Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Исследования по истории платонизма. ΠΛΑΤΩΝΙΚΑ ΖΗΤΗΜΑΤΑ - Коллектив Авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

II

Корлетт очень отчетливо формулирует интересующий нас антидогматический тезис: «У Платона вполне могли быть философские взгляды и они могли бы прекрасно согласовываться с некоторыми взглядами, обнаруживаемыми в диалогах, хотя мы неспособны различить или узнать, какие взгляды его, из-за проблем… связанных с диалогической формой платоновских сочинений»[35]. Уже из этой формулировки явствует, что непреодолимое препятствие, которое, с точки зрения Корлетта, не позволяет нам даже надеяться на идентификацию взглядов Платона, заключается просто в самой диалогической форме его сочинений: «Ибо сама диалогическая форма делает проблематичной атрибуцию Платону той или иной доктрины»[36]. Единственным убедительным аргументом в пользу догматической интерпретации, который Корлетт согласился бы принять, могло бы быть собственное заявление автора о том, что он действительно разделяет те или иные взгляды, выраженные в его диалогах, так что догматикам остается надеяться, в сущности, лишь на неожиданное археологическое открытие такого рода авторских свидетельств: «При существующем положении вещей догматическая интерпретация может надеяться обрести правдоподобие только благодаря археологическим данным из аутентичных сочинений Платона, которые послужили бы подтверждением той идеи, что диалоги действительно содержат его теории, учения и / или убеждения»[37]. Таким образом, вся проблема состоит в том, что Платон в отличие от других авторов философских диалогов, вроде Беркли или Юма[38], не писал введений к своим диалогам или каких-либо других монологических текстов от своего лица, которые позволили ли бы определить его позицию даже в «анонимном» диалогическом контексте. Если Корлетт так настаивает на, казалось бы, не имеющем особенного практического смысла соображении об археологических открытиях, которые, теоретически говоря, могли бы подтвердить правоту догматиков, то делает он это со вполне осмысленной целью: он хочет показать, что исповедуемый им радикальный антидогматизм фальсифицируем, т. е. что мы в принципе можем представить себе, при каких условиях он был бы опровергнут[39]. Отвергнув на указанном основании догматический подход, Корлетт противопоставляет ему «сократическую интерпретацию», суть которой сводится к довольно распространенному в платоноведении представлению о том, что Платон, находясь под существенным влиянием своего учителя Сократа, избрал для своих сочинений диалогическую форму, поскольку она наилучшим образом передает сократическую концепцию философии как совместного исследования истины, носящего принципиально открытый, эвристический характер. Цель диалогов в таком случае заключается не в том, чтобы сообщить читателю авторскую позицию, а в том, чтобы побудить его к самостоятельному размышлению над затронутыми в них вопросами[40].

Очевидная проблема, к которой приводит подобный подход, состоит в том, что, если мы будем придерживаться его последовательно, это означает, что мы не имеем права приписывать Платону не только те или иные философские аргументы и концепции, встречающиеся в его текстах, но также и какие бы то ни было «драматические» или «сократические» намерения, якобы проявляющиеся в тексте конкретного диалога или стоящие за выбором диалогической формы как таковой. Если единственным удовлетворительным основанием для атрибуции каких бы то ни было философских взглядов самому Платону является эксплицитное авторское заявление, что он их действительно разделяет, тогда мы нуждаемся в аналогичных заявлениях с его стороны и для того, чтобы приписывать ему те или иные авторские мотивы, да и вообще что бы то ни было[41]. Ибо и в этом случае сам диалогический текст ничуть не менее «анонимен». Гиперкритические установки радикального антидогматизма, касающиеся идентификации философской позиции Платона, приводят, таким образом, к фундаментальному методологическому противоречию, поскольку они подрывают в том числе и альтернативные интерпретации платоновских текстов, предлагаемые самими антидогматиками.

Перед лицом подобных трудностей Корлетт занимает довольно неоднозначную позицию. С одной стороны, из некоторых его высказываний как будто следует, что он просто отрицает указанную проблему как таковую, приписывая собственной «сократической интерпретации» заведомое преимущество перед догматизмом: только последний нуждается для своего подкрепления в недвусмысленных заявлениях автора о его приверженности выраженным в диалогах взглядам, тогда как в пользу «сократической интерпретации» (или против догматической) свидетельствует уже сам диалогический характер текста[42], поэтому в ее случае в каких-либо авторских декларациях нет необходимости[43]. Но такое допущение плохо согласуется с отстаиваемой Корлеттом фальсифицируемостью его собственного подхода. Если правомерность «сократической интерпретации» вытекает просто из самого диалогического характера текста, то она совершенно независима от того, существует или нет какое бы то ни было аутентичное заявление Платона, ставящее ее под сомнение. Если же обнаружение такого заявления способно опровергнуть «сократическую интерпретацию», то это значит, что она представляет собой не абсолютно очевидное заключение, вытекающее из самой формы платоновских диалогов, а всего лишь гипотетически возможное истолкование смысла этой формы[44], и тогда, собственно, возникает вопрос, почему мы должны думать, что эта гипотеза изначально обладает каким-то привилегированным положением по сравнению с другими гипотезами, преследующими ту же цель, в том числе — с догматизмом. Адекватной реакцией на «анонимность» платоновского текста было бы, на мой взгляд, признание того, что все альтернативные подходы к его интерпретации — догматический, диалогический, «сократический» и т. д. — изначально имеют статус равноправных гипотез, не обладающих друг перед другом каким-либо заведомым преимуществом, дедуцируемым просто из самого же «анонимного» характера текста[45].

Возможно, позиция Корлетта более сложна и состоит в том, что «сократическая интерпретация», хотя и не вытекает с абсолютной необходимостью из диалогической формы, все же с учетом этой формы изначально является более правдоподобной, чем догматическая, и не нуждается для этого в эксплицитных подтверждениях со стороны автора; тем не менее, являясь гипотезой, она может быть опровергнута, если обнаружатся авторские заявления, которые ей противоречат. В случае же догматической интерпретации авторские декларации необходимы уже просто для того, чтобы вообще придать ей хоть какое-то правдоподобие. Однако, это последнее допущение совершенно необоснованно и, как мне кажется, коренится в некотором недоразумении, которое станет ясным, если мы сопоставим две следующих формулировки Корлетта. С одной стороны, на стр. 65 он действительно заявляет, что «догматическая интерпретация может надеяться обрести правдоподобие только благодаря археологическим данным из аутентичных сочинений Платона (can only hope to gain plausibility by archeological evidence of authentic writings of Plato; курсив мой. — А.С.)». С другой стороны, на с. 35 он критикует умеренно догматическое прочтение Софиста, предложенное М. Фреде, на том основании, что «форма письменного дискурса, выбранная Платоном, не гарантирует… приписывание какой-либо из идей, обнаруживаемых в платоновском корпусе, самому Платону» (…the form of written discourse Plato has chosen does not warrant… the attribution of any of the ideas found in the Platonic corpus to Plato himself; курсив мой. — А.С.). Это последнее место, как мне кажется, свидетельствует о том, что на самом деле Корлетт требует от догматического подхода не просто гипотетического правдоподобия, а абсолютных гарантий его правильности. Но эти два требования принципиально отличаются друг от друга. Мы можем сформулировать их в виде двух существенно различных тезисов:

1) Диалогическая «анонимность» платоновских текстов не позволяет гарантированно доказать правильность догматического подхода (соответственно, эта правильность будет доказана только в том случае, если будут найдены подтверждающие ее авторские заявления Платона).

2) Диалогическая «анонимность» платоновских текстов не позволяет допустить даже гипотетическое правдоподобие догматического подхода (соответственно, он впервые станет гипотетически правдоподобным только в том случае, если будут найдены подтверждающие его авторские заявления Платона).

С первым тезисом я мог бы согласиться, для второго я не вижу никаких оснований. Совершенно непонятно, почему догматизм впервые становится всего лишь допустимой и вероятной гипотезой только в случае обнаружения подтверждающих его слов Платона, особенно если именно такого рода открытие, по мнению самого Корлетта, должно было бы фальсифицировать «сократическую интерпретацию» и тем самым верифицировать догматическую. Я не исключаю, что Корлетт просто не очень отчетливо различает эти два тезиса и ошибочно представляет фактор, который мог бы стать решающим доказательством в пользу догматизма, как фактор, способный сделать его всего-навсего теоретически допустимым. Но вполне очевидно, что гипотезы можно считать вероятными и правдоподобными, даже если они не являются окончательно доказанными. Это вытекает просто из логического смысла самого понятия «гипотезы» как рационально мотивированного предположения, чья окончательная истинность или ложность остается неясной.

С другой стороны, в работе Корлетта можно встретить ряд мест, в которых он все же фактически признает, что отрицать правомерность атрибуции каких бы то ни было философских позиций самому Платону, исходя просто из диалогического характера текста, и одновременно приписывать ему те или иные авторские намерения значит впадать в противоречие. Во-первых, именно с этой точки зрения Корлетт критикует представителей диалогического (или драматического) подхода, совершенно справедливо замечая: «…если по уже перечисленным причинам чрезвычайно трудно установить взгляды Платона, то столь же трудно выяснить, каковы были его намерения при написании драматических диалогов»[46]. Во-вторых, свою собственную «сократическую интерпретацию» Корлетт основывает не только на общей апелляции к диалогической форме как таковой, но и на конкретном анализе тех высказываний платоновского Сократа, в которых раскрывается суть его философского метода[47]. В таком случае, исходя из гиперкритических установок самого Корлетта, нам следует поставить вопрос: на каком основании мы вообще можем приписывать самому Платону согласие с содержанием этих высказываний?

Надо отдать должное Корлетту — он сам формулирует эту проблему: «Можно было бы также возразить, что сократическая интерпретация, вопреки попыткам дифференцировать ее от догматической интерпретации, сама является догматической. Ибо она приписывает Платону приверженность сократическому методу практикования философии, как он был в общих чертах описан выше. На самом деле это делает сократическую интерпретацию догматической, хотя и в том смысле, что она приписывает Платону другую совокупность убеждений, чем догматическая интерпретация»[48]. Но вот предложенное им решение этой проблемы, на мой взгляд, трудно назвать удовлетворительным: «Однако, это возражение против сократической интерпретации неубедительно, и по следующей причине. Есть значительная разница между приписыванием Платону методологических взглядов (в частности, сократического метода) согласно сократической интерпретации, и догматической интерпретацией, приписывающей Платону не только методологию сократического метода, но всю совокупность воззрений, доктрин и теорий, касающихся метафизики, эпистемологии, политики, этики и т. п. В худшем случае сократическая интерпретация „догматична“ минимальным образом, когда она приписывает Платону взгляды, вытекающие из стандартной трактовки сократического метода, и ничего более. Но это очень сильно отличается от того, что приписывается Платону догматической интерпретацией. Ибо в этой герменевтической традиции Платону приписывается не только сократический метод, но все, начиная от теории идей до целой системы мысли. Поэтому, даже если в утверждении, что атрибуция сократического метода Платону в соответствии с сократической интерпретацией догматична, есть смысл, отсюда все равно не следует, что такая методологическая атрибуция Платону неоправданна в том же смысле, в каком проблематично приписывание Платону как того же самого методологического воззрения, так и гораздо более широкого спектра взглядов согласно догматической интерпретации»[49]. Очевидно, что единственный контраргумент, несколько раз сформулированный Корлеттом в этом довольно многословном пассаже, сводится к тому, что догматическая интерпретация приписывает самому Платону множество конкретных философских концепций, касающихся самых разных вопросов, а сократическая — только определенный философский метод. Другими словами, все различия между ними касаются лишь «объема» утверждений, которые приписываются автору. Но ведь ясно, что, с точки зрения радикального антидогматизма, исповедуемого самим Корлеттом, проблема заключается вовсе не в том, приписываем ли мы Платону большинство высказываний Сократа (а также других протагонистов) или лишь их незначительную часть, а в том, на каком основании при отсутствии авторских заявлений на сей счет мы можем считать, что у нас вообще есть хоть какое-то право делать это во всех возможных случаях, т. е. в том числе и тогда, когда речь идет о сократическом методе философствования. И на этот последний вопрос Корлетт так и не дает ответа.

На мой собственный взгляд, таким основанием, лежащим в основе догматического подхода, является просто то обстоятельство, что в платоновских диалогах, несмотря на все имеющиеся в них противоречия, мы сталкиваемся с устойчиво повторяющимися концепциями и аргументами, совокупность которых вполне позволяет установить, по крайней мере, базовое содержание выражающегося в них философского мировоззрения[50]. Разумеется, это не значит, что их можно свести к какой-либо непротиворечивой и до конца продуманной догматической системе; и, конечно, речь не идет о том, чтобы отрицать сущностно исследовательский характер, присущий платоновским диалогам. Но, как мне представляется, это исследование всегда ведется в достаточно определенных рамках, которые являются, собственно, рамками как раз данного мировоззрения[51]. В такой ситуации предположение, что оно отражает взгляды самого автора, выглядит очень правдоподобно и вполне естественно. Безусловно, с учетом «анонимности» платоновских текстов это предположение по определению является гипотезой, а не чем-то аподиктически достоверным. Но, во-первых, существенно то, что нам вовсе не нужны авторские декларации Платона просто для того, чтобы считать такую гипотезу вероятной и допустимой — они были бы нужны лишь для того, чтобы ее окончательно доказать. А, во-вторых, все альтернативные гипотезы относительно смысла диалогической формы и правильных методов интерпретации платоновских диалогов находятся ничуть не в лучшем положении. Возможно, их положение даже хуже, что я и попытаюсь показать в дальнейшем применительно к диалогическому догматизму.

III

Как уже упоминалось, диалогический подход не обязательно приводит к радикальному антидогматизму, т. е. к абсолютному отрицанию какой бы то ни было возможности установить философские взгляды Платона. Тем не менее, поскольку он предполагает принципиальную недопустимость mouthpiece theory, на практике диалогизм вполне единодушен с антидогматизмом в признании того, что уже сама диалогическая форма текста не позволяет напрямую приписывать Платону конкретные аргументы и концепции, содержащиеся в его диалогах[52]. И вот уже на этом фоне диалогический догматизм признает возможность реконструировать точку зрения Платона, в том числе — и его отношение к обсуждаемым в диалоге философским вопросам, исходя из текста диалога в целом, т. е. с учетом всех его литературных аспектов и драматических намерений автора. На мой взгляд, подобный метод интерпретации приводит к целому ряду существенных трудностей. Выше уже отмечалась связанная с ним фундаментальная проблема: если диалогизм платоновских текстов делает непрозрачной философскую позицию автора, то и о его драматических намерениях приходится утверждать то же самое. Но дело не только в этом. Дополнительная трудность, присущая именно диалогическому догматизму, заключается в том, что, если в случае с философским содержанием диалогов мы имеем дело с эксплицитными данными текста, которые сами по себе поддаются четкой идентификации, и проблема заключается лишь в правомерности их дальнейшей атрибуции самому Платону, то в случае с предполагаемыми авторскими намерениями и мотивами речь идет скорее о гипотетических факторах, которые сами по себе носят внетекстуальный характер. Разумеется, исследователь, уже верящий в наличие определенных драматических намерений, стоящих за текстом того или иного диалога, в дальнейшем может обнаружить их признаки и в самом тексте, но само допущение, что соответствующие элементы текста вообще нужно интерпретировать в свете именно таких намерений, может носить лишь априорный характер. Это вытекает просто из того обстоятельства, что литературные и драматические элементы диалога, в которых при этом и предлагается усматривать проявление авторской позиции, по определению гораздо более неоднозначны, чем логические аргументы и абстрактные понятия. Если в случае с последними мы всегда можем попытаться понять, что́ именно имеется в виду, ориентируясь просто на базовые принципы филологической критики текста и правила формальной логики, то при ответе на вопрос, зачем Платон использует тот или иной литературный прием или изображает ту или иную драматическую ситуацию, изначально совершенно неясно, к каким объективным критериям мы вообще могли бы апеллировать. Остается лишь исследовательская интуиция, а она носит, разумеется, субъективный характер[53]. На практике это приводит к тому, что множество исследователей, с ригористической придирчивостью обвиняющих традиционный догматизм в необоснованном приписывании самому Платону концепций, извлекаемых все-таки из его собственных текстов, не находят ничего недопустимого в том, чтобы без малейших колебаний приписывать ему существенно различные драматические мотивы, извлекаемые, честно говоря, неизвестно откуда. Другими словами, диалогический догматизм, на мой взгляд, приводит к разгулу исследовательской фантазии и полному методологическому произволу. Я хотел бы проиллюстрировать эту ситуацию на примере нескольких диалогических интерпретаций одного и того же платоновского текста, а именно — диалога Горгий.

Практически все они в большей или меньшей степени затрагивают еще одну важную проблему платоноведения, связанную с логической проблематичностью аргументации протагонистов в платоновских диалогах. Само представление о том, что эта аргументация оказывается по большей части крайне уязвимой и неудовлетворительной с точки зрения формально-логических критериев, есть один из результатов традиционного догматического подхода, поскольку именно в его рамках высказывания протагонистов принято подвергать самому тщательному логическому анализу. Используя данную технику истолкования текста, догматически настроенные исследователи стремились установить философские взгляды Платона, но вдобавок к этому часто были вынуждены констатировать, что эти взгляды еще и довольно плохо обоснованы[54]. Это обстоятельство в традиции платоноведения объяснялось по-разному. Может быть, самое простое из предлагавшихся объяснений сводится к тому, что Платон жил в эпоху, когда логические представления еще носили интуитивный и несистематический характер — в конце концов, только Аристотель основал формальную логику как систематическую науку — так что нет ничего удивительного в том, что он мог допускать множество логических погрешностей в своих текстах[55]. С этой точки зрения, сам Платон не осознавал, что используемая им аргументация неудачна — допущение, которое, по мнению некоторых исследователей, бросает тень на его философскую репутацию и уже поэтому не может соответствовать истине[56]. Альтернатива, однако, заключается в том, что Платон использует логически неудовлетворительные аргументы вполне сознательно[57]. В контексте догматической интепретации такое предположение обычно вызывало сомнения прежде всего морального свойства: получается, что Платон ведет себя точно так же, как постоянно критикуемые им софисты, пытаясь отстоять свою точку зрения любой ценой, т. е. стремясь к победе в споре, а не к истине. Помимо этого, сознательное использование некорректной аргументации в конечном счете вообще не является эффективным средством для защиты своей позиции: если се неправомерность понятна самому Платону, она вполне может быть понятна и многим из его читателей[58]. Диалогическая интерпретация предложила еще одно решение данной проблемы: Платон может сознательно прибегать к плохим с логической точки зрения аргументам, используя их как драматический прием, за которым могут стоять самые разные авторские мотивы[59].

Именно из таких методологических допущений и исходит в своей интерпретации Платона Джон Купер[60]. В работе «Сократ и Платон в платоновском Горгии»[61] он применяет их к тексту Горгия, сосредоточиваясь прежде всего на беседе Сократа с Калликлом[62]. По мнению Купера, имморалистическая позиция Калликла, традиционно рассматривавшаяся исключительно как объект платоновской критики, на самом деле в некоторых моментах предвосхищает более поздние морально-психологические теории, сформулированные в Государстве[63] и казавшиеся самому Платону более убедительными, чем сократическая моральная психология, которой по-прежнему придерживается в Горгии платоновский Сократ[64]. Поэтому беседа Сократа с Калликлом, в ходе которой Сократ использует в конечном счете неубедительную аргументацию, на самом деле призвана побудить читателя вовсе не встать на его сторону, а скорее поставить под сомнение традиционные сократические представления о моральной психологии: «Я полагаю, что нам следует рассматривать Платона в Горгии как уже признающего и привлекающего внимание к слабостям — сомнительным моментам — в „сократической“ моральной психологии, которые необходимо побороть (и, предположительно, исправить в том направлении, на которое нам указывает дискуссия с Калликлом), если предпринятая Сократом ответная защита справедливости и справедливой жизни в конечном счете должна быть успешно завершена — чего определенно не происходит в Горгии. Таким образом, важная часть философской информации, сообщаемой в этом диалоге автором его читателям… состоит в том, что эти слабости, эти сомнительные моменты существуют и требуют внимания. Поэтому Сократ не говорит в этом диалоге просто и напрямую от лица Платона»[65].

В данном случае меня интересует не столько содержательная правильность или неправильность предложенного Купером прочтения Горгия[66], сколько его методологические предпосылки. Здесь мы имеем дело с явным примером того, как в контексте диалогического подхода недостатки аргументации протагониста рассматриваются как сознательно используемый автором драматический прием, с одной стороны привлекающий внимание читателя к определенным философским проблемам, а с другой — позволяющий сделать вывод, что сам автор, судя по всему, точку зрения протагониста не разделяет. Именно таким образом мы устанавливаем, пусть и опосредованно, философскую позицию самого Платона; например, в данном случае, она состоит в том, что, по-видимому, уже в Горгии он дистанцируется от сократической моральной психологии, хотя окончательно ясно это станет только в Государстве. На мой взгляд, этот конкретный пример диалогической интерпретации методологически уязвим уже потому, что он существенно зависим от результатов традиционного догматического подхода и тем самым предполагает, что в некоторых случаях последний может быть вполне правомерен. Дело не только в том, что «слабости» и «сомнительные моменты» в аргументации Сократа, допущение которых является необходимой предпосылкой интерпретации Купера, лучше всего могут быть выявлены, если мы хотя бы на время перестанем читать диалог «как целое» и обратимся к конкретному логическому анализу отдельных высказываний протагониста, вычленяя их из диалогического контекста. Помимо этого, гипотеза Купера основана на признании традиционных догматических представлений об эволюции морально-психологических взглядов Платона, а также на имплицитном допущении того, что Государство, где новые и более удовлетворительные морально-психологические теории вкладываются в уста Сократа как ведущего персонажа диалога, по-видимому, следует читать с традиционных догматических позиций, т. е. в частности — исходя из mouthpiece theory[67], которую, тем не менее, нам предлагается отвергнуть в случае с Горгием. Но если подход Купера действительно не предполагает тотального отрицания традиционного догматизма, тогда следовало бы предварительно объяснить, в каких именно случаях его следует отвергать, а в каких — нет, и почему.

Другой пример диалогического истолкования Горгия — это статья Ричарда Маккима «Стыд и истина в платоновском Горгии»[68].В тексте Горгия есть два эпизода, где существенную роль в ходе дискуссии играет понятие стыда: в 461b Пол заявляет, что Сократ одержал победу в предшествующей беседе с Горгием только потому, что тот постыдился допустить, что оратору вовсе не обязательно обладать знанием справедливого, прекрасного и доброго; а в 482се Калликл аналогичным образом объясняет поражение, нанесенное уже самому Полу, который согласился с Сократом, что совершать несправедливость постыднее, чем терпеть. Каждый из этих эпизодов приводит к тому, что один из тезисов, допущенных предыдущим собеседником, отвергается следующим как не имеющий рациональных оснований, но опирающийся исключительно на чувство стыда, которое мешает противникам Сократа последовательно отстаивать свою позицию со всеми ее имморалистическими импликациями. С точки зрения Маккима, такого рода драматические ситуации[69] в сочетании с логически неудовлетворительной аргументацией Сократа в пользу позитивных моральных ценностей, т. е. справедливости и ее целесообразности для самого справедливого агента, имеют центральное значение для понимания платоновского замысла в Горгии. Платон хочет показать, что отстаиваемая Сократом позитивная мораль в конечном счете основывается не на рациональных аргументах, а на моральном чувстве, всегда уже неосознанно разделяемом даже закоренелыми имморалистами вроде Пола и Калликла, а использование формально некорректных аргументов в ее защиту как раз призвано подчеркнуть ее чисто эмоциональную убедительность: «Делая логические слабости сократовской аргументации очевидными, Платон призывает нас самих найти логический выход из нее. Но этот призыв в действительности — вызов: можем ли мы избрать логический выход, и сделать это лучше, чем Пол, если мы честны с собой относительно того, во что мы действительно верим? Если мы требуем логического доказательства того, что постыдные действия вредны для тех, кто их совершает, вместо того, чтобы признать, как вынужден под конец признать Пол, что мы чувствуем их постыдность, потому что уже верим в это, то с точки зрения Платона мы опускаемся до уровня софистических спорщиков, отказываясь признать то, во что мы действительно верим, чтобы „выиграть“ спор безотносительно к истине… Так Платон бросает перчатку: конечно, вы можете обнаружить логические изъяны в аргументации — я, Платон, встроил их туда, чтобы они были обнаружены — но можете ли вы искренне утверждать, что вам нужны логические доказательства в пользу взглядов Сократа? Можете ли вы искренне отрицать, что, как его собеседники, вы уже разделяете их настолько глубоко, что они превосходят силу логики? Как и его протагонист, Платон уверен, что этого мы не можем, и он использует свои драматические способности, чтобы внушить нам собственное убеждение, что сократическая нравственность так глубоко укоренена в нас, что ее истина не зависит от аргументации»[70]. Таким образом, как и Купер, Макким интепретирует предполагаемую логическую неубедительность аргументации Сократа в Горгии как драматический прием, осознанно используемый Платоном; отличие, однако, состоит в том, что для Маккима этот прием вовсе не указывает на то, что сам автор не разделяет философскую позицию протагониста — напротив, Платон абсолютно убежден в истинности сократической морали и вкладывает в уста Сократа некорректные аргументы лишь для того, чтобы опосредованным образом отстоять именно ее.

Наконец, последний вариант диалогического прочтения Горгия, который мне хотелось бы здесь упомянуть, принадлежит Джеймсу Ариети[71]. Интерпретация Ариети в меньшей степени сосредоточена на рефлексии над предполагаемым драматическим смыслом, присущим логическим недостаткам в рассуждениях Сократа[72], но действительно представляет собой образец «целостного» диалогического истолкования платоновского текста, распространяющегося на все его детали. Я ограничусь лишь одним конкретным примером того, какой именно драматический смысл, с точки зрения Ариети, можно усматривать за этими деталями. Пару раз Сократ упоминает в Горгии о своей влюбленности в Алкивиада (481d, 519а). Поскольку Алкивиад, как известно, — весьма одиозный персонаж афинской истории и общение с Сократом, по-видимому, нисколько не исправило его в моральном отношении, эти упоминания, по мысли Ариети, призваны вызвать у читателей критическое отношение к Сократу, которое, стало быть, разделяет и сам автор диалога: «Зачем Платон хочет напомнить нам о неудаче, которую потерпел Сократ как учитель добродетели, если не для того, чтобы раскритиковать Сократа?»[73] Как показывает целый ряд аналогичных деталей, драматический смысл Горгия предполагает, что автор скорее дистанцируется от протагониста, чем стоит на его стороне. Это напоминает интерпретацию Купера, но у Ариети все несколько сложнее. По его мнению, общий смысл Горгия как драматического произведения, имевшийся в виду самим Платоном, состоит скорее в противопоставлении и отвержении двух крайних образов жизни, представленных Сократом и Калликлом: «…Платон хочет, чтобы мы отвергли оба пути — и путь Калликла, и путь Сократа. Каждый персонаж воплощает неадекватный образ жизни: один, отвергающий высшие принципы справедливости, которые только и могут улучшить граждан и государство, и другой, чья философия сделала бы жизнь в этом мире практически неосуществимой, а то и невозможной; Калликл, неоднократно отказывающийся мыслить этически, Сократ в силу своего устойчивого презрения к реальному миру и своей грубости, которая не ослабевает вплоть до самой последней его реплики Калликлу, когда он говорит, что жизнь того не имеет ценности — оба этих типа должны быть отвергнуты»[74].

Я выбрал именно эти три версии диалогической интерпретации Горгия, поскольку, на мой взгляд, их сопоставление неплохо иллюстрирует общую методологическую произвольность результатов диалогического подхода. Все эти три толкования по-разному описывают соотношение между позициями автора и протагониста одного и того же диалога. С точки зрения Купера, сам Платон дистанцируется от позиции Сократа — во всяком случае, в том, что касается моральной психологии — а его собственная точка зрения отчасти предвосхищена Калликлом. Макким полагает, что Платон полностью поддерживает Сократа против его оппонентов, хотя апеллирует при этом не к логике, а к моральному чувству. Ариети заявляет, что Платон отвергает позицию как Сократа, так и Калликла, подталкивая читателя к тому, чтобы он выбрал средний путь между этими крайностями. На мой взгляд, неизбежно возникает вопрос: в состоянии ли диалогический подход предложить какие-либо общезначимые рациональные критерии, которые позволили бы сделать обоснованный выбор хотя бы между этими тремя истолкованиями? Если же все, к чему он может апеллировать, — это субъективная интуиция интерпретатора, то в чем, собственно, состоит его преимущество перед традиционным догматизмом? Можно согласиться с тем, что последний в конечном счете также основан на интуитивно вероятном предположении, что Платон вкладывает свои собственные взгляды в уста протагониста, но в силу «анонимности» платоновских текстов у нас нет возможности как-либо верифицировать это предположение и сделать его аподиктически достоверным. Тем не менее, mouthpiece theory во всяком случае предполагает, что между позициями автора и протагониста существует некоторое унифицированное и устойчивое соотношение, тогда как диалогический подход, как мы видим, делает возможными принципиально разные гипотезы о соотношении между этими позициями даже в рамках одного и того же диалога, но одновременно точно так же не способен показать, каким образом их в принципе можно было бы верифицировать. Другими словами, на место одной интуитивно вероятной, но неверифицируемой гипотезы, лежащей в основе догматизма, диалогизм ставит множество также апеллирующих к интуиции, но столь же неверифицируемых гипотез, число которых потенциально не ограничено ничем, кроме пределов исследовательской фантазии. Мне представляется довольно очевидным, что подход, который позволяет делать меньше неверифицируемых допущений, является методологически предпочтительным. Кроме того, приведенные примеры хорошо иллюстрируют также и мой тезис о том, что объектом диалогической интерпретации по определению являются такие внетекстуальные факторы (авторские намерения и мотивы), которые можно «вычитать» из текста, только если предварительно их туда уже «вчитать». Например, если мы допустим, что логическая некорректность аргументации Сократа в Горгии действительно представляет собой установленный факт, то ясно, что усматривать в этом факте признак того, что автор дистанцируется от позиции протагониста (версия Купера), или, напротив, хитроумный способ солидаризироваться с этой позицией (версия Маккима), или же, наконец, опосредованное указание на философскую некомпетентность оппонентов протагониста (версия Ариети), мы можем лишь в том случае, если нам заведомо почему-то кажется верным, что Платон исходил из одного из этих мотивов. Уже то, что факт наличия логических изъянов в платоновском тексте гипотетически можно толковать в соответствии с любой из упомянутых версий, означает, что ни одна из них не следует с очевидностью из самого этого факта.

Еще одно затруднение, вытекающее, на мой взгляд, из диалогического подхода, связано с тем типом авторской стратегии по отношению к читателю, который он приписывает Платону. Все диалогические интерпретации, если они не носят радикально скептический или антидогматический характер, как правило исходят из того, что Платон пишет диалоги, чтобы донести до читателя вполне определенную мысль, пусть даже и не являющуюся абстрактной философской концепцией, или вызвать у него вполне определенную реакцию на разыгравшуюся перед его взором интеллектуальную драму. Например, тот же Горгий написан Платоном вовсе не для того, чтобы устами Сократа обосновать и защитить разделяемые самим автором позитивные нравственные убеждения, как «необоснованно» полагают догматики, а, к примеру, для того, чтобы читатель убедился в проблематичности сократической моральной психологии или в том, что сократическая нравственность имеет свои основания в моральном чувстве, а не рациональном дискурсе и т. n. Но для решения этих содержательно конкретных и при этом достаточно сложных задач Платон почему-то использует весьма неочевидные средства. Например, он не пишет диалог, в котором вся эта проблематика (неудовлетворительность сократической моральной психологии, существование общечеловеческого морального чувства и т. д.) была бы главным и эксплицитным предметом изображенной в нем философской дискуссии. Вместо этого он пишет текст, где на самом деле интересующие его задачи решаются лишь опосредованно, т. е. не столько через эксплицитное содержание высказываний персонажей, сколько через предполагаемую драматическую функцию этих высказываний и другие по определению неоднозначные драматические приемы, на основании которых читатель тем не менее должен каким-то образом прийти ко вполне однозначным выводам, предусмотренным автором. Осмысленность и эффективность подобной авторской стратегии лично у меня вызывает большие сомнения. Может ли автор, пытающийся довести до читателя свою позицию столь опосредованным и неочевидным образом, в принципе рассчитывать на то, что он будет адекватно понят? Во всяком случае, история интерпретации платоновского корпуса вплоть до второй половины двадцатого века показывает, что, если Платон действительно исходил из тех установок, которые приписывает ему диалогический подход, то понят он не был[75]. Следствием диалогической интерпретации является, таким образом, не только несколько забавная претензия его сторонников на то, что они первыми по-настоящему поняли Платона[76], но и представление о самом Платоне как об образцово неуклюжем авторе, добивавшемся понимания со стороны читателей такими способами, которые это понимание скорее исключают.

Более того, сосредоточение на драматическом смысле диалога как главном элементе его содержания, наиболее важном для самого автора, зачастую приводит сторонников диалогического подхода к фактическому игнорированию всей концептуальной и логической сложности сформулированных Платоном теорий и аргументов[77]. Все они учитываются лишь в той степени, в какой якобы выражают тот или иной драматический замысел, приписываемый автору интерпретатором, но уже не являются значимыми как таковые. Результатом такого подхода, на мой взгляд, часто оказывается вовсе не обогащение нашего понимания Платона, к которому, казалось бы, должно привести комплексное восприятие диалога как «целого», а, напротив, существенная банализация смысла платоновских текстов. В качестве примера такой банализации я бы привел высказывания Ариети, касающиеся «подлинного» драматического смысла диалога Критон. Исходя из общего утверждения, что Платон «пишет драматические сочинения… чья цель главным образом в том, чтобы вдохновлять… на вступление в жизнь разума, на практикование философии с другими людьми, а не с мертвыми или даже оживленными текстами…»[78], Ариети так характеризует «вдохновляющий» эффект, который, по его мнению, должен производить на читателя Критон: «На мой взгляд, что здесь важно, так это драма, а не аргументы, хотя, безусловно, аргументы должны быть поняты для уяснения драматического смысла… Большинство научных исследований этого диалога касаются вопроса, верны ли аргументы воображаемых Законов[79] или нет. Но мне не кажется, что аргументы Законов имеют центральное значение для того, чему учит данный диалог. Вопрос не в их истинности или обоснованности. Что важно в пьесе, так это то, что персонаж Сократа не может их опровергнуть, что Сократ верит, будто это лучшие из доступных ему аргументов… драма показывает, как он действует, исходя из наилучших аргументов, которыми он располагает на момент принятия решения. И в этом состоит пафос и драматический смысл диалога: разумный человек, сколь бы напряженной и беспокоящей ни была ситуация, принимает решение — даже в вопросе своей собственной жизни и смерти — исходя из наилучшего рационального аргумента, который у него есть на момент принятия решения. В этом смысл диалога и для истинности этого смысла неважно, находят ли исследователи пробелы в аргументах Сократа»[80]. Дело не в том, прав ли Ариети в своем понимании драматического смысла Критона. Я вовсе не склонен отрицать, что многие диалогические интерпретации обладают известным интуитивным правдоподобием, и, с этой точки зрения, данное прочтение представляется мне в принципе допустимым, хотя я не вижу никаких рациональных критериев, которые теоретически позволяли бы однозначно подтвердить или отвергнуть его — особенно с учетом альтернативных прочтений, вполне возможных в контексте диалогического подхода. Проблема скорее в изначальном убеждении Ариети, что вычитанный им из Критона драматический смысл важнее — судя по всему, и для автора, и для читателя — чем содержание и логическая правильность имеющейся в этом диалоге философской аргументации («что здесь важно, так это драма, а не аргументы»), которую, если и стоит анализировать, то, видимо, преимущественно «для уяснения драматического смысла». Не очевидно ли, однако, что этот якобы столь значимый драматический смысл настолько элементарен, что его можно сформулировать буквально в двух предложениях, чего никак не скажешь о гораздо более богатой и содержательной философской аргументации этого диалога? И если сам Платон действительно подчиняет философский план своих текстов такого рода драматическим эффектам, не означает ли это, что он использует интересные, сложные, интеллектуально изощренные средства для достижения сравнительно тривиальных целей?

Подводя итог, я хотел бы подчеркнуть, что в этой статье я вовсе не пытался представить традиционный догматизм как единственно правильный и лишенный каких-либо недостатков метод интерпретации платоновских текстов. Моя задача была гораздо скромнее — отстоять перед лицом антидогматической и диалогической критики принципиальную возможность говорить о взглядах, теориях и аргументах самого Платона, эксплицитно выраженных в его текстах. На мой взгляд, базовый тезис догматизма, согласно которому Платон пишет диалоги для того, чтобы обосновать собственные философские взгляды, вкладываемые им в уста протагониста, представляет собой очень вероятную и интуитивно правдоподобную гипотезу. Тот, кто отрицает саму допустимость такой гипотезы просто на том основании, что «анонимность» платоновских текстов никогда не позволит нам сделать ее аподиктически достоверной, ровно на том же основании должен был бы отвергнуть и все противопоставляемые ей диалогические, антидогматические, скептические, «сократические» и прочие альтернативы. Таким образом, применительно к mouthpiece theory мой тезис сводится просто к тому, что все отвергающие ее подходы на самом деле не обладают перед ней никаким заведомым методологическим преимуществом. Теоретически говоря, я не отрицаю, что в тех или иных конкретных случаях догматический подход может быть дополнен рассмотрением литературных и драматических аспектов платоновских диалогов. И тем более я не отрицаю очевидного права тех или иных исследователей целиком сосредотачиваться в своем изучении Платона именно на этих аспектах, если они им интересны. С чем я не могу согласиться, так это с претензией некоторых диалогических и антидогматических интерпретаторов на то, что они нашли некий единственно адекватный метод интерпретации Платона, которого отныне должны придерживаться все остальные. На мой взгляд, правильность метода интерпретации не определяется целиком и полностью объективными характеристиками самого интерпретируемого текста, так чтобы, к примеру, исходя просто из диалогического характера платоновских сочинений мы должны были бы сделать категорический вывод, что к ним в принципе неприменимы те же методы истолкования, которые обычно применяются для анализа философских трактатов, написанных в монологической форме. Какой метод интерпретации является адекватным, зависит еще и от конкретных задач, которые ставит перед собой исследователь, то есть в конечном счете — от его субъективных интересов. Если последние ориентированы на уяснение философского смысла платоновских текстов, то здесь стандартная аналитическая техника догматического подхода, состоящая в логическом анализе концептуального содержания высказываний протагонистов и других персонажей диалогов и предполагающая их вычленение из «целостного» диалогического контекста, представляется мне не только вполне правомерным, но и совершенно необходимым приемом, которым, быть может, не обязательно ограничиваться, но без которого точно нельзя обойтись. Как было показано выше, даже вроде бы отвергающие этот метод представители диалогического подхода на практике опираются на его результаты, например — когда они принимают представление о логической уязвимости содержащихся в диалогах аргументов с тем, чтобы затем интерпретировать ее как осознанный драматический прием со стороны Платона и строить предположения о скрывающихся за этим приемом авторских намерениях. Использование этой методики, на мой взгляд, позволяет формулировать обоснованные гипотезы о конкретном содержании встречающихся в платоновских текстах концепций и аргументов, поскольку в данном случае существуют общезначимые рациональные критерии оценки этих гипотез, к которым в принципе можно апеллировать, а именно — базовые принципы филологического анализа и правила формальной логики. Выдвигаемое же сторонниками диалогического догматизма возражение, что как раз установление философского смысла диалогов требует учета драматического контекста, как я пытался показать, не срабатывает по той простой причине, что остается совершенно непонятным, как именно мы могли бы рационально убедительным образом, т. е. апеллируя к чему-то большему, чем субъективная интуиция конкретного исследователя, реконструировать смысл самого драматического контекста.

С.В. Месяц

Платоновский «Филеб» о едином, многом и среднем

(Комментарий к фрагменту 14С-18D)

Статья посвящена онтологическому измерению проблемы единого и многого в философии Платона и содержит развернутый комментарий к фрагменту 14с-18d диалога Филеб. Известный со времен софистов парадокс, что «единое есть многое, а многое — единое», берет начало из вопроса о том, каким образом одна и та же вещь, не теряя единства и равенства с самой собою, может существовать множеством разных способов и получать различные определения по отношению к разным вещам. Разграничивая области «бытия» и «становления», Платон решает эту проблему для чувственно воспринимаемых вещей, показывая, что только истинно сущее (идеи) может быть признано единым и самотождественным в строгом смысле слова, тогда как становящееся только кажется единым, а по сути представляет собой множество в силу причастности нескольким идеям. Однако проблема единого и многого тем самым не устраняется, а переносится на область самих идей. Возникает вопрос: как идеи, несмотря на свое единство, могут быть поделенными во множестве становящихся вещей и почему, взятые как нечто существующее, они теряют свою самотождественность и оказываются множеством? В Филебе эта проблема решается путем введения «среднего», под которым подразумевается система более частных идей, промежуточных между единой и неделимой идеей и беспредельным множеством ее чувственных проявлений. Рассматриваемая через такое «среднее», идея перестает быть, с одной стороны, простым единством, в котором ничего невозможно различить, а с другой — неким пустым именем, обозначающим неопределенное множество вещей. Она предстает как смесь единства и множества, предела и беспредельного, то есть как число и «логос». Проистекающее отсюда очевидное нарушение уникальности и самотождественности идеи можно объяснить тем, что в Филебе Платон описывает не структуру идеального мира, как он пребывает в самом себе, а структуру нашего знания о нем.

* * *

Создание Филеба обычно относят к 50–60 годам IV века. Считается, что он был написан после Софиста и Парменида и либо перед Тимеем, либо вскоре после него (правда, есть и другая точка зрения, относящая Тимей к гораздо более раннему времени, чуть ли не к диалогам среднего периода — в этом случае два «самых пифагорейских» платоновских диалога оказываются сильно отстоящими друг от друга по времени). Впрочем, в этой статье меня будет интересовать не столько отношение Филеба к Тимею, сколько связь этого диалога с Парменидом и Софистом и с разрабатываемой в них проблематикой единого и многого, а также с вопросом об отношении идей друг к другу и к причастным им чувственно воспринимаемым вещам.

Напомню, что диалог Филеб посвящен выяснению того, что такое благо. Его участниками являются молодые люди Филеб и Протарх, утверждающие, что благо есть удовольствие, и Сократ, защищающий противоположную точку зрения, согласно которой к благу относится все, что связано с умом, рассудительностью и разумением. Разговор начинается с попытки Сократа доказать своим собеседникам, что удовольствие, о котором они говорят, разнообразно; что его может испытывать и «рассудительный человек в силу самой рассудительности», и «безумец, полный безрассудных мнений и надежд» (12с). Выходит, удовольствия бывают как благими, так и дурными, следовательно, удовольствие не тождественно благу. Однако собеседник Сократа Протарх не спешит согласиться с этим выводом. Он никак не может взять в толк, как может удовольствие, оставаясь самим собой, то есть чем-то единым, быть в то же время разнообразным и даже противоположным внутри самого себя. Чтобы прояснить этот вопрос, Сократ предлагает обратиться к рассуждению, которое, по его словам, «доставляет людям много хлопот — и по доброй воле, и невольно». Это рассуждение о едином и многом, согласно которому «многое есть единое, а единое — многое».

14c Τον νυνδή παραπεσόντα λέγω, φύσει πως πεφυκότα θαυμαστόν, έν γάρ δή τά πολλά είναι καί τό έν πολλά θαυμαστόν λεχθέν, καί ρμδιον άμφισβητησαι τω τούτων όποτερονοΰν τιθεμένω.

Я говорю о том странном по природе своей рассуждении, на которое мы только что натолкнулись. Ведь странно же говорить, что многое есть единое и единое есть многое, и легко оспорить того, кто допускает одно из этих положений[81].

Выслушав предложение Сократа, Протарх спрашивает:

14c-d Αρ’ ούν λέγεις δταν τις έμέ φή Πρώταρχον ένα γεγονότα φύσει πολλούς είναι πάλιν τούς έμέ καί έναντίους άλλήλοις, μέγαν καί σμικρόν τιθέμενος καί βαρύν καί κοΰφον τον αύτόν καί άλλα μυρία;

Не тот ли случай ты имеешь в виду, когда кто-либо утверждает, будто я, Протарх, единый по природе, в то же время представляю собой множество противоположных друг другу Про-тархов, и считает, таким образом, одного и того же Протарха большим и маленьким, тяжелым и легким и так далее без числа?

Сократ, однако, характеризует такую формулировку проблемы как избитую и пошлую (δεδημευμένα). По его словам, все давно согласились считать подобные рассуждения забавой, ребячеством, не достойным серьезного отношения, и стараются обходить подобные софизмы стороной, поскольку они препятствуют другим, более важным рассуждениям:

14d Σύ μέν, ώ Πρώταρχε, εϊρηκας τά δεδημευμένα των θαυμαστών περί τό έν καί πολλά, συγκεχωρημένα δέ ώς έπος ειπεΐν ύπό πάντων ήδη μή δεΐν των τοιούτων άπτεσθαι, παιδαριώδη καί ρςιδια καί σφόδρα τοΐς λόγοις εμπόδια ύπολαμβανόντων γίγνεσθαι

Из всех удивительных вещей относительно единого и многого ты, Протарх, высказал самое избитое и пошлое. А ведь все уже, по правде сказать, согласились, что подобных вещей не стоит касаться: это детская забава, хоть и легкая, но она — большая помеха для рассуждений[82].

Рассуждение о едином и многом в том виде, в каком его формулирует Протарх, касается либо наличия у одной вещи множества разных предикатов: «Я один Протарх… являюсь многими Протархами: большим, маленьким, тяжелым, легким…»; либо наличия у нее множества частей, в том числе и бесконечных. Подобные рассуждения были в ходу у софистов с их так называемыми «двойными речами», в которых об одной и той же вещи высказывались противоположные суждения. Характеризуя эти рассуждения как «избитые и пошлые», Платон, по-видимому, хочет сказать, что за ними не стоит ничего кроме софистических уловок. Но так ли это? Не лежит ли в основе утверждения, что одно есть многое, а многое — одно, некая философская проблема, которая только со временем стала достоянием толпы? В Федре Платон называет философа Зенона, ученика Парменида, «элейским Паламедом» на том основании, что «его слушателям одно и то же представляется подобным и неподобным, единым и многим, покоящимся и несущимся»[83]. И если вспомнить Гераклита, то и у него в изобилии найдутся высказывания, в которых одна и та же вещь предстает обладающей противоположными характеристиками[84]. В Теэтете Платон, разбирая знаменитое высказывание Протагора, показывает, что даже за «двойными речами» софистов скрывается определенное понимание бытия вещей, то есть определенная онтология. Поэтому мы не ошибемся, если попытаемся разглядеть в утверждении, что одно есть многое, а многое — одно, философскую проблематику, имеющую отношение к бытию вещей.

В разбираемом отрывке Филеба Платон называет это утверждение φύσει πως πεφυκότα θαυμαστόν — загадочным, удивительным по природе[85]. Что же загадочного или проблематичного в том, что одна вещь обладает разными и даже противоположными предикатами? В нарушении ли закона противоречия? Но его легко избежать, если оговорить, что «невысоким», например, Протарх является по сравнению с Сократом, а «высоким» по сравнению с Филебом, или что он был невысоким в детстве и стал высоким, когда повзрослел. Кроме того, можно было бы заметить, что единой вещь является по сущности (как подлежащее), а многой — в отношении других категорий (качества, количества, местонахождения и т. д.), служащих ее предикатами и т. д. Так что закон противоречия нисколько не нарушается… Но давайте вспомним, что предикаты или, по-гречески, «категории» суть не что иное как разные способы высказывания о бытии вещи. «О бытии говорится в разных смыслах», — пишет Аристотель в начале VII книги Метафизики, имея в виду десять категорий[86]. Качество, количество, местоположение, состояние — все это не просто «свойства» вещи, непонятно откуда у нее взявшиеся, но то, как вещь есть и что она есть. Аристотель иногда употребляет выражение: «быть разным по бытию» (τφ είναι έτερον), что зачастую равносильно выражению: «иметь разные определения». Например, Кориск на агоре и Кориск в Ликее — разные по бытию[87], поскольку находясь в разных местах, Кориск по-разному существует. Отсюда следует, что приписывание вещам различных предикатов имеет непосредственное отношению к их бытию.

Почему же способность вещи существовать разными способами может оказаться проблематичной и загадочной (θαυμαστόν)? Чтобы ответить на этот вопрос, следует выяснить, что значит для вещи А (пусть это будет кошка) быть. Для этого необходимо понять значение связки «есть» в предикативных высказываниях типа:


Относительно связки «есть» можно заметить следующее:

1) она имеет смысл, только когда появляется то, что можно связывать: два разные члена высказывания А и В.

2) она имеет смысл равенства, отождествления: «А есть В» означает: «А = В»

3) она представляет собой глагол, то есть выражает некое действие, причем, не наше, а самой вещи.

Если бы нас спросили: что значит: учить? Мы бы ответили: действие обучения состоит в том-то и том-то; когда человек обучает, он делает то-то и то-то. А что «делает» вещь, когда она есть? В чем состоит ее «бытийствование», «существование»? Исходя из сказанного выше — в приравнивании себя к чему-то, в становлении чем-то. «Быть» для кошки означает приравнивать себя к белизне, ушастости, хвостатости, четвероногости; это значит: мяукать, прятаться, охотиться, спать и совершать множество других подобных действий. Взятые в совокупности, все эти как раз и составляют бытие кошки. Отнимите их, и кошка перестанет быть. Отсюда следует, что вещь в своем бытии, в действии своего существования, распадается на множество, при том что ее бытие не является неким внешним по отношению к вещи действием, но ею же самой. Выходит, вещь оказалось многим не по отношению к чему-то другому и не в своих свойствах и состояниях, а в себе самой — в том, что она есть. В бытии единства обнаружилась множественность: τό εν πολλά… είναι. Разве такое возможно? Как одно может быть одновременно многим?

Может быть так, что вещь — это только общее имя, охватывающее собой некое неупорядоченное множество актов бытия? Например, «кошка» есть просто сумма ушастости, белизны, четвероногости, хвостатости и т. д.? Но в таком случае вещь не была бы чем-то действительно единым. Перед нами оказалось бы множество вещей, каждая из которых, взятая в ее бытии, тоже оказалась бы множеством и так до бесконечности. Выходит, вещь каким-то странным образом должна быть одновременно и одним, и многим. Как если бы в одном именующем ее слове сказывался одновременно весь мир ее возможного существования: εν γάρ δή τά πολλά είναι[88]. Итак, утверждение, что единое есть многое, а многое — единое, представляет собой не выдумку софистов, не уловку в споре, но философскую проблему, апорию, появляющуюся при попытке рассмотреть вещь в ес бытии. Такое же непосредственное отношение к проблеме бытия имеет и другое рассуждение о едином и многом: вещь, поскольку она имеет части, также является одновременно и единым, и многим, причем, даже бесконечно многим. В этом рассуждении легко угадывается одна из апорий Зенона, доказывающая, что многое не существует, и что существовать может только единое. Однако несмотря на исходное онтологическое содержание этих рассуждений, Платон убежден, что они давно стали ребяческой забавой, и что проблему единого и многого нужно формулировать иначе. На удивленный вопрос Протарха, каким образом? Сократ отвечает:

15a Όπόταν, ώ παΐ, τό έν μή των γιγνομένων τε και άπολλυμένων τις τιθήται, καθάπερ άρτίως ήμεΐς εϊπομεν. ένταυθοΐ μέν γάρ και τό τοιοΰτον έν, δπερ εϊπομεν νυνδή, συγκεχώρηται τό μή δεΐν έλεγχειν όταν δέ τις ένα άνθρωπον έπιχειρη τίθεσθαι και βουν ένα και τό καλόν έν και τό άγαθόν έν, περί τούτων των ένάδων και των τοιούτων ή πολλή σπουδή μετά διαιρέσεως άμφισβήτησις γίγνεται.

Друг мой, я имею в виду нс тот случай, когда кто-либо полагает единство возникающего и гибнущего, как мы только что говорили. Ведь такого рода единство, как мы сказали, не нуждается, по общему признанию, в опровержении; но если кто-нибудь пытается допустить единого человека, единого быка, единое прекрасное и единое благо, то по поводу разделения таких и им подобных единств возникают большие споры и сомнения.

Платон считает прежнюю апорию единого и многого ребячеством, поскольку находит выход из нее, вводя деление на сферу становления и бытия, на чувственно воспринимаемые вещи и идеи. При этом в качестве главного отличия между теми и другими он выдвигает то, что идеи всегда остаются равными самим себе («самотождественными»), тогда как находящиеся в становлении вещи бывают то красивыми, то некрасивыми, то равными, то неравными и т. д. Поэтому если любая идея есть, в строгом смысле слова, нечто одно, то чувственная вещь представляет собой только призрачное единство и, по существу, является множеством в силу причастности сразу нескольким идеям[89]. Иными словами, Платон утверждает, что высказывание вроде: А есть В — это неправильное, невозможное высказывание. Нельзя сказать, что кошка в своем бытии приравнивается к белизне, пушистости и хвостатости; что бытие кошки состоит в том, чтобы бегать, спать, охотиться и прятаться. Нет: в этом состоит ее становление. Кошка становится белой, пушистой, четвероногой и хвостатой. Бытие же ее заключается в том, что она — кошка и ничто больше. Поэтому глагол-связка «есть» может, по Платону, соединять только два одинаковых члена высказывания: А есть А. В случае же, когда у нас имеются А и В, между ними должно стоять слово «становиться»: А становится В. Более подробно об этом Платон рассуждает в первой части Парменида, когда Сократ, возражая Зенону, доказывающему, что одна и та же вещь не может быть одновременно подобной и неподобной, равной и неравной, говорит:

«Не признаешь ли ты, что существует сама по себе некая идея подобия и другая, противоположная ей, идея неподобия? Что к этим двум идеям приобщаемся и я, и ты, и все прочее, что мы называем многим? Далее, что приобщающееся к подобию становится подобным… а приобщающееся к неподобию — таким же образом неподобным, и приобщающееся к тому и другому — тем и другим вместе? И если все вещи приобщаются к обеим противоположным [идеям] и через причастность обеим оказываются подобными и неподобными, то что же в этом удивительного? Было бы странно… если бы кто-нибудь показал, что подобное само по себе становится неподобным или неподобное — подобным… Пусть-ка кто докажет, что единое, взятое само по себе, есть многое и, с другой стороны, что многое есть единое, вот тогда я выкажу удивление»[90].

Как мы помним, Парменид действительно с успехом доказал это во второй части диалога. Таким образом, даже платоновская теория идей с ее формулами «А есть А» и «А становится В» не дает окончательного решения проблемы единого и многого. Стоит только приписать некоему А бытие, сказав «А есть», путь даже это А будет в высшей степени самотождественным и единым, как оно тотчас окажется неравным самому себе и распадется на бесконечное множество частей, так же как распадается на бесконечное множество частей Единое во второй гипотезе Парменида, когда собеседники начинают рассматривать его как «Единое существующее»[91]. Возвращаясь вновь к тексту Филеба, выскажем предположение, что именно эту безвыходную ситуацию имеет в виду Платон, когда, отвергнув предложенную Протархом формулировку проблемы единого и многого на том основании, что она относится к сфере становления, а не бытия, и касается вещей, обладающих единством лишь по видимости, заявляет, что «самые большие сомнения и разногласия (άμφισβήτησις)» вызывает исследование истинных единств, то есть идей: «единого человека, единого быка, единого прекрасного и единого блага» (15а). В чем же состоит это разногласие? Платон формулирует его так:

15b Πρώτον μέν εϊ τινας δει τοιαύτας είναι μονάδας ύπολαμβάνειν άληθώς οΰσας· ειτα πώς αΰ ταύτας, μίαν έκάστην οΰσαν άεί τήν αύτήν και μήτε γένεσιν μήτε όλεθρον προσδεχομενην, όμως είναι βεβαιότατα μίαν ταύτην; μετά δέ τοΰτ’ έν τοΐς γιγνομένοις αύ καί άπείροις είτε διεσπασμενην καί πολλά γεγονυΐαν θετέον, εϊθ’ όλην αύτήν αύτης χωρίς, ό δή πάντων άδυνατώτατον φαίνοιτ’ άν, ταύτόν καί έν άμα έν ένί τε καί πολλοΐς γίγνεσθαι.

Во-первых, нужно ли вообще допускать, что подобные единства действительно существуют? Затем, каким образом они — в то время как каждое из них пребывает вечно тождественным, прочным, непричастным ни возникновению, ни гибели — все-таки пребывают в единстве? Ведь это единство следует признать либо рассеянным в возникающих и бесконечно разнообразных вещах и превратившимся во множество, либо всецело отделенным от самого себя, — каким образом (ведь это невероятно!) единства эти остаются едиными и тождественными одновременно в одном и во многом?

Относительно этого места среди издателей и переводчиков Филеба существуют значительные расхождения в чтении и интерпретации. Одни считают, что Платон формулирует здесь три проблемы, другие — что две. Сторонниками «двух проблем» были Фридрих Шлейермахер, Пауль Наторп, Ульрих фон Виламовиц-Мёллендорф, Ханс Георг Гадамер, Гарольд Чернисс, Дэвид Росс и др. По их мнению, Платон в этом отрывке, во-первых, задается вопросом о существовании идей («нужно ли предполагать, что некие подобные единства действительно существуют?») и, во-вторых, спрашивает, как могут эти идеи, несмотря на свое единство, быть или поделенными во множестве чувственно воспринимаемых вещей или находиться в каждой из них целиком. Сторонники «трех проблем» видят в том же самом тексте следующие вопросы. Во-первых, действительно ли описанные единства (идеи) существуют в подлинном смысле слова? Во-вторых: если они существуют и если неизменное бытие действительно является характеристикой каждой из них, то не входит ли это в противоречие с их абсолютным неделимым единством? И, в-третьих: делится ли каждая идея-монада на столько же частей, сколько существует чувственно воспринимаемых вещей, или же она целиком находится в каждой из них, сохраняя при этом единство с самой собой? Сторонниками «трех проблем» являются: Джон Барнет, Поль Фридлендер, Роберт Хан и др. Впрочем, даже эти исследователи не едины между собой в понимании смысла второго вопроса. Если Барнет предлагает понимать его так, как сказано выше, то Фридлендер усматривает у Платона следующий вопрос: каким образом множество единиц (идей), если оно существует, образует вместе одну единицу. При этом под «одной единицей» он подразумевает либо идею блага либо умопостигаемую парадигму Тимея[92].

Причиной всех указанных разногласий является строчка: όμως είναι βεβαιότατα μίαν ταύτην; Почти все издатели считают ее испорченной и поправляют по мере сил и собственного понимания. Так, όμως в начале строки исправляют на όλως[93]. Знак вопроса в конце — тоже вставка редактора[94]. Виламовиц предполагает лакуну перед этой фразой, а Бэдхэм считает, что перед είναι пропущена частица μή[95]. Трудно решить, какое из предлагавшихся чтений верное. На мой взгляд, в тексте сформулированы не три, а два вопроса, в точности воспроизводящие проблематику 1-ой части Парменида: 1) существуют ли идеи? и 2) каким образом они могут присутствовать в причастных им вещах, не утрачивая при этом своего единства и единственности? Если же допустить правоту Барнета, вводящего дополнительный вопрос относительно бытия самих идей, то и в этом случае текст будет отражать проблематику Парменида, только уже не первой, а второй части диалога, где Платон показывает, что проблема единого и многого появляется не на уровне взаимодействия идей и чувственных вещей, а гораздо раньше — на уровне самих идей[96], как только мы приписываем им бытие, то есть задаемся вопросом о том, каким образом они существуют.

Переформулировав старую проблему единого и много в терминах учения об идеях, Сократ предлагает начать «большое и всеобъемлющее сражение относительно этих спорных предметов» с речи (λόγος), поскольку речь — самый первый, доступный всем и наиболее убедительный опыт отождествления единого и многого.

15d Φαμέν που ταύτόν έν καί πολλά ύπό λόγων γιγνόμενα περιτρέχειν πάντη καθ’ έκαστον των λεγομένων άεί, καί πάλαι καί νυν. καί τούτο οΰτε μή παύσηταί ποτέ οΰτε ήρξατο νυν, άλλ’ εστι τό τοιοΰτον, ώς έμοί φαίνεται, των λόγων αύτών άθάνατόν τι και άγήρων πάθος έν ήμΐν·

Мы утверждаем, что речах тождество единого и много встречается повсюду и всегда, во всяком слове; было оно прежде, есть и теперь. Это не прекратится никогда и не теперь началось, но есть, как мне кажется, вечное и нестареющее свойство нашей речи.

Чтобы понять, что имеет в виду Сократ, уместно будет процитировать Гегеля, который в Лекциях по истории философии, рассказывая о мегарских эристиках, пишет: «В слове, представляющем собой нечто рожденное из духа, единичное, хотя бы оно и имелось в виду, совсем не может найти себе места, но по существу в слове выражается лишь всеобщее. Если я хочу себя отличить от других возрастом, местом своего рождения, тем, что я сделал, местом, где я в это время был или нахожусь теперь, и этим хочу определить себя как данное единичное лицо, то выходит все то же самое…»[97] То, что Гегель называет здесь «всеобщим» и «единичным», у Платона носит название единого и многого. В любом высказывании, в любом слове множество единичных вещей подводится под одно общее понятие (знак). Слово «лошадь» означает всех лошадей, «человек» — всех людей, «благо» — все виды благ, несмотря на то, что среди них могут оказаться противоположные друг другу — например, удовольствие и разумение. Этим свойством речи широко пользовались софисты и эристики. Тот же Гегель, ссылаясь на аристотелевское сочинение Софистические опровержения, приводит следующий пример. Софист спрашивает: «Кто это?» Ему отвечают: «Это Кориск». Но «разве Кориск не мужского рода?» Собеседник соглашается: «Да». «Но это — среднего рода. Выходит, ты делаешь Кориска средним родом». Или: «У твоей собаки есть потомство?» «Да». «Значит, твоя собака — отец. Следовательно, и сам ты собака»[98].

Отношение Платона к подобным софизмам становится очевидным из слов, которые он вкладывает в уста Сократу (15е): это игра, забава, подходящая в лучшем случае юношам, которые впервые открыли для себя удивительную способность речи, говоря об одном, называть сразу многое. Сводя все без разбора в одно общее понятие (например, называя «отцом» и человека, и собаку), юноши, по словам Сократа, «смешивают и сваливают все в кучу (συμφύρων)». Затем, приравняв полученное одно к чему-то конкретному (например, отца — к определенной собаке), они вновь «разворачивают и расчленяют на части» содержание этого общего понятия, радуясь вытекающим отсюда нелепицам. Или же они отождествляют два разных понятия («это» и «человека»), а потом, показывая, насколько они различны, переносят свойства одного на другое и демонстрируют невозможность их отождествления. Известно, что философ Стильпон чтобы избежать указанных затруднений, отказывался приписывать вещам отличные от них предикаты, считая, что правильными можно признать только высказывания вроде: «человек есть человек», «благо есть благо», «десять тысяч есть десять тысяч» и т. д. Только так, по его мнению, мы могли бы предотвратить опасность превращения единого во многое.

В отличие от меграца Стильпона, Платон не считает, что повсеместно встречающееся в нашей речи отождествление единого и многого есть что-то ошибочное и неправильное. Напротив, он предлагает взять речь (λόγος) в качестве отправного пункта в рассуждении об отношении идей к их чувственно воспринимаемым «подобиям». Ведь точно так же как слово в силу своей многозначности может обозначать множество самых разных и иногда очень не похожих друг на друга вещей, так и идея неким непонятным образом находится сразу во всех причастных ей вещах.

Протарх интересуется (16ас), не существует ли какого-нибудь средства или уловки избежать обнаруживающихся в речах многочисленных софизмов, и просит Сократа найти «лучший», более легкий, путь к предстоящему рассуждению об идеях. Однако Сократ отказывается покидать сферу речи и предлагает избрать путь рассуждения, который характеризует как «свой излюбленный». Этот путь, по его словам, «указать несложно, но двигаться по нему очень тяжело». Он часто оставляет исследователя «с пустыми руками и в затруднении», однако «благодаря ему появилось все, связанное с искусством (δσα τέχνης έχόμενα)». Как можно будет понять из дальнейшего, метод, о котором говорит Сократ, есть метод диалектики, описанный в VI–VII книгах Государства и используемый в Софисте, Пармениде и Политике. Прежде чем начать пояснять существо этого метода, Сократ замечает, что в его основании лежит учение о едином и многом, ниспосланное людям как божественный дар через некоего Прометея.

16c Θεών μέν εις άνθρώπους δόσις, ώς γε καταφαίνεται έμοί, ποθέν εκ θεών έρρίφη διά τίνος Προμηθέως άμα φανοτάτφ τινί πυρί· και οι μέν παλαιοί, κρείττονες ήμών καί έγγυτέρω θεών οίκοΰντες, ταύτην φήμην παρέδοσαν, ώς έξ ένός μέν καί πολλών οντων τών άεί λεγομένων είναι, πέρας δέ καί απειρίαν έν αύτοΐς σύμφυτον έχόντων.

Божественный дар, как кажется мне, был брошен людям богами с помощью некоего Прометея вместе с ярчайшим огнем; древние, бывшие лучше нас и обитавшие ближе к богам, передали нам сказание, гласившее, что все, о чем говорится как о вечно сущем, состоит из единства и множества и заключает в себе сросшиеся воедино предел и беспредельность.

Вечно сущим («тем, о чем говорится как о существующем всегда») Платон называет идеи или, шире, умопостигаемые сущности, составляющие предмет знания, а не мнения. Почему учение о том, что идеи состоят из единого и многого, называется «божественным даром»? И почему оно появляется у людей вместе с «ярчайшим» (φανότατος) огнем Прометея?

Как известно, титан Прометей, подарив людям огонь, научил их наукам и искусствам. Сократ же чуть выше, говоря о своем излюбленном методе рассуждения (диалектике), замечает, что именно благодаря этому методу было открыто (явлено — φανερά γέγονε) все имеющее отношение к искусству. Выходит, сравнивая учение о смешанных воедино пределе и беспредельном с «огнем Прометея», Сократ хочет показать, что это учение лежит в основе умения рассуждать (диалектики), которое, в свою очередь, служит причиной появления у людей наук и искусств. Далее: согласно мифу, боги не хотели давать людям огонь, боясь, как бы те не стали равными им. Следовательно, огонь и появляющиеся благодаря ему науки и искусства воспринимались как выводящие людей в область божественного, как делающие их богоподобными. Но поскольку традиционные языческие боги были завистливы и не любили, когда смертные начинали хоть в чем-то тягаться с ними[99], то появление у людей огня трактовалось как происшедшее без ведома и согласия богов, и Прометей изображался в мифе как нарушитель божественной воли. Платон же, осуждая традиционные представления о богах, переосмысливает древнее предание. В его версии Прометей выступает как прямой посланник богов, а умение рассуждать и лежащее в его основе смешение единого с многим становится даром богов, желающих как можно более уподобить себе свои творения. Таким образом, эпитет «божественный дар» применительно к учению о едином и многом показывает, что это учение каким-то образом устанавливает связь между людьми и богами, делая нас причастными божественной природе, божественному знанию.

Чем же может помочь это древнее предание в решении проблемы единого и многого, которая теперь, напомню, превратилась в проблему взаимоотношения идей-единиц и беспредельного множества причастных им вещей? Оно запрещает непосредственно налагать единую и неделимую идею на беспредельное множество ее чувственных проявлений, прежде чем между ними не будет выстроена целая система более частных идей, подчиненная изначальному единству и включенная в него.

16de δεΐν οΰν ημάς τούτων οϋτω διακεκοσμημενών άεί μίαν ιδέαν περί παντός έκάστοτε θεμένους ζητεΐν — εύρήσειν γάρ ένοΰσαν — έάν οΰν μεταλάβωμεν, μετά μίαν δύο, εϊ πως εισί, σκοπεΐν, ει δέ μή, τρεις ή τινα άλλον άριθμόν, και των έν έκείνων έκαστον πάλιν ώσαύτως, μέχριπερ άν τό κατ’ άρχάς έν μή δτι έν και πολλά και άπειρά έστι μόνον ιδη τις, αλλά καί όπόσα την δέ του άπειρου ιδέαν προς τό πλήθος μή προσφέρειν πριν άν τις τον άριθμόν αύτοΰ πάντα κατίδη τον μεταξύ τού άπειρου τε καί τού ενός, τότε δ’ ήδη τό έν έκαστον των πάντων εις τό άπειρον μεθέντα χαίρειν έάν.

Если все это так устроено, то мы всякий раз должны вести исследование, полагая одну идею для всего, и эту идею мы там найдем. Когда же мы ее схватим, нужно смотреть, нет ли кроме одной еще двух, а может быть, трех идей или какого-то иного их числа, и затем с каждым из этих единств поступать таким же образом до тех пор, пока первоначальное единство не предстанет взору не просто как единое, многое и беспредельное, но как количественно определенное. Идею же беспредельного можно прилагать ко множеству лишь после того, как будет охвачено взором все его число, заключенное между беспредельным и одним; только тогда каждому единству из всего [ряда] можно дозволить войти в беспредельное и раствориться в нем.

Когда мы окидываем взглядом неопределенное множество вещей, обозначаемых одним общим именем (например, множество людей или различных благ, или добродетелей), то предполагая присутствие в них одной единственной идеи, мы пытаемся ее найти и действительно находим, «поскольку она там есть» (εύρήσειν γαρ ένοΰσαν). Что значит: предполагаем (θεμένους)… ищем (ζητεΐν)… и находим (εύρήσειν)? Каким образом можно перейти от множества вещей к одной объединяющей их идее? Ответ дают сократические диалоги Платона, например, Менон. В этом диалоге Менон, ученик софиста Горгия, отвечая на вопрос Сократа, что есть добродетель, начинает перечислять разные виды добродетелей: одни добродетели, говорит он, у мужчины, другие у женщины, третьи у ребенка, четвертые у раба и т. д. Сократ возражает на это:

«Я искал одну добродетель, а нашел целый рой, осевший тут у тебя… Если я спрошу тебя, какова сущность пчелы и что она такое, а ты скажешь, что есть множество разных пчел, то как ты мне ответишь на второй вопрос: по твоим словам, их потому множество и потому они разные и не похожие друг на друга, что они — пчелы? Или же они отличаются не этим, а чем-нибудь другим — красотой, величиной и чем-либо подобным?»[100]

Из этих слов Сократа становится понятным метод отыскания идеи: необходимо, отбрасывая то, что отличает вещи друг от друга и делает их множеством, попытаться обнаружить в них нечто тождественное, то, благодаря чему все они, несмотря на несхожесть друг с другом, остаются тем не менее чем-то одним. Иными словами, речь идет об абстрагировании общего из частного. Но будет ли эта общая, предельно абстрактная, характеристика действительно искомой идеей? Если, отыскивая идею человека, мы отбросим как не имеющее отношения к делу (к сущности человека) все, что отличает женщину от мужчины, ребенка от взрослого, добродетельного человека от подлеца, то не обедним ли мы тем самым содержание идеи? В качестве наиболее общих, присущих без исключения всем людям, характеристик останутся: разумность, жизнь, смертность. Они-то, по-видимому, и составят содержание идеи человека, так что, мысля их, мы будем мыслить человека самого по себе. Однако спросим себя: что такое «разумность» или «жизнь» вообще? Что мы мыслим (видим), мысля каждое из этих понятий? Ведь чтобы «разумность» могла быть применена ко всем людям без исключения, мы также должны отбросить все то, что отличает разумность юноши от разумности старца, разумность женщины от разумности мужчины и т. д. Чем будет такая предельно абстрактная всеобщая разумность? Что в ней можно будет усмотреть, разглядеть умом? По-видимому, ничего кроме пустоты. И так же точно будет пуста «жизнь» вообще, лишенная всего того многообразия, которое отличает ее проявления в людях, животных, растениях. Итак, прийти к идее непосредственно от бесконечного множества ее чувственных проявлений нельзя, не удается. Идея оказывается в этом случае пустым звуком, общим именем, объединяющим под собой неопределенное множество вещей и лишенным какого бы то ни было мыслительного содержания. Она не усматриваемая умом, то есть не является умопостигаемой сущностью. Поэтому нахождение предельно абстрактного единства есть только первый шаг на пути усмотрения идеи, первый шаг к тому, чтобы сделать ее действительно «видной» нашему уму.

Чтобы раскрыть содержание идеи, необходимо, глядя на множество охватываемых ею вещей, попытаться выделить в этом множестве две, три или большее число идей. Так мы придем к некоторому количеству более частных идей, которые будут подчинены первой. Затем с каждой из полученных идей мы будем поступать таким же точно образом: искать, не распадается ли множество причастных ей вещей на какие-то новые единства. В результате между исходной идеей А и бесконечным множеством ее чувственных проявлений выстроится целая система подчиненных идей, общее количество которых будет выражаться определенным числом.


Каждый элемент полученной системы представляет собой определенную идею, поэтому вся система в целом может рассматриваться как чисто умозрительное раскрытие содержания исходной идеи А. Перечисляя идеи В1, В2, С1, С2 и т. д. в их связи друг с другом, мы как бы проговариваем, что именно подразумеваем под А. Наше видение, наше понимание того, что есть А, базируется теперь не на неопределенном множестве чувственных представлений, а на взаимоотношении идей, то есть на «логосе», в результате чего А действительно становится предметом мысли и умопостигаемой сущностью. Созерцаемая через систему идей, идея перестает быть, с одной стороны, простым самотождественным единством, в котором ничего невозможно различить, а с другой — неким пустым именем, обозначающим неопределенное множество вещей. Она предстает теперь как смесь единства и множества, предела и беспредельного, то есть как число (άριθμός). Известно, что в своем так называемом «устном» учении Платон отождествлял идеи с числами. Ученые до сих пор спорят, в каком именно смысле он это делал, и какими числами, математическими или идеальными, он считал идеи. Возможно, Филеб подсказывает нам путь решения этого давнего спора. Идея является числом, поскольку мыслится включенной и выраженной через систему других идей[101].

17b Φωνή μέν ήμΐν έστί που μία διά του στόματος ίοΰσα, και άπειρος αυ πλήθει, πάντων τε καί έκάστου… Καί ούδέν έτέρφ γε τούτων έσμεν πω σοφοί, ούτε ότι τό άπειρον αύτης ϊσμεν ούθ’ ότι τό έν άλλ’ ότι πόσα τ’ έστί καί όποια, τούτο έστι τό γραμματικόν έκαστον ποιούν ήμών.

Звук, исходящий из наших уст, один, и в то же время он беспределен по числу у всех и у каждого… Однако ни то ни другое еще не делает нас мудрыми: ни то, что мы знаем беспредельность звука, ни то, что мы знаем его единство; лишь знание количества звуков и их качества делает каждого из нас грамотным.

Выстраивание промежуточной между единым и многим области Сократ поясняет на примере речи. В качестве предмета, требующего понимания, он берет членораздельный звук (φωνή). Мы хотим постичь его в его бытии, то есть как умопостигаемую сущность, идею. Стоит обратить внимание на то, что в качестве примера Платон выбирает именно звук — вещь, казалось бы, принадлежащую целиком и полностью сфере ощущений. Тем не менее, поскольку звук есть нечто сущее, он — идея. Мы не поймем, что он такое, если будем просто вслушиваться в разные звуки. Поэтому иного пути, кроме как через мысль, к нему нет. Чтобы понять, что есть членораздельный звук, мы должны ввести идеи гласных и согласных, затем сказать, сколько существует гласных и какие они. Точно так же нужно поступить и с согласными: сначала подразделить их на губные, зубные, переднеязычные и заднеязычные, а потом сказать, сколько согласных и какие относятся к каждому классу… Или можно подразделить звуки по месту их артикуляции и степени раствора органов речи, как это делал Ф. де Соссюр. Или разложить каждый звук (фонему) на составляющие ее противоположные элементы… Иными словами, нам нужно выстроить целую науку фонологию, чтобы понять, что такое звук. Причем, не исключено, что, рассматриваемая с точки зрения разных фонологических систем, идея звука окажется разной. Мы скажем тогда, что разные фонологические системы дают нам разные теории звука, то есть разные способы усмотрения, созерцания его идеи.

Такой способ рассмотрения идеи Платон называет «диалектикой», которую противопоставляет эристике, практикуемой «нынешними мудрецами».

16e-17a οί μέν ούν θεοί, δπερ είπον, ούτως ήμιν παρέδοσαν σκοπεΐν και μανθάνειν και διδάσκειν άλλήλους* οί δέ νυν των άνθρώπων σοφοί εν μεν, όπως αν τύχωσι, καί πολλά θάττον καί βραδύτερον ποιοΰσι του δέοντος, μετά δέ τό §ν άπειρα εύθύς, τά δέ μέσα αύτούς έκφεύγει—οίς διακεχώρισ-ται τό τε διαλεκτικώς πάλιν καί τό έριστικώς ή μάς ποιεισθαι προς άλλήλους τούς λόγους.

Так вот каким образом боги, сказал я, завещали нам исследовать все вещи, изучать их и поучать друг друга; но теперешние мудрецы устанавливают единство как придется — то раньше, то позже, чем следует, и сразу после единства помещают беспредельное; промежуточное же от них ускользает. Вот какое существует у нас различие между диалектическим и эристическим способами рассуждений.

Под «нынешними мудрецами» Платон, по-видимому, имеет в виду софистов или представителей Мегарской школы. По его словам, они постулируют единство «как попало: то быстрее, то медленнее, чем следует», и вслед за единством сразу же переходят к беспредельному множеству, не обращая внимания на «промежуточное», «среднее» (τά μέσα). Такое пренебрежение средним, то есть системой идей, раскрывающих умозрительное содержание искомой идеи, превращает рассуждения эристиков в сплошные софизмы. Установив некое общее понятие, например, понятие добродетели, они сразу же обращаются ко множеству его эмпирических проявлений: к добродетелям мужчины, женщины, ребенка, раба и т. д. Они заставляют собеседника признать, например, что добродетелью является умение повелевать людьми, и тотчас ловят его на противоречии, указывая, что в таком случае ни послушный ребенок, ни верная жена, ни усердный раб не могу быть названы добродетельными, поскольку управлять людьми не умеют. Ошибка здесь состоит в том, что за саму по себе добродетель эристик принимает вещи, обладающие свойством добродетели. Между пустотой общего понятия и неопределенностью эмпирии для него не существует никакой промежуточной области. Поэтому идею добродетели как некую умопостигаемую сущность он попросту не видит.

Но если идея предстает теперь не как чистое единство, а как число, то разве не нарушает это ее главного признака — самотождественности? Ведь выражая идею через систему других идей, мы, по сути, приравниваем ее к тому, что не есть она сама. Вместо А есть А мы получаем: А есть В. Это все равно, как если бы мы сказали, что идея тройки получается в результате сложения идеи единицы и идеи двойки; или что сама по себе тройка сводится к сумме идей числа, нечетности, простоты и т. д. Понятно, что тем самым нарушается уникальность и неделимость идеи. Но самое главное, идея не можем больше рассматриваться как самобытная сущность и бытие вещи. Из бытия, из предмета, вокруг которого и о котором строится любая мысль и речь, идея превращается в саму мысль, против чего возражает Платон в Пармениде[102].

На мой взгляд, всех этих противоречий можно избежать, если признать, что в данном месте Филеба Платон описывает не структуру идеального мира, как он пребывает в самом себе, а структуру нашего знания о нем. Его интересует, как мы познаем, усматриваем идеи, а не как устроены они сами. В самом деле, производимое здесь деление идей и выстраивание промежуточной области он называет диалектикой. Но в чем состоит задача диалектики? В Государстве сказано, что диалектик должен уметь получить логос бытия каждой отдельной вещи (VII, 534b 3):

«Разве не называешь ты диалектиком того, кто постигает логос сущности каждого? А о том, кто им не обладает, в той мере, в какой он не может дать отчет (логос) ни себе, ни другому, разве ты не скажешь, что он не понимает этого предмета?»

И в другом месте (VII, 532а):

«Кто собирается рассуждать диалектически, тот, минуя ощущения, с помощью логоса устремляется к тому, что есть каждое».

Диалектик задается вопросом о бытии (сущности) каждой отдельной вещи: например, спрашивает: что есть справедливость, красота, человек, круг и т. д. Иными словами, он нацелен на идею вещи, ведь именно идея составляет бытие каждого. Но каким образом он собирается постичь, усмотреть искомую идею? С помощью логоса, то есть в слове, в речи, рассуждении. Его задача — не просто войти в мысленное тождество с идеей и тем самым умолкнуть, но дать отчет, рассказать о ней. В Государстве Платон подробно описывает, как нужно искать идею с помощью рассуждения: сначала нужно восходить от предпосылок к беспредпосылочному началу (то есть ставить под вопрос принимаемые на веру основания), а потом идти от беспредпосылочного начала в обратном направлении, «придерживаясь всего того, что с ним связано»[103]. Такое проведенное в поисках идеи рассуждение как раз и составит искомый отчет (логос) о ней. Идея при этом не станет тождественной логосу, не растворится в нем, превратившись в систему идей. Она остается тем предметом, вокруг которого выстраивается логос. Однако можно ли усмотреть идею как-то иначе нежели в логосе и с помощью логоса? Можно ли схватить ее более непосредственно в прямом интуитивном созерцании ума-нуса? …Наверное именно так и созерцает идею Бог, чья мысль составляет простое единство с бытием. Но недаром в Филебе говорится о диалектике как о способе рассуждения, который боги заповедали людям. Нашей, человеческой мысли, которая довольствуется только малой искрой божественного огня, принесенной сюда Прометеем, невозможно прикоснуться к вечному самотождественному бытию иначе чем через логос, логику, слово.

А.В. Серёгин

Неморальное благо и зло и этическая позиция Сократа в «Горгии»

1) Постановка проблемы.

Признает ли Сократ в Горгии, что не только моральные добродетели, но и здоровье, красота, богатство и т. п. являются благами? И, с другой стороны, признает ли он, что не только моральные пороки, но и болезнь, уродство, бедность и т. п. представляют собой зло? Положительный ответ на эти вопросы означал бы, что этическая позиция Сократа близка позиции Аристотеля: не только моральные, но и так называемые «внешние» и «телесные блага» действительно являются благами и потому их наличие или отсутствие, как и наличие или отсутствие противоположных им зол, способно повлиять на счастье агента[104]. Отрицательный же ответ равнозначен утверждению, что Сократ придерживается своего рода «протостоической» точки зрения: все традиционно признаваемые разновидности неморального блага и зла на самом деле относятся к категории безразличного, т. е. не являются ни благом, ни злом, и потому их наличие или отсутствие не имеет никакого значения для счастья; последнее зависит исключительно от добродетельности или порочности агента, поскольку только добродетель есть благо, а порок — зло[105]. Ниже я постараюсь показать, что в тексте Горгия можно найти аргументы как в пользу «перипатетической», так и в пользу «стоической» интерпретации взглядов Сократа, причем именно это соприсутствие в его позиции двух противоположных этических тенденций является одной из причин ее внутренней проблематичности.

Одно из мест, которое в принципе может дать повод думать, что Сократ признает существование неморальных благ и зол, — это следующий отрывок из его беседы с Полом:



Поделиться книгой:

На главную
Назад