех, и сам писал недурные стихи…
Он снова раскрыл книгу и попробовал читать. Эти были трагедии Эсхила. Не самые трагедии были нужны ему — он их знал уже давно. Ему хотелось открыть в них ту тайну очарования, которая, как мед, истекает из них вот уже тысячелетия: он и сам трудился над большой философской поэмой, в которой он хотел излить все, что он нашел в жизни за свои двадцать четыре года. Но чтение опять не пошло и он, глядя на красивую трагическую маску на обложке книги, задумался и его красивое лицо с золотистыми усиками и бородкой, как у Ван-Дейка, и голубыми глазами, из тех, которые редко смеются, стало торжественно и мягко. И тихий ветерок, влетевший в раскрытое окно, мягко шевелил его длинными золотистыми волосами — он любил ласку солнца и всегда ходил в деревне без шляпы…
И сладко дремал в сиянии утра старинный парк, и спала тихая, почти черная вода Старицы с неподвижными, точно заколдованными камышами и водорослями, и в мозгу Андрее ярко развертывались прекрасные образы его философской поэмы «Колокола». Его мало интересовала суетливая современность; он был по преимуществу созерцателем; внутренняя жизнь его шла какими-то и для него совершенно неожиданными, таинственными путями и чем неожиданнее были эти изломы жизни в его душе, тем ярче и глубже ощущал он пьянящую сладость бытия…
Сюжет его поэмы был из не совсем обычных. Это была тема, над которой он усердно работал прежде всего для самого себя. С одной стороны его с детства как-то тяготили люди, он не любил их за творимую ими тесноту жизни, за их шум и кровавую суетливость, а с другой стороны — возможно ли счастье без людей? И он, отвечая себе на этот вопрос, медленно, вдумчиво, любовно воздвигал стройное, нарядно-звучащее здание своей светлой поэмы «Колокола».
В 2687 г., после страшной и опустошительной войны между Европейскими и Американскими Соединенными Штатами с одной стороны и великими республиками Азии, на сторону которых стал почти весь черный континент, — с другой, жизнь людей, оправившись после страшных потрясений, забила с особенною яркостью и силой. Ломались старые, уже изжитые формы общежития и создавались новые, в искусствах и науках расцвели такие достижения, что головы людей восторженно кружились от радостного сознания мощи человеческого интеллекта и от жажды новых радостных возможностей; людские страсти били особенно горячими ключами и вся жизнь казалась людям волшебной и пестрой сказкой, торжественным и веселым праздником. И как раз в это время надвинулась на землю из бездн вселенной гигантская комета. Одни астрономы говорили, что она спалит всю жизнь земли в огневых вихрях несказанной ярости, другие утверждали, что комета сорвет с земли ее атмосферный покров и люди в муках погибнут от недостатка воздуха, третьи уверяли, что никакой опасности комета для земли не представляет: это будет так что-то вроде световой ванны. Предсказания астрономов пугали людей несколько, но споры их смешили своей противоречивостью и в конце концов они не верили ученым и жизнь текла, как широкая, полноводная река, величавая и прекрасная…
А комета охватывала по ночам уже полнеба…
И жил в это время на земле один юноша, философ и поэт, который, томясь людской суетой, ушел высоко в горы и жил там среди прекрасных вершин, слагая звучные строфы о жизни земли, которая лежала у его ног в голубом тумане, далекая, манящая и прекрасная. И вдруг в один яркий день отшельник-поэт заметил, что вся земля внизу оделась в какую-то мутную пелену, тяжелую и зловещую. И странно: замолкли вдруг все колокола земли, которые он так любил слушать со своих высот… И постепенно зловеще-мутные газы рассеялись, уползая вдаль тяжелыми гигантскими змеями, и пред юношей открылась ужасающая картина черной, совершенно сожженной земли. Томимый тяжелыми предчувствиями, он спустился со своих гор и увидел, что комета каким-то ядом отравила все живое на земле. Всюду, в селениях и городах, по лесам и на морях валялись и плавали тысячи, миллионы трупов животных и людей, захваченных внезапной смертью за своими повседневными занятиями. С ужасом нашел он своего старого отца, который, склонившись над древними текстами, казалось, был погружен в глубокую думу, но на самом деле был мертв; он видел тысячи прекрасных девушек, которые валялись повсюду и с невыразимой кротостью смотрели в небо остекленевшими глазами; он видел астрономов, умерших под своими могучими телескопами, видел тысячи милых детей, как цветы скошенных хвостом страшной кометы. Юноша-поэт раньше и сам в тайных грезах своих видел освобожденную от суетливых людей землю, зеленую и солнечную, на которой он, поэт, живет один, вольный и счастливый. Но теперь, когда все это действительно случилось, он прямо окаменел от ужаса и волосы на голове его становились дыбом. Эта опустошенная, тихая, как кладбище, земля с почерневшими лугами и лесами была так ужасна, что его ум мутился и душа его мучилась нестерпимо и не тем, что вот умерли миллионы живых существ, — смерть удел всего земного, — а тем, что вот он остался один во вселенной…
Но человек ко всему привыкает — в этом спасение его и ужас его. Привык и он понемногу к своему тяжелому одиночеству и, грустный, день за днем жил на опустошенной земле, на которой праздничным утром не звонили уже в голубой вышине колокола. Травы и деревья оживали понемногу, щебетали в перелесках каким-то чудом уцелевшие и очень еще редкие птички, и плясали в золотых лучах солнца тихими вечерами свою пляску веселые мошки, и необыкновенно пышной красой сияла пустынная земля в то время, как горели и играли в небе вечерние облака, на которые теперь уже не было кому, кроме него, любоваться. И слагались в душе его печальные гимны. Но странно: живой родник поэзии, так горячо бивший некогда в его душе, стал точно слабеть, священный огонек едва теплился, готовый вот-вот угаснуть. И он понял, почему: главный предмет человеческой поэзии это человеческая душа, зеркало мира, с ее страстями и нежными переливами чувств, но человека на земле уже не было и не о ком было слагать звучные поэмы и не для кого…
И грустный, прощаясь со своими последними воспоминаниями о человечестве, ходил он — и год, и два, и три… — из края в край по безбрежной земле и нестерпимо тосковал о человеке, который некогда так теснил его, так тяготил, и о встрече с которым он только и мечтал теперь. И тем более казалась ему такая встреча вероятной, что все чаще и чаще стали ему встречаться в его скитаниях животные — такие доверчивые теперь и кроткие, — которые быстро размножались от немногих уцелевших, видимо, на больших высотах особей. И с мукой тяжкой, с палящей жаждой неустанно мечтал он о женщине, златокудрой, как солнце, и стройной, как молодая березка, с милыми, нежными, зовущими глазами…
И вот вдруг раз, когда он тихим золотым вечером, печальный, подходил к белеющему среди гор тихому городку, вот вдруг навстречу ему понеслись бурно-радостные звоны колоколов… Обезумев от радости, задыхаясь, он бросился к городу. В своем воображении он уже видел людей, видел ту, златокудрую и нежную, по которой так мучительно томилась его душа длинными темными ночами, видел, как по заросшей дикими травами и цветами площади она спешит ему навстречу, радостная и смущенная, и — бежал, бежал, бледный от волнения, задыхаясь, на звуки колоколов, которых он столько времени не слыхал…
А колокола все гудели — бурно, радостно, торжественно, точно приветствуя возрождение человеческой жизни на земле со всеми ее человеческими скорбями и радостями. Он уже бежит, спотыкаясь от волнения и радости, заросшими улицами и площадями, он шарит жадно глазами по окнам, переулкам и площадям, он летит… Вот он уже под порталом белого собора, вот он несется уже по каменным ступеням на гудящую колокольню. Еще только несколько ступеней… одна ступень… один шаг… Он с силой отбрасывает тяжелую дверь — то, резвясь, наполняет всю землю ликующим шумом омертвевших-было колоколов целая семья… медвежат!..
— Все один, все один!.. — раздался над ним мелодичный, немножко насмешливый голос. — Упиваетесь мечтами?
Он так и затрепетал весь: пред ним златокудрая, стройная, нежная, почти такая, какою он видел в грезах своих желанную, ожидающую его в пустыне, под ликующие звуки колоколов, стояла в мягком сиянии утра Ксения Федоровна, жена его приемного отца. Она с улыбкой осмотрела его помятую, вышитую по воротнику косоворотку и влажные сапоги, к которым пристали былинки и лепестки цветов, — по обыкновению пробродил, вероятно, все утро…
— Ну, не смотрите же так на меня! — проговорила она с улыбкой. — Разве вы хотите сесть меня? И скажите: почему вы всегда смотрите исподлобья и почти никогда не улыбаетесь?
— Не замечал… Не знаю… — как всегда, смутившись, отвечал он.
— Всегда исподлобья… Иногда мне даже страшно делается…
И она засмеялась своим серебристым смехом.
— Ну, идемте чай пить… А то дедушке одному скучно…
Дедушкой она звала своего мужа и это было всегда неприятно Андрею почему-то…
Он встал и стрельчатыми аллеями, полными трепетания теплых солнечных зайчиков, молча пошел за Ксенией Федоровной. И сердце его тревожно билось… А она шла впереди, что-то напевая, и, по-видимому, не обращала на него ни малейшего внимания.
Андрей знал ее еще девушкой, когда она была учительницей в селе Егорьевском, неподалеку. И тогда, при первой встрече его с ней — тогда совсем не была она так хороша, как теперь — забилось его сердце сладким волнением. Но было в ней что-то такое, что пугало его и тогда, и теперь. Иногда казалась она ему похожей на чутко дремлющую кошку с этим ее стройным, гибким телом и точно зелеными, хищно мерцающими иногда глазами. И всегда издевалась она над всем «идеальным», как говорила она. И тогда около нее чрезвычайно увивался один из молодых соседей, кирасир-корнет князь Судогодский… Андрей всегда робел с женщинами, боязливо сторонился их и он отошел от нее, а когда в прошлом году вернулся он на лето в «Угор», он нашел Ксению Федоровну уже хозяйкой старой усадьбы и Лев Аполлонович, приемный отец его, смущенно шутя, просил его дружно жить с молодой хозяйкой, которая, надеялся он, тоже не будет обижать его приемного сына. И все были точно смущены… В то лето он не долго пробыл в «Угоре» и уехал со своим учителем и другом профессором Максимом Максимовичем Сорокопутовым на крайний север, куда его тянуло безлюдье и старина, седые легенды и былины, и эти удивительные, многоглавые старинные церковки, доживавшие свои последние годы над светлой гладью вод, среди угрюмых лесов и болот, уехал, унося в сердце, в самых отдаленных тайниках его, златокудрый образ с томно зелеными глазами…
Не прошла тяжелая неловкость и в этом году, когда он, как всегда, приехал отдохнуть в «Угор». И не узнал Андрей Ксении Федоровны: в этой изящной, прекрасно одетой женщине совсем потонула та прежняя захудалая земская учительница. Казалось, что она так и выросла в этой обстановке и совсем никогда и не знала заботы о завтрашнем дне. И он думал о ней и днями и ночами, и мучительно тянулся к ней, и боялся этого страшно…
Они вышли на широкую луговину перед старым, темным домом, где на огромных, старинных куртинах уже распушились недавно посаженные цветы. За потемневшим палисадником виднелся широкий залитый солнцем двор, где в теплой пахучей пыли возились куры, утки, индейки и петухи, поджав одну ногу и скашивая на бок голову, строго оглядывали синий небосклон: не видно ли где хищной тени ястреба? Среди них, под молодой кудрявой рябинкой, с корзиной крупной и душистой клубники в руках стояла бывшая нянька, маленькая, старая горбунья Варвара, жившая в «Угоре» с незапамятных времен. Варвара видела все всегда в самом мрачном виде, всегда ожидала всяческих бедствий и всячески отравляла жизнь своей племяннице-сироте, Наташе, которая служила в «Угоре» горничной и все стремилась уйти в монастырь…
Варвара обратила на Ксению Федоровну и Андрее свое старое сморщенное лицо, долго смотрела им вслед своими увядшими глазами и, маленькая, сухенькая, зловеще покачала своей облезлой, повязанной черным платком головой и тяжело вздохнула:
— О-хо-хо-хо-хо…
И носились над усадьбой пьяные солнцем ласточки, и звенели совсем обезумевшие от радости жить мухи, и гудели пчелы среди бело-розовых шатров старых яблонь, и бежали куда-то белые, пушистые облака в синеве неба и, казалось, было все счастливо так, что больше уж и нельзя было быть…
II
СТАРЫЙ МОРЯК
На широкой, тенистой террасе, сплошь затканной диким виноградом, в просторной, чесучовой паре сидел за дымившимся стаканом чая Лев Аполлонович Столпин, отставной капитан черноморского флота, владелец «Угора», крепкий, белоголовый старик среднего роста, широкоплечий, с некрасивым, обвисшим, но умным, начисто бритым лицом и твердыми, прямыми глазами.
В молодые годы жизнепонимание Льва Аполлоновича было чрезвычайно просто, ясно и твердо: есть Россия, дом наших предков, наш дом и дом детей наших, и есть другие, ей, большей частью, враждебные страны. Если Россия хочет существовать, она должна, как и все, бороться за свое существование. Для этого нужно прежде всего, чтобы армия ее и флот стояли на должной высоте, а для этого, в свою очередь, нужно, чтобы все люди армии и флота честно и сурово исполняли свой долг до конца, а в особенности те, кто занимает командные посты. Лев Аполлонович думал, что буря и бой это нормальное состояние моряка, а штиль, порт, мир — исключение, временный отдых, подарок судьбы. И матросов своих, и офицеров он «тянул» так, что на его крейсер «Пантера» даже с берега все смотрели с замиранием сердца. Но он отдавал себе ясный отчет в том, что среди морского офицерства, среди всех этих береговых франтов с кортиком и карьеристов таких людей, как он, очень немного, и тем суровее был он к себе.
Грянула японская война. Самый близкий друг его, Ипполит Лукоморин, командир крейсера «Память Чесмы», вместе с эскадрой адмирала Рождественского пошел на Дальний Восток, поручив его заботам своего единственного сына Андрее, тогда молоденького гардемарина, и простился с ним на-веки: все хорошие моряки понимали, что безумными правителями эскадра Рождественского посылается на гибель, что японцы расстреляют ее с безопасного для себя расстояния и что только чудо может спасти обреченных на бесславную и бессмысленную гибель. Чуда не случилось и эскадра страшно погибла, а вместе с ней погиб Лукоморин, один из лучших моряков балтийского флота. И тут впервые — он поседел за время японской войны, — Лев Аполлонович призадумался и еще смутно понял, что если все они исполнят свой долг до конца, а Петербург останется Петербургом, то жертва их будет жертвой бесплодной.
Война закончилась революцией. Возмущенной душой Лев Аполлонович был на стороне потерявшего терпение народа, но и прирожденная лояльность, и боязнь революции в условиях русской дикости заставили его твердо остаться на своем посту. Зашумел и черноморский флот, почувствовалось брожение и на борту «Пантеры». Лев Аполлонович вызвал к себе своего единственного сына, Володю, служившего мичманом на его корабле. Он любил сына всей душой и потому «тянул» его так, как не «тянул» ни одного из своих офицеров, и сын понимал его, и смотрел на него преданными и влюбленными глазами. И когда сын переступил порог его каюты, он обернулся к нему, долго, молча, любовно смотрел в его красивое, мужественное лицо и, наконец, тихо сказал:
— Володя, у нас на борту неблагополучно. Не сегодня, так завтра вспыхнет бунт. Сейчас же иди в минные погреба и будь там безвыходно: по моему первому слову ты взорвешь корабль. Ты понял меня?
— Понял, папа. Все будет исполнено.
Отец крепко сжал ему руку и сказал:
— Иди!
Он не ошибся: на другое же утро, когда крейсер шел к кавказским берегам, — там волновались горцы, — и когда капитан был на командирском мостике, матросы вдруг высыпали все на палубу и, тревожно и злобно шумя, придвинулись к мостику со всех сторон. В поведении их чувствовалась нерешительность: они знали своего командира. Ярко вспыхнул на палубе красный флаг.
— Смирно! — решительно крикнул с мостика Лев Аполлонович. — Слушай все!
И, обратившись к телефону в минные погреба, он громко сказал:
— Мичман Столпин!
— Есть! — отвечал молодой голос из недр корабля.
— Приготовьтесь! Если точно через десять минут не последует личной отмены моего приказания, вы взорвете корабль…
— Есть, г. капитан!
И, выпрямившись, капитан крикнул в разом смутившуюся толпу:
— Если в течение десяти минут вы не выдадите мне всех зачинщиков бунта, корабль будет взорван… Слышали? — он вынул часы. — Итак, десять минут на размышление…
Матросы отлично знали и его и молодого мичмана Столпина, и тревожно загалдели: они уже искали виноватого. Капитан с часами в руках стоял на мостике. Стрелка медленно ползла вперед. В минном погребе, решительный и торжественный, стоял молодой мичман и не спускал глаз с циферблата: шесть минут… пять минуть… три минуты…
Две минуты…
Пред командирским мостиком стояло восемь человек связанных матросов и вся команда, тихая, смущенная, побежденная. И слышен был только плеск волны, взрезаемой острым носом быстро бегущего крейсера.
— Мичман Столпин!
— Есть, г. капитан!
— Вам приказано взорвать крейсер…
— Так точно, г. капитан…
— Отставить! — внятно произнес командир.
— Есть, г. капитан! — дрогнул голос мичмана и из молодых глаз неудержимо брызнули слезы.
— И вы будете бессменно в минном погребе до моего личного распоряжения…
— Есть, г. капитан…
Уже чрез час было вынесено постановление военно-морского суда и в солнечном просторе моря резко рванул залп. А чрез три дня в Сухуме, где «Пантера» бросила якорь и где для демонстрации был высажен десант, из засады в колючке пулей был убит неизвестно кем мичман Столпин.
Гибель старого друга под Цусимой и гибель единственного любимого сына, убитого своей же, русской рукой за исполнение своего воинского долга, потрясли Льва Аполлоновича до дна его прямой, честной души. Его старое, стройное, но немного наивное жизнепонимание разом развалилось: он окончательно понял, что, пока Петербург останется Петербургом, жертва честных слуг родины останется жертвой бесплодной, он понял, что самый страшный враг России это русское правительство. Он выждал на своем посту, пока кончилась революция, а затем вышел в отставку и, взяв из морского училища сына-сироту своего друга, Андрее, который тяготился военной карьерой, уехал в свое запущенное и почти бездоходное имение «Угор».
Он энергично взялся за хозяйство, быстро привел в порядок то, что можно было в условиях дикого, лесного края, и принял участие в земской работе: если земля сама себе не поможет, то кто же еще ей поможет? Человек много видевший, осторожный, он не дал говорунам завлечь себя в политическую игру, в которой было много легкомысленного, он хотел серьезного дела, но и тут скоро он увидел то же, что и во флоте: было много карьеристов, было много ко всему равнодушных, была жажда денег и популярности, но очень, очень мало было сознания России, жажды ее пользы, ее преуспеяния. И все более и более хмурился старый моряк…
Раз как-то, заскучав среди своих лесов, поехал он на юг, повидать голубое море, Севастополь, солнечные берега, родной флот. И по дороги из Байдар в Алупку пришлось ему ехать в коляске с незнакомым моряком, вылощенным лейтенантом, который был похож на все, что угодно, только не на моряка. Заговорили о флоте.
— Но почему же вы торчите все в порту? — сказало Лев Аполлонович. — Почему не крейсирует вы, например, у кавказских берегов? Это было бы не вредно…
— У кавказских берегов? — лениво переспросил дэнди с кортиком. — Ах, там всегда так качает!..
Старик промолчал. В сердце темной тучей поднялось предчувствие какой-то смутной, но грозной катастрофы. И встал вопрос: что ж делать? Как спастись? Что весь этот страшный развал значит?
Он скоро вернулся, хмурый, домой и в тишине родового гнезда без конца передумывал свои новые, тяжелые, неотвязные думы. И газеты, и местные говоруны со всех сторон подсказывали ему разгадку русской загадки, — стоит только передать власть им, — но он прямым, недоверчивым умом своим очень скоро раскусил всю мелочность этих трафаретных выкриков.
И чувство гражданской ответственности в нем не только не затихло, но, наоборот, все более и более крепло: надо кричать, надо будить спящих, беззаботных, легкомысленных! И он посылал в Петербург большой, обстоятельный доклад по морскому делу: оно поставлено в России на совершенно ложных основаниях, ибо, если сильный флот нужен островной Англии с ее далекими колониями, то огромной континентальной России он совершенно не нужен. Знаменитая теория, что лучшая защита есть нападение, есть теория бессмысленная и лживая, придуманная профессионалами войны для оправдания всяких авантюр. Расточать пот и кровь народа на бесконечные вооружения, даже не задумываясь, нужно ли это, есть преступление. Никакие завоевания России не нужны: ей достаточно дела с устроением того, что уже приобретено. А раз завоевания ей не нужны, то не нужен ей и громадный флот, который она теперь содержит: для защиты берегов нужны лишь небольшие, хорошо поставленные минные и подводные эскадры… Доклад его читали, пожимали плечами и — клали под сукно: помилуйте, если не совершенно красный, то во всяком случае опасный и беспокойный человек… Лев Аполлонович тем временем вел компанию в земстве, чтобы для заречных деревень открыли хоть одну больницу: он предлагает бесплатно флигель у себя на усадьбе, отопление и освещение — земство должно дать только средства на персонал. Но он не принадлежал к командующей в древлянском земстве либеральной партии и его дело тянули и тянули без конца. И он выступил с предложением о том, чтобы земство пришло на помощь правительству в деле насаждения хуторов: реформа громадного значения, в ней спасение крестьянской России от нищеты, а России правящей — от революции. Так как это было явно нелиберально, то после долгих и горячих дебатов проэкт его провалили. И так и шло… И Лев Аполлонович стал все больше и больше уходить в свое хозяйство: сам ухаживал за садом, водил пчел, а то уходил просто в леса или на реку, подальше от людей…
И неожиданно для всех — да и для себя, пожалуй, — он женился на Ксении Федоровне. Он старался не думать, не анализировать своего чувства к ней, которое заставило его решиться на этот рискованный и немножко в его возрасте смешной шаг: была тут и тоска одиночества, и жалость к этой красивой, одинокой девушке, которая неизбежно опустилась бы и заглохла в страшной нужде и тяжелой атмосфере народной школы, задыхавшейся под тупым и ревнивым надзором батюшек, становых и других блюстителей блага народного. Было в этом чувстве — и в этом было совестно признаться самому себе, — и простое, последнее влечение к женщине, к этому прекрасному, стройному телу, которое так обидно было видеть в затрапезном ситцевом платьишке… И даже глухая молва о назойливом и, как говорили сплетники, успешном ухаживании молодого князя Судогодскаго не остановили его…
— Как и думала: сидит в старой беседке и мечтает… — со своим обычным смешком проговорила Ксения Федоровна, села за самовар и спокойными, уверенными движениями стала наливать чай. — Вот сливки… Хотите клубники?
И все тяжело чувствовали, что говорить не о чем, что все, что они скажут, будет притворством, ложью, нужной только для того, чтобы скрыть то важное, что нарастало между ними неудержимо.