Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Десять лет в изгнании - Анна-Луиза Жермена де Сталь-Гольштейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Десять лет в изгнании

Из всех сочинений г-жи Сталь книга «Десятилетнее изгнание» должна была преимущественно обратить на себя внимание русских. Взгляд быстрый и проницательный, замечания разительные но своей новости и истине, благодарность и доброжелательство, водившие пером сочинительницы, всё приносит честь уму и чувствам необыкновенной женщины.

А.С. Пушкин

Дурна, как чёрт, и умна, как ангел.

К.Н. Батюшков

Госпожа де Сталь женщина незаурядная, сделавшая в интеллектуальной области больше, чем все остальные вместе взятые, ей следовало бы быть мужчиной.

Дж.-Н,- Г. Байрон
Germaine de StaëlDix années d’exil

Перевод с французского, статьи и комментарий В. А. Мильчиной

Санкт-Петербург

УДК 821.133.1 ББК 84-4(4 Фра) С80

В оформлении обложки использован портрет госпожи де Сталь работы Мари-Элеоноры Годфруа

Ответственный редактор Елена Ходова

Сталь Ж. де

С80 Десять лет в изгнании / Жермена де Сталь ; пер. с фр., ст., ком- мент. В. А. Мильчиной. СПб.: Крига ; Издательство Сергея Ходова, 2017.-472 с.

ISBN 978-5-98456-060-3

УДК 821.133.1 ББК 84-4(4 Фра)

Подписано в печать 17.11.2016. Формат 70x100 1/16.

Бумага офсетная. Гарнитура Петербург.

Печать офсетная. Усл. печ. л. 38,2. Тираж 1000.

Издательство «Крига»

199053, СПб., ул. Михайлова, 11, тел. (812) 449-68-79

Эл. почта: kriga.book@gmail.com, сайт: www.kriga.spb.ru

Отпечатано в ООО «Контраст», г. Санкт-Петербург

ISBN 978-5-98456-060-3

© В. А. Мильчина, перевод, статьи, комментарий, 2003, с изменениями, 2017 © Издательство «Крига», 2017

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть первая (1797-1804) 7

Часть вторая (1810-1812) 95

Путешествие по Австрии 117

Путешествие по России 133

Отъезд в Швецию 167

В. Мильчина. Статьи и комментарии 172

Жермена де Сталь и ее «Философическая география» 172

История текста и его переводов на русский язык 199

Комментарии 207

Приложение

Огюст де Сталь. Сопроводительные материалы к первому изданию (1821) 437

Предисловие издателя 437

Предуведомление издателя 441

Примечание издателя 446

Хронология жизни и творчества Жермены де Сталь 447

Указатель имен 454

Список сокращений 469

Часть первая (1797-1804)

Не для того, чтобы занимать публику собственною моею особою, решилась я рассказать о том, как провела десять лет в изгнании.1 Как бы тяжко мне ни пришлось, несчастья, выпавшие на мою долю, так ничтожны сравнительно с общественными бедствиями, происходящими на наших глазах, что я постыдилась бы говорить о себе, не будь события моей жизни связаны с великим делом защиты попранного человечества. Император Наполеон, чей характер выказывается в полной мере во всем, что он предпринимает, преследовал меня с мелочной дотошностью, со все возрастающей злобой, с неумолимой жестокостью, так что я сумела понять, что он собою представляет, задолго до того, как это стало ясно всей Европе, которую этот сфинкс едва не пожрал именно потому, что она не умела его разгадать.

Люди, рожденные во Франции до Революции, положительно больше дорожат свободой, чем те, чье детство пришлось на годы кровавого Террора. Война за американскую независимость,2 распространение просвещения, постоянно пребывающий перед глазами пример Англии с ее превосходным общественным устройством приуготовили умы к восприятию народного представительства как необходимой составляющей части любого конституционного правления, и королевского, и республиканского; смею утверждать, что в моем поколении, поколении, которое явилось в свете одновременно с Французской революцией, мало было мужчин и женщин, которые бы не верили, что Генеральные штаты изменят участь Франции.3 Отец мой, искренне преданный королю Франции, чьим министром он был на протяжении многих лет, исповедовал тем не менее политические принципы, которые, как он полагал, могут споспешествовать и безоблачному правлению добродетельного монарха, и благоденствию просвещенной нации.4

Я рассказываю об обстоятельствах моей жизни, благодаря которым свобода сделалась мне еще дороже, не потому, что считаю нужным оправдывать собственный энтузиазм.5 Я убеждена, что извинения тут неуместны и что энтузиазмом этим следует гордиться; однако же я желала с самого начала объявить, что главная причина гонений, каким подвергал меня император Наполеон, заключалась в моей любви к свободе, моем перед нею благоговении. Чувства эти я унаследовала от отца и прониклась ими с той самой минуты, как научилась размышлять о возвышенных идеях, из них вытекающих, и о прекрасных деяниях, ими вдохновляемых. Зверства, опорочившие Французскую революцию, были всего лишь 7 плодами тирании, в которой на сей раз был повинен народ; помешать французам поклоняться свободе они, полагаю я, не могли. Конечно, они бросили тень на Францию, однако из того, что страна эта имела несчастье лишиться благороднейшего из достояний, никак не следует, что достоянию этому нет места на земле. Когда на севере наступает полярная ночь, тамошние жители не обрушивают проклятий на солнечные лучи, которые по-прежнему сияют для других, более счастливых краев.

Не стану рассказывать о событиях, предшествовавших появлению на исторической сцене Бонапарта. Если мне удастся довести до конца задуманное жизнеописание моего отца, я изображу там начало Революции, переменившей судьбы мира.6 Теперь же я намереваюсь предложить вниманию читателей лишь ту часть этого огромного полотна, которая касается до меня самой. Впрочем, льщу себя надеждой, что, когда с этой ограниченной точки зрения я стану бросать взгляд на ход истории в целом, читатель, знакомясь с моей собственной историей, не однажды будет забывать обо мне.

Итальянские победы генерала Бонапарта внушили мне самое пылкое восхищение этим человеком.7 Средства, употреблявшиеся во Франции для укрепления республиканских установлений, лишали эти установления какого бы то ни было достоинства.8 Обнаруживая слова, обозначающие самые почтенные убеждения, в декретах самых бессмысленных и самых безжалостных, люди, казалось, начинали стыдиться этих убеждений. Зрелище кровожадных злодеев, которые, обрекая на гибель людей в высшей степени достойных уважения, клянутся именем свободы, приводило умы и души в смятение. Новые установления еще могли привлечь к себе внимание мыслителей, однако те, кто призван был воплощать эти установления в жизнь, полностью искажали их дух. С другой стороны, те, кто совершенно обоснованно выступали против людей, возвысившихся в результате Революции, презирали принципы, лежащие в основе народного представительства. Человек честный не мог принадлежать всецело ни к гонителям, ни к гонимым, и прекраснейшая из человеческих способностей — способность восхищаться — не находила себе применения. Военная же слава внушает восхищение всем людям без изъятия.9 Прокламации, выпущенные Бонапартом в Италии, располагали к нему. Тон их, благородный и умеренный, был вовсе не похож на революционную ожесточенность гражданских вождей Франции.10 В ту пору воин говорил как государственный муж, государственные же мужи изъяснялись по-военному сурово. Бонапарт не привел в исполнение варварские законы против эмигрантов. О нем говорили, что он страстно любит свою жену, исполненную кротости и доброты.11 Одним словом, я заблуждалась на счет Бонапарта глубочайшим образом, ведь я почитала его человеком великодушным и чувствительным.

Мысль эта наполнила меня таким восторгом, что, увидев его впервые, я едва могла говорить с ним. Он прибыл из Италии, где одержал победы самые блистательные и самые трудные. В ту пору он еще вовсе не обладал верховной властью; напротив, ему даже грозили гонения. Я восхищалась им с тем бескорыстием и с той искренностью, каких он в последующие годы не сумел ни заслужить, ни завоевать. С самого первого мгновения он вселил в мою душу страх, какого никогда не вызывало у меня ни одно живое существо. Мне случалось видеть людей кровожадных и людей почтенных. Однако ни те, ни другие не внушали мне ничего похожего на то чувство, какое охватывало меня при виде Бонапарта. Довольно скоро я заметила, что характер его не может быть описан словами, какими мы привыкли пользоваться. Он не был ни добр, ни свиреп, ни жесток, ни кроток так, как бывают добры или жестоки другие люди; не имея себе подобных, он не умел ни испытывать расположение к кому бы то ни было, ни внушать его к себе самому. Именно потому, что он не имеет ничего общего с обычными человеческими существами, он внушает всем без исключения ужас, который у людей слабых оборачивается покорностью. Он не знает ни ненависти, ни любви, ибо в целом свете видит лишь одного себя, людей же принимает как факты или как вещи, но ни в коем случае не как себе подобных. Сила его зиждется на безграничном эгоизме, который не способны поколебать ни жалость, ни привязанность, ни вера, ни нравственность. Именно Бонапарта можно назвать величайшим холостяком.12 Подобных характеров в мире больше нет. Будучи первым в искусстве расчетов, он последний в области чувств. Он мастерски играет в шахматы с родом человеческим, намереваясь объявить ему шах и мат.

С каждой новой встречей с ним неприязнь моя к нему лишь возрастала. Тщетно недавний восторг боролся с нынешним отвращением, тщетно поражалась я выдающемуся уму, какой выказывал Бонапарт всякий раз, когда заговаривал о предметах серьезных; в душе его я различала ледяную шпагу, острие которой способно не только ранить, но и обжечь холодом. Я чувствовала, что все доброе и прекрасное, не исключая и его собственной славы, он встречает насмешками: он осмеливался презирать нацию, чьей поддержки искал; к потребности поражать других не примешивалось у него ни капли энтузиазма; его не одушевляли даже собственные успехи. Император Наполеон — столько же индивид, сколько и система; из дальнейшего сделается ясно, что все плоды воздействия безверия на сердце человеческое обнаружили себя в его жизни.

Я впервые повстречалась с Бонапартом между его возвращением из Италии и отъездом в Египет.13 Вид он в ту пору имел не такой отвратительный, как теперь, ибо тогда он, по крайней мере, был худощав и бледен, словно бы по причине снедавшего его честолюбия, за последние же годы разжирел, упитанный несчастьями, какие причинил окружающим.14 Впрочем, облик у него во все времена был подлый, веселость пошлая, учтивость, если он ее выказывал, неловкая, а обхождение, особенно с женщинами, грубое и суровое. Можно было подумать, будто для того, чтобы покарать французов за злоупотребление блистательнейшими их достоинствами, Провидение обрекло нацию, прославленную своим изяществом и рыцарским духом, на подчинение человеку, в высшей степени чуждому и этой прелести, и этой добродетели. Зимой 1797-1798 года, когда Бонапарт еще не отправился в Египет и находился в Париже, я не однажды встречала его в разных домах15 и всякий раз испытывала при этом некоторое стеснение. На одном празднестве случай свел меня с ним, и, хотя он повел себя со мною так учтиво, как счел нужным, я отпрянула. Я отпрянула, повинуясь некоему 9 инстинктивному страху, страху безотчетному, но оттого ничуть не менее обоснованному.16 Он рассказывал в свете анекдоты из своей воинской жизни с остроумием почти итальянским. Однако манеры его оставались принужденными без робости и грубыми без добродушия. Он уже возмечтал о троне, так что вопросы, которые он задавал людям, ему представляемым, походили на те, какие задаются при всех дворах, где государь полагает осчастливить вас не тем, что именно он вам говорит, а самим обращением к вам; так и Бонапарт осведомлялся у светских знакомцев о предметах незначащих, движимый, конечно же, одною гордыней.

Как-то раз я оказалась вместе с ним на обеде у г-на де Талейрана. За столом я сидела между ним и аббатом Сьейесом. Странное соседство: оно удивило бы меня еще больше, знай я, что случится позже.17 Я внимательно изучала лицо генерала Бонапарта. Однако всякий раз, как он замечал, что я за ним наблюдаю, он мастерски лишал свой взгляд какого бы то ни было выражения;18 лицо его становилось совершенно неподвижно, и только на губах блуждала смутная улыбка, призванная скрыть истинное содержание его мыслей. Аббат Сьейес за обедом беседовал, выказывая выдающийся ум. Генерал Бонапарт был занят только собой. Он спрашивал у одного из гостей, женат ли он, у другого — собирается ли он в деревню, и постоянно повторял «гражданин Тара», «гражданин Талейран» с почти смешной аффектацией, ибо в свете этого обыкновения никто не придерживался.19

Аббат Сьейес с искренним уважением заговорил о моем отце. Он сказал, что батюшку отличают два в высшей степени превосходных качества: расчетливость великого финансиста и воображение прекрасного поэта. Похвала эта мне польстила, ибо была правдива. Несколько учтивых фраз произнес по адресу батюшки и Бонапарт, однако было видно, что занимают его лишь те люди, знакомство с которыми ему выгодно.20 Вообще в ту пору им владела страсть к покорению людей, однако он походил на пророка Валаама, с той разницей, что если из уст пророка вместо проклятий излетали благословения,21 то Бонапарт, напротив, проклинал, даже если хотел благословить, и поражал скорее суровостью обхождения с окружающими, нежели попытками польстить их самолюбию. Власти его над людьми способствовало уже тогда и еще одно обстоятельство — он, к несчастью, твердо знал, что нуждается в людях лишь постольку, поскольку они могут быть ему полезны, и всякий, кто имел с ним дело, это чувствовал. Красноречие, остроумие, очарование, сердечные привязанности — все это было ему чуждо. Он мысленно заносил людей в графу «приход» или «расход», нравственные же их качества не оказывали на его душу ни малейшего воздействия; полагаю, что во Франции никогда еще не было главы правительства, который обращался бы со своим окружением столь нелюбезно.

Подобным образом он вел себя, еще будучи генералом. После обеда он подошел к женщине, славившейся красотой, острым умом и живостью мнений. Он встал перед нею прям и несгибаем, как германский князь. «Мне не нравится, сударыня, — сказал он, — когда женщины занимаются политикой». — «Вы правы, генерал, — отвечала она. — Однако если женщины живут в стране, где им отрубают головы, они вправе узнать, отчего это происходит».22 На эту фразу он ничего не ответил, ибо она была остроумна. Позже мне не раз приходило в голову, что если бы те, кто его окружал, умели отвечать на его слова острыми шутками, он обходился бы с ними более предупредительно. Впрочем, он так сильно попирал их достоинство в других отношениях, что они вполне могли снести еще одно оскорбление. Впоследствии мы услышали множество рассказов об унижениях и грубостях, которым он позволял себе подвергать мужчин и, главное, женщин: одних он именовал старухами, у других спрашивал, не изменяют ли они мужьям, третьим говорил еще какие-нибудь любезности в том же роде. Поступки эти, как и его обхождение с мужчинами, вполне обдуманны. Он справедливо рассудил, что всякий, кто сносит от другого оскорбление, повинуется тому, кому дал подобное преимущество, и решил действовать соответственно. Он намеренно строит расчеты на низости человеческой природы, и, следует признать, до сих пор расчеты эти его редко обманывали. В отношениях Наполеона с женщинами чуть меньше обдуманности, однако чувство его к ним решительно противоположно тому, какое рождают они в других мужчинах; он не любит женщин, ибо им куда труднее внушить страх или надежду, а значит, их невозможно тотчас принудить к повиновению; в существовании их есть некое бескорыстие, которое ему неприятно; можно сказать, что они подобны священникам, чей сан — от Бога. Наполеон, вероятно, попытался бы истребить женщин с лица земли, не имей он нужды в их детях, из которых получаются солдаты для его армии. Никакого другого смысла в их существовании он не видит; многим довелось слышать, как он грубо требовал от молодых женщин: «Рожайте мне побольше новобранцев»; с таким же успехом лев стал бы требовать от овец, чтобы они рожали побольше ягнят, которых он смог бы сожрать.

Генерал Бонапарт приехал ко мне с визитом, но не застал меня дома; я отправилась к нему с ответным визитом в дом его жены.23 Он принял меня в своем кабинете; я заговорила о судьбе Швейцарии, которой в ту пору грозило нашествие французской армии. Я не знала, что он сам подстрекал к этому нашествию, надеясь раздобыть в несчастной бернской казне деньги на поход в области куда более отдаленные; я полагала, что, живописав Бонапарту благоденствие Швейцарии, смогу принести пользу тому отечеству, где нашел приют мой батюшка. Швейцарию пытались взбунтовать, требуя для земли Во независимости и тех же привилегий, что и для союзных кантонов; по сему поводу шло много толков о злоупотреблениях бернского правительства, которое, однако, сделало за сто лет куда меньше зла, чем сделали бы французские войска за одну неделю.24

Выслушав мой рассказ о благоденствии земли Во, генерал Бонапарт сказал, что земля эта подчиняется Бернскому кантону, что у нее нет политических прав, а нынче люди без этих прав существовать уже не могут.25 Я попыталась умерить этот республиканский пыл, заверив генерала, что жители земли Во обладают всеми гражданскими свободами, возможность же входить в правительство, которой они лишены, стоит очень мало в таком государстве, где политическая власть не приносит ни денег, ни исключительных прав и может считаться жертвой, приносимой отечеству. «Самолюбие и воображение, — отвечал Бонапарт, — побуждают человека дорожить возможностью управлять своей страной; несправедливо отнимать эту возможность хотя бы у части граждан». Я призналась генералу Бонапарту, что теоретически рассуждения его совершенно верны; в подтверждение его слов я могла бы прибегнуть к таким понятиям, как идеология, либеральные идеи и проч., — тем самым понятиям, которые с тех пор сделались ему так ненавистны. Однако я ограничилась обращением к простой истине и противопоставила отвлеченным благам, им прославляемым, действительные бедствия, которые грозили обрушиться на самую честную из европейских стран.

На том разговор о судьбе Швейцарии закончился, и Бонапарт принялся толковать о своем желании уйти на покой, о владеющем им отвращении к жизни. Тут я поняла, как пленителен он бывает, когда пускает в ход опаснейшую из всех своих хитростей и притворяется простодушным. Впоследствии он многократно прибегал к этому средству; сколько раз ему случалось лгать самым бесстыдным образом, сохраняя при этом вид главы семьи, который обсуждает свои дела с любимыми детьми.26 Хотя в беседе с глазу на глаз он показался мне более любезным, чем в обществе, при каждой встрече с ним я чувствовала себя все более и более принужденно. Он умеет смущать и добряков, и злодеев; дальнейший ход событий показал, что именно благодаря этой способности окружать себя атмосферой тяжелой, удушливой он забрал над французами такую большую власть. Он подчинил их себе именно потому, что был иностранцем. Француз не сумел бы совладать с французской нацией. Ришелье, проведший полжизни в Италии, перенял у итальянцев политическую опытность и ловкость.27 Мазарини обладал ими от природы. Екатерина Медичи много лет сохраняла несчастную способность сеять распри внутри Франции, а у большинства французских королей, правивших страной самым деспотическим образом, текла в жилах кровь матерей-чужестранок. Кажется, будто Небеса, даровав французской нации множество блистательных талантов, обделили ее достоинством и твердостью — добродетелями, необходимыми для того, чтобы повиноваться лишь законам, ею самою писанным.

Я присутствовала на торжественном приеме, который устроили генералу Бонапарту члены Директории.28 В Люксембургском дворце не нашлось залы достаточно просторной, чтобы вместить две тысячи человек. Поэтому, хотя дело происходило в декабре, церемонию провели во дворе, который нарочно для такого случая посыпали песком. Члены Директории облачились в римские тоги. Генерал Бонапарт явился в скромном мундире; адъютанты, все на целый фут выше своего командира, уже в ту пору держались от него на почтительном расстоянии — привычка, которой они с тех пор ни разу не изменили.29

Парижан, желавших взглянуть на генерала Бонапарта, собралось так много, что они помещались даже на крышах. Генерал смотрел на всех этих людишек, которых он намеревался при первой же возможности подчинить своей воле, с беспечным любопытством. Нетрудно было заметить, что притязания пятерых государственных мужей, входящих в Директорию,30 на верховную власть кажутся ему по меньшей мере смешными и что речь свою он произносит с нарочитой небрежностью. Между тем речь эта была посвящена предметам чрезвычайно важным и, среди прочего, предвещала наступление в Европе эпохи представительного правления. Однако уже в эту пору Бонапарт видел в убеждениях не более чем средство. Республиканские прокламации не помешали ему уступить древнюю Венецианскую республику Австрии.31 Он дал генуэзцам весьма мудрые советы касательно способов уберечься от демагогии32 — и в то же самое время призывал переменить государственное устройство Швейцарии под тем предлогом, что некоторые ее кантоны подчиняются правлению аристократическому. Человек этот твердо убежден, что все кругом исходят только из собственной своей корысти, а во всех рассуждениях о нравственности и искренности видит нечто вроде формул вежливости, помещаемых в конце письма и вовсе не означающих, что пишущие намерены покорно служить тому, чьим покорным слугой они себя именуют. Г-н де Талейран отвечал генералу Бонапарту весьма льстивой речью, в которой упомянул о его любви к Оссиану.33 В самом деле, ходили слухи, будто он питает пристрастие к этому поэту, однако я не думаю, что такой человек способен удовольствоваться сердечными мечтаниями и туманными пейзажами.

В конце 1797 года, когда происходил этот прием генерала Бонапарта в Люксембургском дворце, в Париже только и говорили что о скорой высадке французов в Англии.34 Один из самых известных депутатов сказал, что, если французское правительство не атакует Англию, оно сделается посмешищем всей Европы. На празднестве, устроенном в честь Директории на Марсовом поле, был представлен захват английского корабля французскими войсками. Я заметила на это, что если французы и отбивают у англичан корабли, то лишь когда находятся на суше. Члены Директории простили мне эту шутку, ибо следует признать, что, несмотря на революционные заблуждения, у них было довольно терпимости. Только деспоты, причем деспоты раздражительные, каков Наполеон, карают за одно-единственное слово как за преступление. Гиббон сообщает, что Каракалла приказал отрубить голову некоей женщине за неуместную шутку (an unseasonable witticism).35

Директория поручила высадку в Англии генералу Бонапарту; он побывал на побережье и, сочтя высадку невозможной, возвратился в Париж, полный разнообразных планов.36 Из них самым выгодным казалось ему возобновление войны против Австрии, и именно с этой целью он уполномочил Директорию отдать генералу Бернадоту, в ту пору французскому послу в Вене, такие приказания, которые привели бы к разрыву между Францией и Австрией;37 неизвестно, чего он желал больше: составить себе имя и на объявлении войны, и на заключении мира или же повредить генералу Бернадоту, в котором уже тогда предчувствовал соперника, способного поднять стяг великодушия против знамени преступления. В эту смутную пору Бонапарт каждый вечер навещал члена Директории Барраса, у которого нередко бывала и я;38 здесь он старался придать себе вид непринужденный либо исполненный достоинства, но не умел приискать необходимого тона ни для того, ни для другого, ибо естественным он бывал лишь в роли деспота.

Однажды наедине с Баррасом он пустился в рассуждения о своем влиянии на народы Италии. «Они желали провозгласить меня герцогом Миланским или королем Италии, но я ни о чем подобном не помышляю». — «И правильно делаешь, — отвечал Баррас, — ведь если завтра Директория вознамерится отправить тебя в тюрьму Тампль, не найдется и четырех человек, которые бы этому воспротивились». При этих словах Бонапарт вскочил и стремглав выбежал из гостиной, а назавтра объявил Директории, что решился начать экспедицию в Египет.39 В самом деле, народный дух во Франции был еще слишком силен; время для поворота в обратную сторону еще не пришло. Директория имела довольно власти над умами; ее считали могущественной, а во Франции слыть могущественным значит быть им на деле.

Несколькими месяцами раньше Бонапарт отправил генерала Ожеро из итальянской армии в Париж — помочь Директории совершить черное дело и уничтожить народное представительство,40 причем удивительным образом ему удалось прослыть надеждой партии порядочных людей в то самое время, когда их его же стараниями готовились изгнать из Законодательного корпуса. Впрочем, уже в ту пору можно было понять, что он всегда действует исключительно по расчету, а роялисты больше любили людей, руководствующихся расчетом, чем истинных республиканцев, которые руководствовались убеждениями.

Однажды вечером я встретилась с генералом Ожеро у Барраса еще до прихода Бонапарта. Он слыл генералом-патриотом, то есть таким, который не желает возвращения к дореволюционным порядкам; впрочем, он вообще очень мало размышлял о политических идеях и предпочитал разрешать все вопросы при помощи сабли. «Ходят слухи, что генерал Бонапарт хочет стать королем; правда ли это?» — спросила я у него. «О господи, конечно нет, — отвечал генерал Ожеро, — он слишком хорошо воспитан». Ответ этот, удивительно метко характеризующий тогдашнее время, рассмешил меня. В самом деле, королевскую власть столько раз подвергали оскорблениям, что простодушные патриоты всерьез уверовали в то, что порядочному человеку мечтать о королевском сане не пристало.41 Людям, способным размышлять, уже в ту пору было нетрудно догадаться о честолюбивых замыслах Бонапарта; именно по этой причине он поступил совершенно правильно, отбыв в Египет, ибо в ту пору замыслы эти еще не могли осуществиться, а между тем они уже вызывали подозрения, которые очень скоро заставили бы Директорию очернить репутацию Бонапарта. Зато на Востоке он эту репутацию отстоял. Битва при Пирамидах, аравийские пустыни — все эти древние названия пленяли воображение и приковывали его к судьбе Бонапарта.42

В начале января 1798 года я вернулась в Коппе, чтобы быть рядом с батюшкой в ту пору, когда французы вторгнутся в Швейцарию. Имя батюшки значилось в списке эмигрантов,43 а всякому эмигранту, схваченному на земле, занятой французами, грозила смертная казнь. Батюшка, однако, не хотел покидать могилу матушки, и потому мы с ним, с нашими слугами и моими малолетними детьми 44 остались совсем одни в просторном замке Коппе. Французские офицеры, которыми в земле Во командовал генерал Сюше, повинуясь как велению души, так и приказу Директории, обошлись с моим отцом очень учтиво.45 Именно после занятия французами Швейцарии Женева потеряла независимость;46 таким образом, правление французов началось с унижения города, который всеми славными событиями своего прошлого был обязан не чему иному, как независимости. Солдаты Французской республики вторглись в отечество Вильгельма Телля, чтобы насадить теоретическую свободу и практическую тиранию даже среди чистых горцев, которые сберегали и сберегают по сей день исконные свои добродетели и законы.

Странная судьба была уготована Французской революции! Во всей континентальной Европе она разрушила принципы свободы, которую, однако же, провозгласила своей основой; ибо верно, что всякое предприятие, ничем не сдерживаемое, обречено на гибель, а всякое предприятие, за которое человек берется, не помышляя о Боге, губит его самого, как верно и то, что всякий, кто не знает над собой узды, никогда не достигнет цели.

Во всей Швейцарии только и говорили что о сопротивлении жителей Берна и демократических кантонов французским войскам. Впервые в жизни я молила Небеса принести французам не победу, а поражение; я не знала более, на какой алтарь возложить любовь к отечеству — самое святое из всех земных чувств. Малые кантоны прислали в Берн солдат; эти набожные воины, войдя в город, преклонили колени перед храмом. Они нисколько не боялись прихода французов; «ведь нас целых четыре сотни, говорили они, а если этого недостанет, ради спасения отечества мы готовы прислать еще столько же». Кого не тронет столь великая вера в столь слабые средства? Увы, времена трехсот спартанцев ушли навсегда. Ныне все решается числом,47 а чем больше сила, тем меньше значит общественное мнение, ибо сбившись в многочисленную толпу и принужденные вверить неограниченную власть над собою нескольким командирам, люди превращаются в стадо.

Хотя Коппе отделяют от Берна целых тридцать лье, в день первого сражения между французами и швейцарцами мы услышали в вечерней тишине пушечные залпы, звук которых усиливало горное эхо. Затаив дыхание, мы вслушивались в эту роковую канонаду, и, хотя победа почти наверняка должна была остаться за французами, мы не теряли надежды на чудо, которое убережет прекрасную природу и кротких жителей здешнего края от утраты свободы. Надежды наши не сбылись. В рукопашном бою швейцарцы потерпели поражение. Слепой старец г-н Штайгер, бернский государственный муж, попросил отвести его на артиллерийскую батарею: он надеялся найти там смерть.48

Французы обрушились на мелкие кантоны. Однако горцы не желали сдаваться; мелкие кантоны49 так никогда и не покорились единой и неделимой Республике, чьи лозунги служили прикрытием тогдашней тирании, как свобода морей служит прикрытием тирании теперешней.50 Бедные обитатели первобытной Швейцарии не желали принимать лицемерный дар, приносимый им под звуки канонады. На защиту отечества встали даже женщины и дети.51 Служителей церкви истребили прямо в их святилище, однако воля народа, обитающего в этих ущельях, была нерушима; ее достало на то, чтобы остановить натиск французов и вынудить их пойти на уступки людям, которые твердо знали, что не сдадутся, людям, решившим стоять до конца.

Сколько противоречивых чувств, сколько мук и тревог испытали в эти дни мы с батюшкой! Наименьшая из грозивших нам опасностей была полная потеря состояния. Большую часть дохода приносили нам феодальные права,52 а всякого, чье имя содержалось в списке эмигрантов, ожидала их конфискация. Батюшка решился просить Директорию об исключении себя из списка.53 Прошение его было составлено с логикой и достоинством, какие, смею сказать, отличают все, им написанное. Он объяснял, что родился вне Франции, что государство, чьим подданным он числился от рождения, отправило его своим посланником в Париж,54 что Людовик XVI трижды назначал его главноуправляющим французскими финансами, а покинул он Францию и вернулся на родину с разрешения Учредительного собрания.55 Дело было настолько ясное, что когда, возвратившись в Париж, я вручила записку отца членам Директории, они единогласно приняли решение вычеркнуть его из списка эмигрантов. Особенно решительно встали на нашу сторону Баррас, Трейяр и Мерлен. Впрочем, в те времена, в отличие от сегодняшних, в умах еще не воцарилось убеждение, что на свете нет иных законов, кроме декретов императора Наполеона, но и их позволительно нарушать, если того требуют обстоятельства. Впоследствии все переменилось: в тех редких случаях, когда иные государственные советники, пытаясь оспорить волю всесильного императора, ссылались на его прошлые декреты, он так же гневался на свои собственные решения, принятые некогда, как и на решения других людей.

Здесь кстати придется рассказать, что сталось в 1798 году с двумя миллионами, которые мой отец вложил в казну и из которых нам до сей поры не возвратили ни единого ливра. Отец мой, будучи министром финансов, имел возможность, покидая свой пост, забрать собственное состояние из королевской казны, однако, памятуя о тяжелом положении страны, он предпочел этого не делать. За всю историю французской монархии он был единственным министром, который в течение семи лет наотрез отказывался от полагавшихся ему ста тысяч экю жалованья.56 Его право забрать по крайней мере то, что принадлежало ему самому, было неоспоримо, особенно если учесть, что, служа государству, он не только не получал за это платы, но, напротив, входил в большие расходы, которых требовала должность первого министра. Из-за недорода Парижу грозил жесточайший голод. Амстердамские банкиры господа Хоупы согласились отправить во Францию хлеб только под поручительство моего отца; он поручился своими двумя миллионами, а затем возобновил это ручательство в ту самую пору, когда был издан указ о его изгнании из Франции.57 Мало найдется денежных сумм, потраченных столь великодушным образом, так что два десятка лет все, кто управлял французскими финансами, неизменно именовали эти два миллиона священнейшим из долгов. Признала его таковым и Директория, однако члены ее, дабы расплатиться с батюшкой, предложили ему вступить во владение землями эмигрантов, на что он согласиться не мог и потому предпочел подождать уплаты долга до окончания войны.58 Позже мы увидим, как император Наполеон, решая этот вопрос, презрел какие бы то ни было формы правосудия. Роковой день 1797 года, когда Директория ввела войска в здание Законодательного собрания,59 лишил гражданских чиновников во Франции остатков умеренности. Общественное мнение полностью спасовало перед военной силой, а в республиканской партии все искренние порывы уступили место расчетам честолюбия. Все предчувствовали, что здание вот-вот обрушится, и каждый искал укрытия для самого себя.

Вновь началась война; вначале события развивались не в пользу Франции. В 1799 году русские одержали в Италии несколько крупных побед.60 Революция внутри Директории, подобная перевороту внутри сераля, привела к власти новых людей. Из них единственной особой, достойной упоминания, был Сьейес. Другие представляли собой не более чем пешки в руках тех, кто включил их в члены Директории.61 Сьейес — человек выдающегося ума и возвышенных взглядов, однако характер его полностью уничтожает все выгоды, которые можно извлечь из его ума. Два серьезных недостатка, раздражительность и трусость, мешают ему воздействовать на слабых и заставляют покоряться сильным; видя, что его не понимают, он начинает злиться, разочаровывается в том, что делает, и, вместо того чтобы упрекнуть себя, упрекает других, а между тем в делах так поступать не стоит ни в коем случае, ибо здесь важно не только быть правым, но и уметь убеждать в том, что вы правы, людей, в которых вы нуждаетесь. Надобно уметь приноравливаться к способностям людей посредственных. Намерение — вещь первостепенная, однако судить о человеке следует только по успехам, каких он добивается. Ум чересчур возвышенный толпе непонятен, зато человек, чей ум превосходит способности толпы совсем ненамного, без труда изъяснит ей свои мысли самыми разными способами. Трусость, естественный результат однообразной жизни, которую Сьейес вел до сорока лет, не позволяла ему развернуться и в деловой сфере, ибо заставляла колебаться между желанием действовать деспотически и неумением преодолеть робость, а в делах такие колебания подобны смерти.62

Ненавидя военное правление, Сьейес, однако же, мечтал заручиться поддержкою какого-нибудь генерала, ошибочно полагая, будто сможет использовать его в своих целях. С самого начала Революции Сьейес вынашивал план Конституции, которым очень дорожил. Он искал генерала, который помог бы ему эту Конституцию ввести. Моро — человек безупречной нравственности и безграничного военного таланта; плести политические интриги он не любил и не умел.63 Пишегрю утратил доверие друзей свободы, приняв сторону роялистов.64 Казалось бы, доверия Сьейеса был достоин генерал Бернадот: он стоял во главе республиканской армии,65 обладал выдающимся умом и страстной, решительной душой. Однако подчинить себе такого человека Сьейес даже не надеялся.

Итак, Франция плыла по воле волн; чтобы спасти ее, требовалось поставить у кормила власти человека твердого. Тем временем, почуяв смуту, зашевелились якобинцы. Принялись хвастать своими победами над французской армией участники коалиции.66 Братья Бонапарта, Жозеф и Люсьен, оба входившие в Совет пятисот, оба, хотя и в разной степени, наделенные острым умом,67 известили брата о том, что при нынешнем положении дел он, возвратившись во Францию, сумеет, возможно, приобрести большую власть.

Генерал Бонапарт в то время находился в Египте, где, чтобы потрафить французским республиканцам, именовал себя «генерал Бонапарт, член Института»,68 а чтобы сбить с толку арабов, начинал свои прокламации с клятв в преданности магометанской вере.69 Однажды, получив из Франции газеты и письма, он затворился у себя в кабинете. Выйдя оттуда, он сказал своим приближенным, что ему необходимо вернуться во Францию.70

Однако за то время, что он потратил на возвращение, положение дел во Франции изменилось самым решительным образом. Общественное мнение отвергло притязания якобинцев.71 Народ может покоряться власти столь погибельной лишь до тех пор, пока она ему незнакома. Дважды в одной стране ей не восторжествовать. Французские войска воспрянули при виде иностранцев, приближающихся к границам Франции. Массена с успехом защищал Швейцарию.72 Моро отстоял честь французов в Италии. Англичан, высадившихся было в Голландии, вынудили уплыть назад.73 Наконец, генерал Бернадот, впоследствии многократно доказавший, что он создан столько же для управления государством, сколько и для командования армией, а в ту пору, о которой идет речь, уже два месяца занимавший пост военного министра, провел реформу в армии, и этого успеха оказалось довольно, чтобы беспомощные члены Директории, сами назначившие его министром, прониклись ревностью и отправили его в отставку, лишив себя таким образом последней опоры.74 Впрочем, такой человек мог по-настоящему показать, на что он способен, только заняв высший пост в государстве.

Итак, когда генерал Бонапарт высадился во Фрежюсе,75 дела уже не требовали его вмешательства, а люди уже не могли ему противостоять. Опасность на всех фронтах миновала, однако память о ней была еще свежа; иностранцы, да и сами французы, легко смешали воедино события различные, хотя и близкие по времени. Все сочли, что это Бонапарт спас Францию от кораблекрушения, меж тем как он принял командование над нею, когда она уже снова находилась на плаву. Вместе со своим штабом он пренебрег декретом, предписывавшим по возвращении из Леванта ради безопасности Европы проводить определенное время в карантине.76 Будь Директория сильна, она приказала бы арестовать генерала Бонапарта за подобный проступок и за самовольное оставление армии.

Когда Бонапарт уезжал в Египет, член Директории Ревбель сказал, что в случае, если тот попросит об отставке, следует удовлетворить его просьбу, ибо недостатка в удачливых генералах у Республики не будет никогда.77 Как ни относись к Ревбелю, следует отдать должное его словам, столь лестным для французской нации, ибо, в самом деле, можно ли уважать нацию, которая, насчитывая двадцать четыре миллиона человек,78 так сильно нуждается в одном из них, что попирает ради него закон, иначе говоря — свою собственную волю?

Как бы там ни было, в ту пору, когда Бонапарт возвратился из Египта, Франция так страдала от отсутствия хорошего управления, что готова была покориться первому встречному. Итак, против новоявленного Цезаря вышел отнюдь не Помпей; вместо Катона и Красса ему противостояли жалкий писака Гойе и пьяный капрал Мулен.79 Позже он сам сказал, что корона Франции валялась на земле, а он ее поднял.80 Ни одно определение не прозвучало бы вернее, ибо когда он высадился во Франции, здесь уже полгода предлагали власть всякому, кто пожелал бы ее взять. Итак, если Бонапарт встал во главе страны, причиной тому явились не собственные его таланты, но удачное стечение обстоятельств.

Я находилась в Коппе у батюшки, когда узнала, что генерал Бонапарт на обратном пути из Египта проехал через Лион и был принят там с восторгом. Это известие причинило мне боль; вспоминая о ней, я начинаю верить в то предчувствие будущего, в то двойное зрение, о котором толкуют шотландцы и в основе которого, возможно, лежит не что иное, как способность видеть предметы в свете чувства, независимого от разума.81 Казалось бы, мне следовало радоваться возвращению Бонапарта. Мне нравилось общество его братьев. Большинство людей из его окружения были в большей или меньшей степени также и людьми моего круга. Однако я предчувствовала в характере Бонапарта склонность к тирании, которая обещала стать тем более свирепой, чем более серьезный оборот примут дела.82

Я уехала из Коппе, намереваясь провести зиму в Париже и, по странной случайности, прибыла туда 18 брюмера, или, иначе, 9 ноября, — в тот самый день, когда началась политическая карьера Бонапарта. Я как раз меняла лошадей на почтовой станции в нескольких лье от Парижа, когда мне сказали, что здесь только что проехал член Директории Баррас, возвращавшийся в сопровождении жандармов в свое имение Гробуа.83 Вести, услышанные из уст возниц, действовали на воображение особенно сильно. В первый раз со времен Революции одно и то же имя было у всех на устах. Прежде говорили: Учредительное собрание сделало то-то, король, народ, Конвент предприняли то-то. Теперь повсюду только и шла речь что об этом человеке, которому суждено было заменить всех прочих и лишить род человеческий имен и лиц, либо забрав всю славу себе, либо помешав всем прочим смертным завладеть ею.

В тот же вечер я узнала, что за пять недель, проведенные в Париже после возвращения из Египта, генерал Бонапарт успел приготовить умы к тому перевороту, который только что свершился. Все партии одна за другой предались ему, а он подал надежду всем без исключения. Якобинцам он посулил, что не допустит восстановления монархии. Роялистам позволил пребывать в уверенности, что возвратит на трон Бурбонов. Сьейесу сказал, что Конституция, которую тот обдумывал с самых первых дней Революции, наконец будет принята.84 Главное же, он пленил людей, не входивших ни в какие партии, вселив в их сердца надежду на покой, порядок и мир. Однажды в одной гостиной ему рассказали о некоей женщине из хорошего общества, чьи бумаги арестовала Директория. В ответ Бонапарт, впоследствии беспричинно осудивший стольких страдалиц на бессрочное изгнание, возмутился бессмысленной жестокостью палачей, мучающих женщин. Он, приведший весь мир в состояние бесконечной войны, постоянно твердил о необходимости заключить мир. Одним словом, в повадках его было нечто лицемерное и слащавое — совсем как у тигра, которому вздумалось убрать когти. Неудивительно, что ему удалось ввести французов в заблуждение.

Конституцию, хороша она была или дурна, у французов отняли двумя годами раньше, когда призвали военных для ее укрепления.85 Попытки даровать нации свободу оказались тщетными; иначе и не могло быть в стране, где правосудие презирают как вещь сугубо бесполезную, а безнравственность почитают за доказательство глубокого ума. Для того чтобы прийти к власти, побеждать Бонапарту было некого. Опасаться же ему следовало одного-единственного человека — генерала Бернадота. Однако члены Директории, завидовавшие своим защитникам даже больше — если это возможно, — чем своим противникам, не захотели позвать Бернадота на помощь. Между тем генерал Бонапарт действовал очень ловко: он посвятил генерала Бернадота в тайну переворота, который намеревался совершить, и взял с него как с собрата по оружию обещание хранить дело в секрете. Генерал Бернадот, один сохранявший рыцарский дух в такое время, которое, кажется, нимало к тому не располагало, отвечал, что как частное лицо он никому не откроет вверенную ему тайну, но если правительство поставит его во главе какого-либо воинского соединения, он станет бороться против всякого врага существующего порядка.86 Тем временем Директория подготовила приказ о возвращении генералу Бернадоту должности военного министра.87 Однако удача по-прежнему сопутствовала Бонапарту. Он запугал Барраса, и тот, вместо того чтобы подписать бумагу о назначении Бернадота, сам подал в отставку; возможно, судьба нарочно отложила поединок Бонапарта со столь серьезным противником до того времени, когда род человеческий своими страданиями заслужит милость Небес.88

Люсьен и Жозеф очень помогли брату. Они представили его членам каждой партии бесценной добычей, которую следует захватить прежде, чем ею завладеют другие. Философа Сьейеса они запугали революционером Баррасом, а Барраса припугнули популярностью Бонапарта в войсках. В самом деле, военная слава Бонапарта была в ту пору славой нации, а в стране, где не существовало ни личных заслуг, ни прочных установлений, только репутация, завоеванная с оружием в руках, нарушала роковое равенство — плод не столько равной силы многих, сколько полного ничтожества всех. Орудием для совершения переворота заговорщики избрали статью Конституции, позволявшую Совету старейшин удалять Законодательный корпус из Парижа;89 по этому случаю я заметила, что во всех декретах Французской революции непременно предусматривался пункт, позволяющий изменить эти самые декреты; кажется, будто таким образом революционеры хотели узаконить любую революцию. Установления, созданные людьми, существуют до тех пор, пока люди их уважают. Когда же уважение к ним иссякает, люди пользуются любым предлогом для их истребления, и декреты, без поддержки общественного мнения превращающиеся в простые клочки бумаги, перестают служить преградой разрушителям. Совет старейшин приказал, чтобы Законодательный корпус, иначе говоря, сами старейшины и Совет пятисот, назавтра, 19 брюмера, перенесли свои заседания в Сен-Клу.

18 брюмера вечером, когда я приехала в Париж, весь город в волнении ожидал предстоящего великого события, причем большинство, вне всякого сомнения, желало победы генералу Бонапарту. Что до меня, то, признаюсь, я не испытывала столь противоречивых чувств со времен Революции. Борьба уже началась; было ясно, что если Бонапарт потерпит в ней поражение, власть немедленно захватят якобинцы, после чего всем моим друзья и мне первой придется незамедлительно покинуть Францию. Однако я предчувствовала так ясно, как если бы будущее было открыто моему взору, что все разрешится иначе и что Франция покорится самой ужасной и самой унизительной тирании.

Один из моих друзей находился в Сен-Клу на заседании Законодательного корпуса.90 Ежечасно он посылал оттуда гонцов. В одной из записок он сообщил, что, как ему кажется, якобинцы вот-вот возьмут верх. Я послала за деньгами и велела готовить экипаж, чтобы тотчас покинуть город, захватив с собою все, что мне дорого. Час спустя тот же друг сообщил, что победа осталась за генералом Бонапартом, что солдаты разогнали представителей нации, и я заплакала — не о свободе: ее Франция никогда не знала, — но о надеждах на свободу, которые воодушевляли нас в течение десяти лет; в эту минуту я испытала первый приступ болезни, которая с тех пор, кажется, стала уделом всей Европы: я больше не могла дышать полной грудью.

О перевороте 18 брюмера рассказывали по-разному. Самое важное — выяснить в точности все, что касается человека, от которого зависит еще и по сей день участь рода человеческого. В Совете старейшин он попытался произнести речь, исполненную энтузиазма. Но, во-первых, он не умеет изъясняться в благородном стиле; его ум, язвительный и резкий, может явить себя только в языке разговорном. Во-вторых, в целом свете не найдется предмета, способного внушить ему энтузиазм. Эгоизм его зиждется более на презрении к окружающим, нежели на привязанности к чему бы то ни было. Поэтому истинного совершенства он может достичь лишь тогда, когда презирает и оскорбляет. Придя к старейшинам, чтобы заручиться их поддержкой, он сказал среди прочего: «Я бог войны и удачи. Следуйте за мной».91 Однако величия не было даже в его гордыне. Он прибегал к напыщенным оборотам и не сказал того, что думал: «Все вы ничтожества; посмейте только ослушаться меня, и я велю вас расстрелять». Меж тем именно эти слова послужили бы истинным выражением его души. Все его речи были продиктованы либо дерзостью, либо лицемерием; правды он не говорил никогда.

Медленным шагом, с мрачным видом, низкорослый Бонапарт вошел в Совет пятисот под охраною двух могучих гренадеров. Депутаты, именуемые якобинцами, встретили его невообразимыми воплями. Люсьен Бонапарт, в ту пору председатель Совета пятисот,92 напрасно тряс колокольчиком, пытаясь восстановить порядок. Отовсюду слышались крики «предатель» и «узурпатор», а один из депутатов, соотечественник генерала Бонапарта корсиканец Арена, подбежал к нему и схватил за ворот. Утверждали, что Арена хотел заколоть Бонапарта кинжалом. Ничего подобного. Самое страшное, что грозило герою, — это оплеуха.93 Тем не менее Бонапарт испугался до такой степени, что побледнел и, уронив голову на плечо, сказал сопровождавшим его гренадерам: «Уведите меня отсюда». Гренадеры заметили беспокойство Бонапарта и вытащили его из толпы депутатов. Они вынесли его на свежий воздух, и там, вновь обретя присутствие духа, он вскочил в седло и отдал войскам необходимые приказы. Однако в этом случае, как и во многих других, нетрудно было заметить, что в беде он теряется.

Размышления возвращают ему способность действовать, волнение же ее отнимает. В других людей волнение, напротив, вдыхает силы. Это те, у кого есть душа.

Не успели два гренадера вынести Бонапарта из Совета пятисот, как депутаты, ему враждебные, настоятельно потребовали, чтобы он был объявлен вне закона, и тут Люсьен оказал брату бесценную услугу: презрев все угрозы, он не согласился поставить этот декрет на голосование. Уступи он требованиям депутатов, декрет был бы принят, а какое впечатление это произвело бы на солдат, можно только гадать. В течение десяти лет они изменяли всем генералам, объявленным вне закона, а люди из народа чаще всего принимают решение, повинуясь привычке; вдобавок сходство слов имеет над ними власть куда большую, нежели различие вещей.

Генерал Бонапарт отправил солдат на помощь Люсьену, а убедившись, что брат под их прикрытием покинул залу, приказал своему отряду войти в оранжерею, где заседали депутаты, и вытеснить их оттуда. Гренадеры построились в каре и двинулись из одного конца залы в другой так, словно там не было ни единого человека.94 Депутатам, притиснутым к стене, не осталось ничего другого, кроме как, подобрав полы сенаторских тог,95 выпрыгнуть в окна. Франция уже знала случаи объявления государственных мужей вне закона, однако со времен Революции французы впервые увидели, как носителей гражданской власти превращают в посмешище в присутствии носителей власти военной; Бонапарт, желавший основать свою власть на унижении не только личностей, но и целых сословий, радовался при мысли, что он с самого начала сумел попрать достоинство представителей нации.

Ужасный призрак Террора был и остается колдовским зельем, с помощью которого Бонапарт подмял под себя Францию; впервые он прибегнул к этому орудию еще прежде, чем захватил власть. Возвращения якобинцев бояться не стоило.96 Вторично французы не дались бы в обман, ведь они уже испытали, чем грозит это непостижимое обольщение. Такая беда дважды не приходит. Чтобы воспламенить умы до такой степени, необходимы, с одной стороны, новые идеи, а с другой — полное незнание тех последствий, к каким они могут привести, и бесконечная вера в то, что последствия эти окажутся выгодны для всех и каждого. Но можно ли вообразить, чтобы нация вновь бросилась в пасть чудовища, однажды ее уже растерзавшего? Вдобавок имения духовенства, пошедшие на обеспечение ассигнатов, были уже распроданы.97 Хорош или дурен был энтузиазм, воодушевлявший людей в годы Революции, но в конце концов он ослабел. Наконец, ничто в человеческом обществе не повторяется в течение промежутка времени, недостаточно продолжительного для обновления рода человеческого, а политическая опытность служит по крайней мере нескольким поколениям. Именно эти простые, но, на мой взгляд, неопровержимые истины извиняли в моих собственных глазах печаль, которую вселили в мою душу события 18 брюмера. Между тем, стой мы в самом деле перед выбором между якобинцами и Бонапартом, я, еще не зная в ту пору, что царствование его обойдется Франции в десять миллионов человеческих жизней, поступила бы так же, как все остальные французы, которые, хотя и не любили Бонапарта, все-таки отдали предпочтение ему.

Никогда еще обстоятельства не благоприятствовали до такой степени человеку, желающему взять бразды правления в свои руки. В ту пору ни одному человеку не удалось ни сохранить, ни завоевать в обществе репутацию сколько- нибудь достойную. Бесстыдная пресса изваляла в грязи почти все имена, вдобавок французы выказали во время Революции много ума, но очень мало твердости, так что опорочить каждого из них не составляет большого труда: стоит лишь напомнить о том, как скоро менялись их политические убеждения и образ действий.

Бонапарт был по сердцу всем партиям. Каждая ожидала от него исполнения собственных чаяний. Роялисты надеялись на восстановление Бурбонов, якобинцы — на сохранение за ними прежних должностей. Один из них сказал мне через несколько дней после 18 брюмера: «Следует отказаться от принципов Революции, но сохранить у власти тех людей, которые ее совершили».98 — «Что до меня, я предпочла бы поступить ровно наоборот», — отвечала я, возмущенная до глубины души этим предательским эгоизмом, который Бонапарт стремился разжечь любой ценой. Однако, возразят мне, разве стране, пребывавшей в состоянии анархии, не требовалась твердая рука, способная навести порядок? Пожалуй; однако французы так устали, что управлять Францией было легче легкого. Устрашенная Европа мечтала лишь о покое. Чтобы учинить новые бедствия на этой измученной земле, требовался талант в высшей степени макиавеллический. Зато чтобы сделать ее счастливой, достало бы простого здравого смысла; для славы и благоденствия Франции порядочный человек, подобный Веллингтону,99 мог бы сделать в сотню раз больше, чем адский гений, которому Архимедовой точкой опоры стала людская низость.

Единственными, кого 18 брюмера искренне опечалило, оказались истинные республиканцы,100 однако их нашлось не так уж много, то ли оттого, что во Франции мечтать о республике могут лишь люди бесконечно дерзкие, то ли оттого, что в нынешние времена, когда люди только и делают что применяются к обстоятельствам, верность каким бы то ни было убеждениям сделалась великой редкостью.

Поскольку я никогда не понимала, как можно заниматься политикой, не питая любви к свободе, переворот 18 брюмера удручал меня всякий день все сильнее; всякий день до меня доходили известия о новом проявлении высокомерия или коварства со стороны человека, который постепенно захватывал все больше власти. Я, как могла, боролась с охватившим меня чувством, но, что бы я ни делала, оно воскресало с новой силой. Тирания то подкрадывалась тайно, то наступала открыто, но мне казалось, что с каждой минутой она тяготеет над нами все сильнее и скоро мы лишимся какой бы то ни было свободы в области нравственной.

Пятидесяти депутатам, представлявшим Совет старейшин и Совет пятисот, было поручено рассмотреть Конституцию, по которой предстояло жить Франции,101 и те самые люди, которые совсем недавно выпрыгивали из окон оранжереи под угрозой штыков Бонапарта, теперь принялись так серьезно обсуждать статьи новой Конституции, как если бы у них осталось хоть малейшее политическое влияние. Генерал Бонапарт не имел ничего против подобных обсуждений, ибо знал, что для французов право отстаивать свои идеи значит куда больше, чем возможность воплотить их в жизнь. Он охотно дозволял людям, привыкшим говорить с трибуны, растрачивать энергию на произнесение речей, когда же теория чересчур близко подходила к практике, он грозил ораторам, что потеряет интерес к вопросам, их занимающим, иначе говоря, разрешит эти вопросы силой. Бонапарт и сам большой охотник поговорить. Желая скрыть свои намерения, он предпочитает не молчать, а обрушивать на собеседников целый поток взаимоисключающих рассуждений, позволяющих прийти к самым противоположным выводам. Он охотно слушал разглагольствования членов комитета, полагавших, что учреждение нового сословия ничем не отличается от сочинения новой книги; ведь о сохранении прежних сословий, о сбережении некоторых привилегий, об уважении к старым законам или даже обычаям не шло и речи. Революция расчистила Бонапарту поле действия, так что ему осталось сражаться лишь с рассуждениями, а этого оружия он нисколько не боялся и при необходимости выставлял против него некую пламенную галиматью, которой сообщали предельную ясность штыки, ее подкреплявшие.

Каждый вечер мне рассказывали об этих заседаниях, которые могли бы показаться забавными, когда бы от них не зависела судьба рода человеческого. В людях, еще недавно выказывавших революционную суровость, начали обнаруживаться признаки подлого раболепства, присущего царедворцам; по всему было видно, что личный интерес — настоящий Протей, способный принимать самые многообразные формы.

Все ожидали, что Конституция, о которой во время Революции так часто упоминали как о ковчеге завета, призванном соединить все партии, уже готова, и Сьейес тотчас предъявит ее на всеобщее обозрение, однако выяснилась вещь странная и удивительная: сочинитель Конституции так и не собрался ее написать.102 Сьейес все хранил в своей памяти, словно собирался заменить Конституцию своей собственной персоной, а поскольку, видя, что его не понимают, он немедленно приходил в сильнейшее раздражение, постичь суть его идей было особенно затруднительно. Однажды некий юноша, движимый самыми добрыми побуждениями, попросил Сьейеса разъяснить некое место в одной из его брошюр. «Прочтите ее еще раз», — отвечал Сьейес и с недовольным видом отворотился от спрашивающего.

Генерал Бонапарт очень быстро взял из системы Сьейеса то, что ему требовалось, а именно отмену выбора депутатов всей нацией. Сьейес предложил составить списки людей, имеющих право быть избранными, из которых Сенат мог бы выбирать представителей народа, именуя их трибунами и законодателями. Сьейес, разумеется, изобрел эту систему не для того, чтобы установить во Франции деспотическое правление. Он замыслил также и некоторые противовесы, призванные смягчить изъяны новой системы, однако Бонапарт, нимало не беспокоясь о противовесах, усвоил самое главное: выборов быть не должно! Метафизика Сьейеса укрывала, как плащ, или, скорее, как туман, намерение Бонапарта, мечтавшего лишь о власти. Выборов быть не должно — так велел Сьейес.103



Поделиться книгой:

На главную
Назад