Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Письма с Прусской войны. Люди Российско-императорской армии в 1758 году - Денис Анатольевич Сдвижков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В обратной ситуации прусский лейтенант Якоб фон Лемке был подобран в совершенно безнадежном положении, с оторванной ногой, российским офицером-остзейцем[417]. Подобными обстоятельствами можно объяснить, кстати, и большое количество среди пленных офицеров РИА остзейских фамилий.

Общее количество русских пленных в Кюстрине Анненков оценивал в 72 офицера и 4000 рядовых. Отряженный для сбора информации флигель-адъютант Фридриха II майор Вильгельм Бернгард фон дер Гольц (будущий прусский посланник в Петербурге) сообщал спустя две недели после баталии:

Quoiqu’il y ayȉ au-delà de quinze jours, que la bataille a été donnée, on voit encore toujours des blessés Russes, qui sortent des bois, pour se trainer sur le champ de bataille. <…> Se soir on en a menés une 20aine. On les a trouvés dans les bois, ils ont 5 à 6 blessures, qui pour tout autre seroient mortelles. Depuis le 29. il n’ont pas été bandés. Ils n’ont eus ni pain ni eau. Ils ont été exposé aux insultes de l’air. Ils ne se sont nourris que de racines, et on leur trouve les poches pleines de froment, dont ils mangent les grains[418].

В числе устных историй, сопровождающих перипетии Цорндорфской баталии и украшавших после в виде гравюр немецкие gute Stuben, одна из самых известных — о встрече Фридриха с пленными русскими во главе с Захаром Чернышевым среди разрушенного Кюстрина. Прусский король в ответ на мольбы дать им лучшее пристанище презрительно отвернулся и приказал-де передать, что казематы — это и есть лучшее, что здесь сохранилось из‐за варварской бомбардировки русских. В свою очередь, по всей России шлягером на завалинках надолго стали жалостливые песни про «добра молодца Российского графа Чернышова Захар Григорьевича», который «во Кистрине, славном городе» в «заключевной заключевнице сидел посидельщичек» «ровно тридцать три года» (критически мыслящие исполнительницы скашивали срок лет до девяти)[419].

На самом деле Захар Григорьич, с остальными «добрыми молодцами» просидев в казематах два дня, с относительным комфортом разместился затем в уцелевших домах Нового форштадта[420]. Что до казематов Кюстрина, то они и до пожара были полны пленными, в основном австрийскими, от которых на хлебе и воде добивались согласия перейти на прусскую службу[421].

Поскольку поредевшая прусская армия испытывала большие проблемы с личным составом, на службу загоняли всех подряд, в том числе русских. На протяжении 1759 г. в расположение русских войск регулярно прибывали бежавшие из прусского плена и уже взятые на службу королю гусары, драгуны и даже казаки[422]. При взятии Берлина в 1760 г. в городе обнаружили три батальона из пленных русских, саксонцев и французов[423]. Один из русских пленных оценивал их общее число уже после войны в Пруссии в 15 000[424]. Оценка, скорее всего, сильно завышенная: в списке переданных российской стороне после заключения мира весной 1763 г. значится, к примеру, всего 204 человека[425]. В то же время пруссаки, очевидно, выдавали не всех, а только балласт, «kleine schlechte Leute» (низкорослых негодных людей) и выслуживших срок инвалидов[426]. Даже по малой толике дел, сохранившихся в немецких архивах, видно, что во второй половине XVIII в. в армейском делопроизводстве мелькают разнообразные Ivanoff[427]. Надо, впрочем, заметить, что и российская армия принимала в свои ряды как поляков, так и дезертировавших пруссаков. Особенно охотно в регулярную кавалерию[428], вплоть до попытки создать Немецкий карабинерский полк.

Особо пруссаков интересовало привлечение артиллеристов, тем паче состоявших при «новоинвентованных» орудиях. Если верить их показаниям, однако, те успели перед пленением оборвать со своих камзолов характерные черные «артиллерийские» воротники и обшлага, чтобы выдать себя за обычных пехотинцев, и не купились на обещанные тридцать сребреников — триста талеров за измену[429].

Судьбы остальных цорндорфских пленных решались по-разному: кому-то, как Михайле Крючкову, удалось сбежать из плена и добраться до своих (№ 9); кого-то выкупали (либо они выкупались сами) самостоятельно: в приграничной Риге устраивали специальные сборы на выкуп пленных[430]. К выкупу, кстати, прибегали и пруссаки, как в случае с принцем Фридрихом Евгением Вюртембергским, который был захвачен в плен русским отрядом[431]. К курьеру, с которого началась наша история, удача повернулась лицом, и он вернулся к армии уже через месяц[432]. «Добра молодца» Захара Чернышева и польского волонтера Антония Сулковского Фридрих отпустил под честное слово через год[433]. Большинство же остальных цорндорфских пленников стали возвращаться домой лишь после подписания общего картеля о размене пленных в октябре 1759 г.[434]

Совершенно забытой оказалась драматическая история с неудавшимся восстанием русских цорндорфских пленных в Кюстрине, о финале которой упоминает пастор из Нойдамма (№ 116). Между тем, она настолько примечательна, что заслуживает отдельного упоминания. Военно-судные дела в Пруссии сгорели вместе с Потсдамским военным архивом, а в корреспонденции Фридриха II эпизод обойден молчанием, так что остается ссылаться на косвенные источники. Согласно городской хронике,

Спустя около шести недель[435] после битвы [при Цорндорфе] пленные русские офицеры, числом около восьмидесяти, составили здесь (в Кюстрине. — Д. С.) заговор. Три тысячи солдат, которые ночью все лежали в казематах, а днем зарабатывали себе скромное жалование, разбирая завалы пожарищ, по условленному сигналу должны были поднять мятеж; напав на слабый гарнизон, состоявший из батальона ландмилиции, завладеть взятыми при Цорндорфе и выставленными на рыночной площади 103 орудиями и соединиться затем либо с российской армией у Старгарда, либо с австрийской у Губена. Однако за день до исполнения покушение было раскрыто. Караулы были удвоены, русские офицеры взяты под арест, а лейтенант из Курляндии по имени Людерс по приказу короля колесован[436].

Российский агент, поляк Брацишевский сообщал в ноябре 1758 г.: В Кюстрине

молва носится, что граф Чернышев намерение имел россиискими пленными, которых тогда втрое болше гарнизону было, город взять, но предуспеть не мог, потому что один из пленных вступив в прускую службу всю таину раскрыл.

Сие предприятие будто от графа Чернышева следующим образом затеено и производилось: уведомился он, что в крепости капитан, которои 16 лет в оном чину служит, с которым ознакомится старался. А потом преклоня ево на свою сторону и поверив ему произведение намерения обещал ему генералское достоинство. И тако более было не осталос как способного времени ожидание. Между тем комендант сего города поехал в одну не в далеком разстоянии лежащую мызу, где и начеват хотел, аднако возвратяс вечером того капитана арестовал, а графа Чернышева допросить хотел, которои тем оправдался, что яко российскои поддданои своеи природнои Государыни ползу наблюдал. А что ему в сем не удалось, оное комендант своему щастию приписать имеет[437].

Эта история иногда смешивалась с мятежом в Кюстрине пленных австрийцев 5 июля 1762 г., которым удалось тогда не только вырваться из казематов, но и овладеть орудиями на крепостном валу[438]. События такого рода в Семилетнюю войну вообще отнюдь не редкость. Для голодных и принуждаемых к службе пленных искушение было слишком велико из‐за обычно слабого караула в крепостных гарнизонах, составленного из инвалидов и ландмилиции. Пленный прусский капитан Людвиг Франц Шамбо (Chambaud), содержавшийся в крепости Пиллау в Восточной Пруссии, в 1759 г. тоже составил, к примеру, заговор с целью «захвачения и взятия крепости Пиллавской»[439].

Но вернемся в Кюстрин: непонятно, на чем же русские собирались перевозить массу орудий, без лошадей и к тому же без лафетов[440]. Однако то, что целью были именно орудия, особенно «секретные», о которых так пеклись в Петербурге, вполне вероятно. Поскольку русские разъезды все еще появлялись в это время в Нойдамме (№ 116), план соединиться с армией не выглядел столь уж фантастично. То, что предприятие затеял импульсивный и к тому же понимающий толк в военном деле граф Захар Григорьич Чернышев, звучит тоже вполне достоверно. Имея свободу передвижения в крепости, он имел для этого все возможности.

Сначала якобы хотели казнить самого Чернышева, но поднять руку на бывшего любовника великой княгини Екатерины даже Фридрих не решился. Козлом отпущения сделали несчастного (под)поручика Казанского пехотного полка курляндца Людерса — в русской транскрипции, вероятно, Лидерса[441]. Колесование было уставным способом казни и в РИА, однако в реальности к нему не прибегали[442]. Тогда как просвещенный, но плотоядный fridericus rex применял этот вполне средневековый способ казни — в педагогических, разумеется, целях — сплошь и рядом вплоть до конца века[443]. После инцидента пленные были отправлены в Магдебургскую крепость, и по пути, в Берлине, их зарисовал известный график Даниэль Ходовецкий (Илл. 40). Мало того, на этапе где-то в окрестностях Берлина они вроде бы снова пытались поднять восстание, убив несколько человек караула (№ 116).

Однако история цорндорфских пленных и на этом еще не кончается. Полковник Гордт, с которым мы уже имели дело — командующий «вольным» полком, прикрывавшим переправу пруссаков через Одер, — осенью следующего 1759 г. завязает с лошадью в болоте и попадает в русский плен. Его перевозят в Петербург, куда накануне прибывает отпущенный Фридрихом из плена Захар Чернышев. Когда Гордта привозят в дом канцлера М. И. Воронцова, присутствующий тут же И. И. Шувалов спросил суровым тоном: «Почему король Пруссии так плохо обращается с нашими пленными, в отличие от других воюющих держав, и приказал колесовать одного из наших пленных?» Выясняется, что Чернышев первым делом рассказал при дворе о позорном колесовании в Кюстрине. И что Елизавета Петровна, разгневанная, но верная своему обету отказаться от смертных казней[444], решила пожизненно заключить Гордта в Петропавловскую крепость. Это, в свою очередь, послужило причиной разрыва картеля обмена пленных 1759 г., а часть их, в том числе плененный при Цорндорфе генерал Фабиан фон Тизенгаузен, заключены в цитадель Шпандау. Лишь со смертью императрицы Елизаветы, когда Гордта освобождают и среди прочих пленных пруссаков он становится любимцем Петра III, размен худо-бедно завершается[445].

Что касается судьбы прусских пленных в России, их судьбы сложились по-разному. Отнюдь не обязательно их ожидала Сибирь, как представлял дело Фридрих. Большинство из пленных 1758 г. — преимущественно рядовые и унтеры — попали в крепости Кенигсберг и Пиллау[446]. Несмотря на то что в Петербурге и остзейских провинциях пленных предписывалось не оставлять, фактически они там присутствовали. В Ревель, к примеру, прибыла в 1759 г. морем партия пленных пруссаков из 18 офицеров и солдат, которые квартировали по домам местных бюргеров[447]. Вероятно, и поэтому один из остзейцев пишет домой, что выбрал «кузине Лоттхен» «среди пленных прусских офицеров для нее одного господина, который красавец, хорош собой и учтив» (№ 97). Из высших офицеров большинство оказывались в Петербурге; тогда как согласившихся перейти на русскую службу пленных и дезертиров распределяли по гарнизонным и полевым полкам во внутренних губерниях России, а некоторая часть заявляла о желании поселиться в России и «рукоделием и ремеслом <…> питатьcя». Правда, условием этого было принятие «вечного подданства» России, с чем многие предпочитали не спешить[448]. Некоторые пруссаки, как водится, женились «на русских женках» и «восприяли веру греческого исповедания». Причем меняли после этого не только имя, но и фамилию: из Георга Кригера и Давида Рихтера, к примеру, получились Михаил и Федор Андреевы[449].

Coro finale. После битвы

Но вернемся в последний раз на Цорндорфские позиции. Ситуация, когда поле боя осталось нейтральной территорией, стало прологом последней части драмы. Фермор предложил пруссакам трехдневное перемирие, чтобы похоронить мертвых и подобрать раненых. Переписка на этот счет между российским главнокомандующим и генералом фон Дона была немедленно и вполне цинично использована пруссаками в пропагандистской кампании для того, чтобы доказать факт удержания ими поля битвы: поскольку-де король Прусский владеет полем битвы, похороны погибших и перевязка раненых с обеих сторон надлежат ему[450]. Между тем, будучи религиозным человеком, Фермор действовал, безусловно, из лучших побуждений. Помимо заботы о тяжело раненном Броуне (его вместе с еще несколькими ранеными офицерами пруссаки все же пропустили)[451], Фермора наверняка просили об этом шаге и другие офицеры, которые не могли подобраться к своим еще живым раненым (№ 78). Для них огромной психологической травмой стало то, что мертвые на поле битвы «осталися так», неотпетыми и непогребенными (№ 78). Оставление 1500 раненых на месте баталии присутствовало, между прочим, и среди обвинений, предъявленных Фермору при разбирательстве из Петербурга[452].

26 августа на истерзанные цорндорфские поля наконец полились дожди, а на следующую ночь выдался туман. Пруссаки, до того старавшиеся поддерживать коммуникацию с Кюстрином, отходят — вроде как потому, что негде поить лошадей. Ну да, ну да. Фермор понимает все с полуслова: король молча приглашает его уйти. Постреляв немного для острастки, под прикрытием тумана «в рассуждение великого урону, слабости людей и за неимением хлеба»[453] в ночь на 27 августа 1758 г., русские оставляют место баталии пруссакам и в виду неприятельской армии спокойно отходят к своему вагенбургу.

На самом поле битвы после этого развернулась финальная часть драмы (№ 116)[454]. Первая и самая богатая добыча досталась мародерам из непосредственных участников битвы. В основном это были наши и прусские гусары и казаки. С убитых и тяжелораненых мгновенно стягивали мундиры, особенно офицерские. В том числе и поэтому найти убитых офицеров и генералов обеим сторонам было затруднительно[455]. Так, подполковник Новотроицкого кирасирского полка Иоганн Романус, которого смогли все же вытащить с поля, «лежал на месте баталии между мертвыми, ограбленный даже до последней рубашки»[456]. Из личных вещей, обозных ценностей и офицерских экипажей на протяжении двух дней баталии тут же на обочине составился оживленный рынок (№ 116).

Затем наступает черед мародеров пришлых. Они слетаются сюда за десятки километров, даже из Берлина, и тащат уже все подряд от сапог до металлов всякого рода. Горожане из Нойдамма и окрестные крестьяне под руководством местного форстмейстера хоронят людей и лошадей. Хоронят, как с нажимом подчеркивает в своем дневнике де Катт, «мертвых и раненых»[457] (№ 116). Оставленная мародерами одежда отправлялась вместе с прочим тряпьем на близлежащую бумажную мельницу в Нойдамм, как было принято в рачительном XVIII в. — чего добру пропадать[458].

Петр Панин имел полное право писать о Цорндорфской баталии Ивану Ивановичу Шувалову как «от обеих сторон наикровопролитнейшем и конечно многие веки безпримерном происшествии» (№ 3). По соотношению потерь к продолжительности баталии и численности армии эта битва — действительно одна из самых кровопролитных в XVIII–XIX вв. В последующем с ней сравнимо разве что Бородино. Постоянно проходящая параллель с генеральным сражением 1812 г. вовсе не случайна. И там, и тут русские командующие, опасаясь превосходящего их с точки зрения стратегии и быстроты маневра противника, выстраивали необычайную плотность боевых порядков на относительно небольшой территории. Отсюда огромные жертвы — и там, и тут в большой степени от действия неприятельской артиллерии по плотным русским порядкам. Но отсюда же ограниченность маневра для противника, вынужденного в обоих случаях атаковать в лоб, и стойкость русских рядов[459].

Первые непосредственные впечатления противников от исхода баталии вполне схожи. На следующий день после нее положение в русской армии оставалось критическим: это косвенно, но убедительно доказывает то, что Фермор приказал сжечь весь архив секретной канцелярии командующего с шифрами[460]. Хотя оставление за собой части поля боя расценивались позитивно, в целом для русских было очевидно, что прошедшая битва в сравнении с общепризнанными триумфами «не вилемстранская да и не палтавская» (№ 44). В то же время никто из наших авторов — ни русские, ни остзейцы, ни грузины — не сомневаются в одержанной Российско-императорской армией победе.

По мнению авторов писем, «Ево величество король пруской удивлялся стая батали, что ниево ни наша не могла преодолеть» и «говорил что он впервые от роду своево дерется с настоящими салдатами и не думал никогда что б русские салдаты были столь наполнены храбростию» (№ 27). И в общем они недалеки от истины: настроение в лагере пруссаков мало походило на стан победителей. «We were upon the very brink of destruction, — замечал Митчелл. — The Russians fought like devils <…> It was happy for us the Russians were ignorant of our situation[461]». Показательно, что за эти пару дней пруссаки так и не дерзнули напасть на предоставленный самому себе русский вагенбург с его небольшим боевым охранением. Спустя несколько дней, в письме о задуманной акции против русского обоза, Фридрих красноречиво написал: «Это лучше, чем баталия»[462].

Король упорно именовал русских исключительно «сбродом» (ces canailles!), подтрунивая над фельдмаршалом Кейтом, который «пылко любил русских, и ему стоило больших усилий глотать эти горькие пилюли от короля». Зато когда приехавший после Цорндорфа «курьер известил его, как стойко русские защищались, фельдмаршал отвечал только „ces canailles!“»[463] Сам «Федор Федорович» после Цорндорфа в общем пришел к тому, о чем Кейт и писал ему в своем меморандуме перед войной[464]: «Генералы плохи; пехота отличная для того, чтобы держаться, хотя еще неуклюжа в перестроениях». Фридрих сообщал по горячим следам сражения, что русских не только тяжело сбить с места, но и что они снова быстро собираются для отпора (daß sich diese Leute wieder gesetzet)[465]. Это, между прочим, прямо противоречит общему месту у позднейших прусских историков, что, дескать, обе армии были в одинаковом расстройстве, но пруссаки быстрее выстраивались обратно в боевые порядки.

Вернувшись к своей главной армии, при встречах с Кейтом вплоть до вскоре последовавшей гибели фельдмаршала в битве при Хохкирхе Фридрих неизменно хранил гробовое молчание относительно Цорндорфской баталии и «вообще всего, что касалось русских»[466]. Уже упомянутый адъютант короля фон дер Гольц, посланный им в качестве наблюдателя за оставшимися на «восточном фронте» войсками, сообщал Фридриху о впечатлении, произведенном на них баталией:

J’ai l’honneur de Vous dire Monsieur, mais ce n’est qu’à l’oreille, que la terreur, que l’ennemi a inspiré à nos troupes est inexprimable. La plupart de nos gens, parlent sur mon honneur de cette timidité, sans la moindre reserve. Ils avouent que si le Roi ne revient à eux, ils sont tous perdus et ecrasés. L’ennemi sait cette perplexité des notres, et je crains qu’ils en profitera malheureusement. La nouvelle de la retraite des Russes a été repandue dans notre armée. On a voulu relever la courage des notres. On reussira difficilement[467].

«Упорный и стойкий как лев неприятель» («hartnäckiger und wie Löwen stehender Feind»[468]), — с уважением подводит итог баталии автор реляции из Кюстрина. Через четыре года, когда пруссаки на краткое время превратились в союзников, они сами честно признавали в разговорах с русскими и свой шок от Цорндорфа[469].

Снизим тут, впрочем, градус патриотического накала. Поскольку верно и обратное: русские боятся не меньше, «небудетли сшипки вскоре» (№ 9). А осаждавший осенью 1758 г. Кольберг осадный отряд собрался отступать от города при одном лишь прошедшем слухе о возвращении «Федора Федоровича» на этот театр военных действий[470].

Зато по количеству салютов и благодарственных молебнов Цорндорф превзошел иные более грандиозные и значимые баталии. Во всех лагерях и резиденциях воюющих стран поют Te Deum и schießt Viktoria (устраивают салют). В Петергофе первоначально царит эйфория, которую не разделяет лишь в. кн. Петр Федорович:

Великий князь беспечен по отношению к российской нации в своем соблюдении манер. Последний раз он отозвался в Петергофе об одержанной русской армией победе и отстоянии ей поля битвы [при Цорндорфе] довольно презрительно, а посланную сюда генералом Фермором реляцию назвал пустым бахвальством (Windmacherei)[471].

При появлении реляций с именами погибших и попавших в плен настроения, однако, быстро меняются и у остальных. В России Рига первая узнает о страшных потерях, в том числе среди остзейского офицерства:

В августе месяце проскакал из армии через Ригу курьер; от него узнали о несчастной близ Кистрина бывшей баталии. Оною армией командовал тогда граф Фермор, жена его жила в Риге. Графиня получила от своего мужа о многих несчастливых известие, а через графиню и все сведали, кому надлежало украсить свое несчастье трауром[472].

Затем наступает черед столицы. Снова сравнимый с осенью 1812 г. шок в русской столице хорошо передают мемуары Екатерины II, тогда еще великой княгини Екатерины Алексеевны:

Le chagrin de l’Impératrice et la consternation de la ville furent grands, quand on sut tous les détails de cette sanglante journée, où beaucoup de gens perdirent leurs proches, leurs amis, leurs connaissances. Pendant longtemps on n’entendit que des regrets sur cette journée[473].

В числе раненых значился и «Григорей Орлов». Вскоре, сопровождая пленного флигель-адъютанта фон Шверина, он прибудет в столицу, и знакомство с ним будет иметь далекоидущие последствия для влюбчивой великой княгини Екатерины Алексеевны. Круги между тем разошлись далее. К октябрю вести достигли провинции[474], и «не остался, — замечает Болотов, — почти ни один дворянский дом в России без огорчения, и который бы не оплакивал несчастную судьбу какого-нибудь своего ближнего или родственника»[475].

Простояв три дня в укрепленном лагере вокруг Гросс-Камминских возвышенностей[476], русская армия выступила далее к Ландсбергу, куда еще до того был отправлен обоз с ранеными и где к 22.08/02.09.1758 сосредоточились все наличные силы, включая подошедшую наконец третью дивизию Румянцева. Здесь армия стояла в укрепленном лагере в пригороде Ландсберга Вормсфельде[477], защищенная от неприятеля озерами и ручьем. Отдыхали неделю: «принимали правиант, пекли хлеб и сушили сухари», а также праздновали («пушечная палба и из мелкого ружья троекратный беглой огонь») табельный день тезоименитства императрицы Елизаветы[478]. 08.09/19.09 из Ландсберга выступил авангард, а утром 09/20.09.1758 главные силы.

«За тесным сквозь лес проходом с тяжелым обозом и провиантом» и «за великим дождем и грязями» обоз прибывал в лагерь только под утро, поэтому армия выступала в следующий марш поздно и делала в день всего по 1,5 немецких мили[479]. «Четыри дни сряду маршируючи и дождем превеликим вымочена» (№ 50), армия подошла 12/23.09 к Пиритцу и расположилась лагерем рядом с ним[480]. Здесь был устроен «растах» (дневка) до 15/26.09, затем 19/30.09 армия прибыла в Штаргард (Старгард) в Померании, где встала на временные кантонир-квартиры. Большинство наших писем как раз помечены лагерем в Ландсберге (Ланцберх, Ланцберг), Пиритце (Пириц, Пирич) или с марша между ними.

После ухода Фридриха РИА численно далеко превосходила оставленные в корпусе Дона прусские войска. Более того, в середине сентября пруссаки на несколько дней вообще отступили за Одер, потревоженные сообщениями о продвижении шведов к Берлину. И однако, несмотря на предписания из Петербурга оставаться в Бранденбурге и действовать против Дона, несмотря на старания австрийцев понудить русских к продолжению активных боевых действий, Фермор ограничился в финальной части этой кампании лишь двухнедельной — и безуспешной — осадой прусского укрепленного порта Кольберг. Здесь начался миф «прусского Севастополя», который выдержал затем еще три осады: две русских, в конце концов сдавшись Румянцеву в 1761 г., и французскую — так и не сдавшись в 1807 г.

Лежавший на побережье Померании в устье Одера Кольберг был ключевым пунктом для обеспечения снабжения русской армии, особенно ввиду того, что пропрусский Гданьск (Данциг) отказался пустить к себе русских и чинил всяческие препятствия транспорту по Висле. Провианту «получать другого способу не предвидится как толко водою но как здешние обыватели объявляют что кроме Колберга другои пристани в Померании поблизости не имеется <…> то для доставления себе правианта оную неотменно <…> старание приложить надобно»[481].

Неудача с взятием «бездельного городишка Кольберха»[482] делала, таким образом, перенос основной операционной базы на линию Одера и зимовку армии в прусских землях невозможными, превращая отступление за Вислу в необходимость[483]. Попытки австрийцев добиться того, чтобы РИА осталась на летних позициях, приводили лишь к все возрастающим разногласиям. Отчеты в Вену полны жалобами на российского главнокомандующего, Фермор отвечал, что «не имеет от своего двора приказаний, чтобы считать [австрийcкого] генерала Сент-Андре своим наставником». Главнокомандующий и до того особо не жаловал союзников, теперь же и вовсе не находил нужным скрывать свои антипатии. Полагая, и, признаем, не без оснований, что «дипломатическая революция» (renversement des alliances), предшествовавшая Семилетней войне, не сделает старых противников истинными союзниками,

он (Фермор) упорствует в своей крайней антипатии к шведам (auf die Schweden sehr unwillig zu seyn beharrt) […] Cлегка под влиянием выпитого вина (da er etwas Wein im Kopf hatte), он изъявлял свое неудовольствие находящимися здесь (при армии. — Д. С.) иностранными офицерами и так называемыми волонтерами, а затем добавил между прочим: Поверьте, господин полковник, Франция определенно не искренна и наверняка еще обманет (wird auch noch gewißlich hintergehen)[484].

Более того, Фермор, похоже, уверился в бессмысленности самой войны. Во всяком случае, он говорил тому же де Фине: «Уверен, эта война нанесет России огромный вред. Стóит лишь посчитать, сколько миллионов рублей остается в здешних землях, тогда как нет никого, кто присовокупил бы что-нибудь к нашим»[485].

Постоянные жалобы на погоду в письмах были не пустыми словами. После 27 августа «жары» резко сменились осенней слякотью. «От непристанные дожди (так в оригинале. — Д. С.) и сильных ветров в полатках возможности не было пространно и обстоятельно писать», — оправдывал сам Фермор свою лапидарность в отчетах Конференции[486]. Накануне отправки наших писем отягощенные обозом и с худыми лошадьми, по «дорогам неравным и пещаным»[487], войска смогли лишь в течение четырех дней «сряду маршируючи и дождем превеликим вымочены» (№ 50) преодолеть всего 50 км от Пиритца до Старгарда.

Из-за продолжительности кампании и потерь вещей при Цорндорфе все поизносились. «Поистине на многих, а особливо вновь формированного [Обсервационного] корпуса солдат жалко смотреть, а пособить, за отдалением от границ, не возможно[488]». Среди нестроевых чинов положение еще хуже: одетые и обутые кто во что горазд, «составляются из них разные наиподлейшие виды и от того немалое есть от иностранных людей зазрение»[489]. Недостаток провианта и непривычный климат также тяжело сказывались на состоянии армии. «Не на баталиях люди пропадают, но болезнями, недостатками…поздним стоянием в лагерях, ибо <…> под холстиною стоять никак не возможно», — писал годом позже о промозглой померанской осени Петр Салтыков[490].

Жалобы многочисленных раненых на условия марша (№ 76–77) имели под собой веские основания. Помимо дорожной тряски и плохой погоды многие страдали продолжительное время даже от легких ранений. Общий недостаток врачей и фельдшеров в российской армии[491] заставлял офицеров прибегать к помощи местных городских врачей, что на марше было затруднительно. В противном случае при нерегулярной перевязке быстро начиналась «суппурация» (нагноение) ран[492], грозившая перейти в гангрену с обычно печальным исходом. «Преследуя русских, — пишет Калькройт, — в течение трех дней после [Цорндорфской] баталии мы находили в деревнях, через которые они прошли, небольшие деревянные кресты, cооружаемые ими на могилах своих умерших[493]».

Впрочем, высокой была смертность тяжелораненых в первые дни и при транспортировке до постоянных госпиталей (в Мариенвердер). С учреждением же на зимних квартирах новых госпиталей и направлением дополнительно медицинских чинов из Петербурга почти 9/10 раненых на следующую кампанию вернулись в строй[494].

Заготовленные летом промежуточные магазины не в состоянии были обеспечить войска надолго; то же касалось фуража. Армия не могла оставаться долго на одном месте, иначе с массовым падежом лошадей из‐за бескормицы она оказывалась парализованной. И без того потеря лошадей на баталии и из-за бескормицы привела к тому, что большое число вьючных фур и лафетов пришлось два дня подряд сжигать[495], часть амуниции — порох, гранаты, патроны — закапывать[496]. «Команда выглядит более или менее сносно, — замечал свежим взглядом вновь прибывший австрийский представитель. — Тем хуже представляется состояние лошадей[497]».

При невозможности организации транспорта с Балтики по Одеру и Висле и отсутствии водных путей по линии восток — запад подвоз провианта из Внутренней России осуществлялся до Восточной Пруссии. Оттуда подводы шли по разбитым осенним польским дорогам слишком долго, чтобы можно было надеяться на регулярное снабжение, к тому же сухопутный подвоз был намного дороже морского пути[498]. Закупки в польских землях нужд армии не покрывали. Польские помещики в этих местах к тому же были преимущественно ориентированы на прусский рынок, опасаясь для себя в противном случае проблем — и не без оснований[499].

Фермор хорошо знал по опыту катастрофического отступления прошлого года в Восточной Пруссии, как выглядит не обеспеченная довольствием деморализованная армия, и опасался худшего. В кампанию 1758 г. масштабы военных действий, массы войск и их удаление от границ далеко превзошли все бывшие до сих пор заграничные походы[500]. Требовалось немало времени и горького опыта, чтобы отладить систему снабжения в таких условиях. В целом заграничные кампании наглядно показали структурные недостатки организации русской провиантской службы, решающим образом влиявшие на ведение войны на этом театре: проблема, решенная более-менее удовлетворительно лишь на конечном этапе Наполеоновских войн[501].

Вняв наконец жалобам Фермора, петербургская Конференция разрешила вслед за ранеными и больными и всей армии уйти за Вислу, где были сосредоточены основные магазины — известие, вызвавшее неподдельное ликование в армии[502]. В конце ноября 1758 г. полки вступили на винтер-квартиры[503]. На этом долгая и кровопролитная кампания 1758 г., которую назвали по ее главной битве «Цорендорфской»[504], завершилась.

«Вы что-нибудь поняли из этого чертова дня?

— Сир, я видел начало дела, но остальное ускользнуло от меня. В производимых движениях я ничего не разобрал. — Не Вы один, мой друг, не Вы один, утешьтесь…»[505] Диалог с Фридрихом, описанный его верным де Каттом, задает формат на будущее. «Случилось столько вещей неслыханных, что затрудниться с сопоставлением таких различных фактов естественно[506]». Даже Дер Гроссе Генеральштаб после детального и педантичнейшего разбора Цорндорфской баталии разводит руками и не находит ничего лучшего, как процитировать в итоге мнение Клаузевица о «самом странном сражении» не только войны Семилетней, но и «во всей новейшей истории войн» вообще[507].

Тактическую победу пруссаков при Цорндорфе не признать сложно. Фридрих заставил российскую армию отказаться от взятия Кюстрина, отступить от столицы Пруссии, предотвратил объединение сил союзников и не дал сделать Одер операционной базой для следующей кампании. Иначе говоря, все цели, поставленные перед Российско-императорской армией петербургской Конференцией в июне этого года[508], оказались не выполнены. Первыми действительные результаты баталии почувствовали австрийцы, которые уже через две недели после битвы увидели перед собой старого противника с вернувшимися, хоть и поредевшими, батальонами[509].

В то же время намерение Фридриха «наголову разбить русских» или хотя бы использовать Цорндорфское кровопускание для переговоров о сепаратном мире с Россией не оправдалось[510]. Для самой Российско-императорской армии, как мы видим по письмам, важно, прежде всего, что они устояли в первом столкновении с «самим» королем. В этом смысле оценка непосредственных участников баталии укладывается в формулу, которую уже цитированный Эндрю Митчелл высказал спустя полгода — баталию «обе стороны и выиграли, и проиграли»[511].

Настроения в самой России неоднозначные. Сообщение английского посланника из Петербурга еще весной 1758 г. о том, что «they (русский двор. — Д. С.) are weary of the war, and I know that they have not a shilling to rub upon another»[512], не так уж далеко от истины. К осени впервые с начала войны ощущается необходимость затянуть пояса: в конце августа объявлен новый рекрутский набор[513], не хватает денег на выдачу жалованья; местами заморожено строительство — Смольного монастыря, к примеру (но не Зимнего дворца!). Казна задерживает финансирование и стратегически важных институтов — артиллерийского, медицинского ведомства, главного комиссариата. Сенаторы даже предлагают Синоду организовать пожертвования средств[514].

Не исключено, что австрийцы и саксонцы опасаются заключения сепаратного мира: это могло бы объяснить темную историю с сообщением императрице Елизавете о якобы задуманном Фридрихом II отравлении при посредничестве молодого двора[515]. Во всяком случае, Елизавета склонна верить — и тем более готова к тому, что в 1943 г. в Берлине назовут «тотальной войной»:

Obschon die Rusische Kayserin über der großen Verlust Ihrer Truppen nicht wenig empfindlich gewesen, so hat Höchst Dieselbe sich jedennoch alschon dahin geäußert, daß Sie nicht ehemehr ruhen wolte, biß der König in Preußen gedemütigt und in die behörige Schrancken gesetzet seyn würde; wan Sie, die hiesige Monarchin, auch ehe lezten Mann und Rubel hergeben sollte[516].

Елизавета обещает сорокатысячное подкрепление; в сентябре из Петербурга к западной границе выступают сводный гвардейский батальон и Астраханский пехотный полк[517]. В то же время Петербург дает понять, что не следует понимать его слишком буквально, и ждет от австрийских союзников, что «столь благие намерения не останутся без оговоренной поддержки», то есть «зимнего транша в 500 000 рублей».

Оценка Цорндорфской баталии императрицей совпадает, как мы увидим, с настроениями в самой армии. На орденском обеде в праздник Св. Александра Невского Елизавета заявляет: «поскольку ее войска поняли теперь, что король в Пруссии не является непобедимым, они будут сражаться отныне с тем большим мужеством и уверенностью»[518]. Новогодний фейерверк на наступающий 1759 г. в российской столице изображает между прочим «геройское Намерение на пьедестале с надписью militemus, то есть готовы воевать» и «Храбрость с надписью nulli cedamus, то есть никому не уступим»[519]. В тогдашнем Берлине настроение, наоборот, далеко не столь решительное.

Прусский король действует великолепно, с почти невероятной быстротой; но со всем тем, если бы на совести его врагов не было самых абсурдных нелепостей, мы оказались бы в очень скверном положении. Пока все хорошо, но я не могу не опасаться следующей кампании; и полагаю, что я вижу в нем (короле Фридрихе. — Д. С.), не знающем, что такое страх, страстное желание мира, которого я никогда не замечал за ним в такой мере прежде[520].

С кровавой ничьей под Цорндорфом и поражения от австрийцев при Хохкирхе в октябре 1758 г. для Фридриха началась фатальная полоса, едва не закончившаяся в следующем году под Кунерсдорфом для Пруссии катастрофой. Как в дурном продолжении удачного фильма, все повторяется — август, обходной маневр с переправой через Одер, расчет на полное уничтожение неприятеля, жара, тучи пыли, смятение Обсервационного корпуса, атака кавалерии Зейдлица. Однако финал выходит совсем иным. И если по итогам 1758 г. Фриц все еще продолжал утверждать, что «русские насколько грубы, настолько же и безыскусны, не заслуживая о себе упоминания», то итоги следующей кампании подвигают его к размышлениям о судьбе Карла XII[521].

Когда, что и как пишут?

Вы подайте лист бумаги,

Чернильницу со пером…[522]

Перехваченный пруссаками курьер был третьим после баталии. С первыми двумя Фермор уже отослал официальные реляции о ней — от 15/26.08.1758 с поля сражения и вторую более обстоятельную от 18/29.08.1758 из Гросс-Каммина[523]. С этими курьерами, возможно, ушли и частные письма по горячим следам сражения. Для наших текстов типичны фразы «О батали нашей что была 14 августа я неоднократно уже писал» (№ 30), «я уже после батали 3 писмо пишу» (№ 79), «Я двумя писмами моими служил вам, Государь мой. Посли батали первое писал к вам, на третей день другое из Ланцберха» (№ 19).

Эгоистическому историку жаль, что пруссаки не перехватили русского курьера сразу после битвы, когда письма должны были быть подробнее, а детали ярче. Но с другой стороны: в практике эпохи письма писались по многу раз со схожим или даже полностью одинаковым содержанием в надежде, что хотя бы одно из них дойдет со случившейся оказией (например, № 5–6 или № 54–55). Между тем за прошедшие три-четыре недели прошла аффектация, то, что именовалось «жаром» битвы (Hitze der Schlacht)[524]. Пережившие баталию делились друг с другом своими впечатлениями — необходимое условие для появления непосредственной, «коммуникативной памяти»[525]. К моменту нашей с ними встречи писавшие смогли более или менее внятно сформулировать пережитое для себя и других. Так же, к примеру (продолжим параллель с 1812 г.) исследователь Наполеоновской эпохи пишет о постепенной «конденсации» осознания «битвы при Москве-реке» с приходом Великой армии в Москву, когда у французов появилась возможность взять в руки перо[526].

Не стóит и насиловать источники. Описания баталии и военной жизни не обязательно должны быть в центре. Да и вообще не обязательно должны быть. Особенно если автор письма знал, что за войной пристально следят дома (о баталии «уже я уповаю вы известны»)[527]. Иногда совершенно очевидно, что пишущему дается с трудом каждая лишняя фраза, тем более выходившая за рамки стандартных эпистолярных формул. Наконец, как это ни кажется нам странным, люди эпохи вообще могли считать ненужным фиксировать в личных свидетельствах даже такой экстраординарный опыт.

Дневник поручика 4‐го Гренадерского полка Якова Яковлевича Мордвинова, к примеру, на который я возлагал большие надежды, по счастливом нахождении оного оказался невозможно сухим диарием. Судите сами, вот про Цорндорф: «Недалеко от города кистрина при урочище фирштен фелде учинена с неприятелем полевая баталия к[отора]я продолжалась после полуночи з девятаго часа после полудне до 9го часа а потом отступя назад ½ версты остановилась[528]». И все. Все о сражении, где этот самый полк, между прочим, понес чудовищные потери, где его командир — бывший елизаветинский фаворит, поэт-любитель и звезда кадетского театра Никита Афанасьевич Бекетов — попал на два года в плен, где сам автор дневника «во время смятения, патронным ящиком помят» и произведен в поручики — ни-че-го[529].

Отсутствие информации, по известному феномену «нелаявшей собаки» Шерлока Холмса[530], и есть, полагаю, главная информация в данном случае. Если свои паломнические поездки во время походов Мордвинов, так же как до и после войны, комментировал от себя, то события служебные, неличные, к которым он относил баталии, в дневнике отражены лишь в приложении официальных реляций. Мордвинов фиксирует не свою жизнь, а жизнь полковую. Лишь как «Маршрут четвертого гранадерского пехотного полку», полагает автор, его жизнь представляет публичный интерес[531]. Для человека эпохи здесь две реальности: в одной он ощущает и фиксирует себя как личность, это сфера семейная/домашняя и духовная. В другой — как государственный человек, где «партикулярность» неуместна и сведена до минимума.

Возвращаясь к переписке: ее функцией остается прежде всего информативная и главная понятная новость в корреспонденции этой эпохи вообще и особенно с войны, после баталии — «я еще жив»[532]. В то же время уже очевидна потребность «излить душу», выстроить эмоциональные связи с собеседником. Так доверительно делится своей скукой вымоченный осенним померанским дождем капитан Никифор Шишкин: «Не приходит, поверь, душа моя, на разум никакия те утехи, которыя прежде нас веселили. Они толко тенью глазам нашим и в самыя бывают те часы, в кои мы веселитца случаи находили» (№ 65).

Вопрос о непосредственности выражения в частной переписке индивидуальности и эмоций сам по себе, впрочем, остается дискуссионным, поскольку вписан в конвенции и правила эпистолярной коммуникации[533]. Вполне возможна и инструментализация такого стиля: то, что кажется эмоциональными излияниями, может быть вполне утилитарным развернутым предварением ключевой фразы письма в его конце. А именно просьбы прислать денег или заплатить за них родственникам по расписке (№ 63).

Вообще война, и тем более баталия, — действительность особого рода, в которой многое может быть понято в двойном ключе, а для нас после двух с половиной веков скрыто под слоями культурной памяти и стереотипов. К примеру, надевание чистых рубах перед битвой подчеркивает не только серьезность момента и готовность умереть, но и элементарное противодействие заражению крови при ранении. Или солдатское пение: перед битвой пруссаки пели псалмы, что неизменно трактовалось как величие боевого духа — однако это скорее средство справиться со страхом, что удрученно замечал накануне Цорндорфа сам Фридрих: «Mes b[âtards] ont peur, car ils chantent des psaumes de Clément Marot, ce sera bientôt une autre musique[534]».

На оценки происшедшего, очевидно, не влияло опасение перед перлюстрацией. Отправление через курьера, а не обычной почтой, служило определенной гарантией неприкосновенности[535]. «Многие в здешней заграничной армии в минувшую кампанию <…> в партикулярных письмах между собственными домашними надобностями о воинских делах <…> подавали неприличные известия», — негодует весной следующего, 1759 г., Фермор. И сославшись на пункт 128 петровского Устава, по которому разглашение военных сведений в частной переписке каралось «потерянием чина, чести или по состоянию дела и живота самого», он вообще запретил присылать корреспонденцию из армии с курьером. «Буде же кому востребуется надобность о своих партикулярных нуждах писать, — говорилось далее, — оные могут те свои письма, с заплатою почтовых денег, в главную квартиру присылать». Подразумевая, что частные письма, равно как и реляции военных наблюдателей, будут просматриваться[536]. Можно ожидать, что в дальнейшем наши респонденты были куда сдержаннее в выражениях.

Если для полевых писем Новейшего времени характерна не только осторожность перед внешней, но и внутренняя самоцензура в отношении эксцессов насилия[537], то в середине XVIII в. порог восприятия иной. Чувствительный Pakalache ничтоже сумняшеся скачет по трупам, не отзываясь на мольбы о помощи узнающих его тяжелораненых (№ 28); не менее чувствительный Анри де Катт, ужасаясь, все же храпит под своим плащом на другом конце того же поля рядом с еще живыми ранеными[538].

Характерна и обыденность, которую мы редко находим в описаниях позднейших больших войн, осмысляемых в рамках определенных культурных конвенций и кодов. Рисуется именно «своя» битва, как, к примеру, у Михаила Леонтьева: «Посем уже мне мочи нестало. Папалса нашева палку гранодер с ящикам патронным, я ему отдал шпагу, знак и шарф, что[б] лехче иттить… Палежали мы <…> в лесу, испили вады, нада еще дале в лес иттить» (№ 81).

Проявляются и существенные культурно-конфессиональные различия внутри офицерства Российско-императорской армии. Остзейцы пишут о баталии сдержаннее, чем русские, в большей степени через выработанные формулы, и в меньшей — с разговорно-эмоциональной интонацией. Для них характерно прежде всего перечисление имен тех, кто «auf der Stelle (am Walplatz) geblieben» (остался на поле битвы) или «blesiert» (ранен).

Во многих письмах несомненны следы эмоционального шока. Прусская армия с начала Силезских войн пережила уже не одно кровавое сражение. Тогда как пятнадцать мирных лет со времен Русско-шведской войны стали самым долгим временем в XVIII в., когда «Марс российский не гремел». Для многих Цорндорф стал первой в жизни генеральной баталией (в единственном до того крупном сражении при Гросс-Егерсдорфе участвовали далеко не все) — и сразу в такой ад! Невозможность выразить свои чувства оговаривается прямо: «14 число августа можно сказать что немые тогда почти были и не чувствовали себя. Естлиб глаза ваши могли видеть в самое то время я толко бди в каких предприятиях быть случилось то б истинно не стало столко вас зреть, на то однако радуюсь что все то вам закрыто» (№ 56).

Характерно и то, что офицеры не хотят писать родным о потере близких: об убитом «брате Петре Григорьевиче, я уже батюшка братец и неумею описать» (№ 38). Или: «Особо писать еи еи от жалости не могу, что каково ему (отцу. — Д. С.) горко быть может получать мои писма ибо тот час Николай Иванович (убитый сын. — Д. С.) у него на уме будет и затем не пишу» (№ 34).

14 августа выпало из нормативных представлений о битве: «Я был на такой баталии что не толко прежде бывалыя чаю мало слыхавали» (№ 22). Расхождение с подобными представлениями выражается фразой «C’etoit plutôt une Boucherie qu’une Bataille» (№ 28), «un carnage de plus affreux»[539]. Именно «бойни», словно предчувствуя грядущие события, опасается великая княгиня Екатерина Алексеевна для своего «любезного» Захара Чернышева, когда пишет весной 1758 г. о «vilaines perspectives de boucherie»[540]. Формула общеевропейская для описания такого типа сражений: резни, выходящей за рамки принятых конвенций, и в целом для бессмысленных кабинетных войн[541]. Та же характеристика — boucherie, carnage, Metzelei (бойня, мясорубка) — будет применяться к аналогичным битвам, как Торгау (1760), а позднее Прейсиш-Эйлау (1807), Бородино[542], Ватерлоо.

Но дело не только в жестокости: Цорндорф метит на особый статус по неординарности происходившего. Не только для рядовых участников, но, как мы видели, даже самого «Федора Федоровича», вроде бы претендовавшего на статус главного режиссера действа. Швед Армфельт также пишет о «горячем и памятном дне» Цорндорфа (une journée si chaude et mémorable): «Если какой-либо день останется в памяти, то, несомненно, этот <…> — не из‐за самого события, но из‐за странностей дела»[543].

Есть, впрочем, и тут другая сторона: любую баталию было выгодно представить как небывалую и кровавую. Во-первых, это повышало самооценку, внешнее уважение, да и карьерные перспективы (за «претерпение») ее участникам. Во-вторых, сгущение эпитетов неизменно привлекало интерес слушателей, читателей, покупателей лубков, платков и табакерок[544]. Когда Апраксин, к примеру, пишет в реляции императрице Елизавете после сражения при Гросс-Егерсдорфе о «жестокой акции <…> како[й] еще в Европе не бывало», Степан Федорович, мягко говоря, сильно сгущает краски[545].

«Бойня» для «реалистов», у «романтиков» баталия предстает как «Марсов праздник». Заметную роль тут играет поколенческая разница. Прежде всего молодым офицерам свойственен стиль chevaleresque. Молодой князь Сергей Мещерский, раненный в ногу и потерявший экипаж, представляет свое положение в тоне бурлеска: «Под предлогом болезни я еду в экипаже… и следственно, вне каприз погоды… На мне красный шлафрок с синим плащом сверху, и черный парик на голове. Предоставляю судить Вам, сударыня, что за ироническую фигуру я собой являю» (№ 26).

Характерно прямое прочтение происходившего как театрального действа. Алексей Денисенко пишет «штуденту Медицинской канцелярии» и лейб-компанцу в Петербург: «От пажалаванной в марсов праздник, которой целый день 14. августа торжествовали… раны свободился <…> Теперь готовимся к новому театру». И добавляет с напускной небрежностью: «О обстоятельствах игры в 14 м бывшей, я думаю, вы уже как нибудь известны» (№ 70).

Взгляд на хаос битвы через барочную метафорику theatrum belli[546] ставит наших авторов в один ряд с «Федором Федоровичем». Тот под впечатлением Цорндорфской баталии писал Вольтеру о себе в третьем лице как «северном Дон-Кихоте», ведущем «жизнь странствующего комедианта»: «La dernière pièce qu’il a jouée était la Thébaïde; à peine y resta-t-il le moucheur de chandelles <…>. Je crois <…> que ceux qui se tiennent sur l’amphithéâtre sont plus heureux que ceux qui se tiennent sur les tréteaux[547]».

Офицер прусской армии повествует о «великом позорище» (der gröste Specktackel, № 112). Секретарь Придворной конференции Дмитрий Васильевич Волков выражался о своей дипломатической корреспонденции: «Австрийцам ни в какой пьесе моего сочинения ни одним словом должен не остался»[548]. Театральная семантика характерна и для сторонних наблюдателей. Автор хроники из Нойдамма, к примеру, завершает описание судьбоносных дней Цорндорфа следующим пассажем: «Если же описывать все комедии (Kommödien), игранные русскими, что вряд ли возможно, на это потребовались бы многие дни и годы, а также несколько стоп бумаги». Имея в виду под «комедиями» тяготы и эксцессы войны, что для нашего уха звучит по меньшей мере странно[549].

Пережив пограничную ситуацию между жизнью и смертью, авторы реагируют в нескольких плоскостях: помимо оценок произошедшего, это описание собственной роли и перспектив службы, а также отсылка к находящемуся в другой жизни, за гранью войны и похода.

Начнем с этого последнего. Часть, противоположную войне, баталии и службе в целом, я бы очертил общим понятием покоя — одного из ключевых в русском самосознании XVIII — начала XIX вв. Ту же функцию, впрочем, играет и stille Ruhe — тихий покой — в немецком, как, например, у капеллана Теге[550]. Покой[551] играет ключевую роль не только для частного самосознания и в светской, и в религиозной сфере, но и в государственном нарративе: покой/тишина соответствует, как в польском pokój, понятию мира — отсутствия войны. Целью России в Семилетней войне также провозглашался покой Европы: «Пылай Россия разъяренна, / Греми, рази и не щади: / Карай и кровью обагренна, / Покой в Европу приведи!» — по образцу «внутреннего покоя в Елисаветиных лучах» в самой России[552].

«Махотка моя хрустальная» — «ваш верный муш». Война, покой и быт

Строюся, сад развожу, оранжерею сделала на каменном фундаменте, и галлерею, да временами такая грусть на все возьмет, что, чаю, каждое бревно слезами оплакано[553].

Несмотря на то (или, наоборот, именно потому) что семейная жизнь офицеров этой эпохи редко была устроенной[554], покой воплощает дом и семья. Именно так описывает свое возвращение с Семилетней войны в 1760 г. И. Ф. Лукин: «Прибыв в свой дом, увидя жену, желал полюбоваться покоем»[555]. Симптоматична в этой связи и апология семейной жизни в письме П. И. Панина своему брату Никите, который убеждает его жениться, презрев «философские рассмотрения» ради «благополучного спокойствия»[556].

Семья и дом могут разуметься по-разному. В письмах более традиционного толка женам адресуется (и то не всегда) только краткая приписка из обстоятельного письма матери (№ 55). Еще присутствует традиционная «сожительница» (№ 9, 40) и во множестве — «матушка». Но изобилуют при этом и места эмоционально окрашенные: «Сердце дорогое мое, радасть Алексашенька. Я тебя, моего искренего друга, от сердца маего целую» (№ 73); «Друг мой сердечной и душа прелюбезная моя» (№ 62); «Я всево на свете милее почитаю чтоб с тобою увидится руманая моя» (№ 57). Хотя такого рода комплименты, как «румяная моя» или «махотка моя», вряд ли прозвучат уже для дам следующего поколения.

Браки по любви в эту эпоху дело редкое, но отнюдь не исключенное. Культурная модель романов усваивается молодым поколением, родившимся при Елизавете, пока преимущественно среди элиты вроде племянницы вице-канцлера юной Катеньки Воронцовой. Все в то же жаркое лето, в июле 1758 г., она знакомится — при луне! ночью!! на улице!!! — с полковником Дашковым. После чего тот отвергает подысканную ему матушкой партию, и счастливая пара женится по любви[557]. Но и просвещенному крестьянину Леонтию Травину мать в 1753 г. «предоставила женитьбу на волю», и тот советовал всем «искать доброго человека, а не приданого»[558].

И все же для биографий поколения, главным образом представленного в нашем корпусе, типична скорее история Александра Ильича Бибикова: в брак вступил в 1751 г. «единственно покорствуя воле родительской», «но скоро увидев, сколь достойную нашел супругу, сохранил во всю жизнь свою нежнейшую к ней дружбу, доверенность и уважение»[559] (см. № 30).

То, что такого рода чувства в браке — не только стандартный нарратив биографов, но вполне жизненная реальность, нетрудно увидеть из писем. Вот такого, к примеру: «Ну, матушка прашчаи. В рисницы и очи тебя, душа мая, жизнь мая, целую и остаюсь всегда, матушка, друк мои, всегда вернои…» (№ 57). Вот кстати: автор этих строк полковник кн. Хованский, классический человек елизаветинского поколения. В 1758 г. ему 36 лет, то есть как офицер и человек он сформировался при настоящем царствовании. Ничего выдающегося, не герой, с поля баталии сбежал. И что, это в таких, как он, «вдыхал душу» Иван Иванович Бецкой? Или, может быть, в Ивана Петровича Стрежнева, трусоватого недалекого интенданта, который в то же время запрещает жене бить сына (№ 62)? Это они, на вкус ценителя молоденьких Элоиз, представляли собой «зверообразное и неистовое в словах и поступках» поколение? Ну-ну…

Про «друк мои»: уже тогда это ключевое слово мелькает часто, в том числе и в отношениях отцов и детей[560]. Тем более риторика дружбы характерна для новых семейных отношений, где она появляется еще в Петровскую эпоху[561]. Такое «товарищество»[562] часто подразумевало, особенно у генералитета и высшего офицерства, следование в армию — во всяком случае, до остзейских провинций; в Семилетнюю войну, как правило, в приграничную Ригу. Несмотря на то что специальным высочайшим указом «не только при армии в походе за границею, но ниже при границе ни генералским, ни офицерским и ни солдатским женам отнюдь быть не велено», те всеми правдами и неправдами оставались на казенных квартирах[563]: «Рига и Митава сплошь полны генеральшами» (№ 93).

Супруга П. И. Панина Анна Алексеевна, последовав указу, уехала из Риги[564], однако в 1761 г. мы уже видим ее с дочерью на армейских винтер-квартирах в Морунгене. Мало того, «все остальные» жены еще и собирались следовать за мужьями далее в лагерь при Висле[565]. Cербский майор Стефан Пишчевич, собираясь жениться перед выступлением на пруссака, вообще расценивает поход как своего рода свадебное путешествие с познавательными целями:

Много женатых при армыи штаб офицеров бывает и люде успевают находить способы жон своих как с собою возить <…> и так она будучи со мною в походе, яко человек молодои, может в чужем краю получить еще лучшее себы просвещеные, и увидит свет, и поймет обращение и обычаи каковы есть в народах, и будет иметь случай понять чужих языков[566].

Часто, с точки зрения содержания писем, под дружбой («приятством»)[567] подразумевается помощь в практических вопросах, «просительство» по разным поводам и рутинное управление домами и имениями. Заграничная армия заканчивает вторую за войну кампанию. В этих условиях указания по ведению хозяйства, инструкции «не оставлять деревенишек» (№ 24) или, на худой конец, «смотреть дамишку» (№ 74) имеют жизненно важное значение для поддержания семьи и самого офицерства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад