Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Письма с Прусской войны. Люди Российско-императорской армии в 1758 году - Денис Анатольевич Сдвижков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Д. А. Сдвижков

ПИСЬМА С ПРУССКОЙ ВОЙНЫ

Люди Российско-императорской армии в 1758 году

Новое литературное обозрениеМосква2019

Редактор проекта Archivalia Rossica и данного выпуска: Д. А. Сдвижков (Германский исторический институт в Москве)

Рецензенты: М. Ю. Анисимов (Институт российской истории РАН), А. М. Феофанов (Православный Свято-Тихоновский гуманитарный университет), О. Г. Леонов (фонд «Русские витязи», комментарии по истории униформы и амуниции)

© Д. А. Сдвижков, 2019

© ООО «Новое литературное обозрение», 2019

* * *

БЛАГОДАРНОСТЬ

Архивные исследования в Берлине осуществлялись при организационной и финансовой поддержке фонда им. Александра фон Гумбольдта (Alexander-von-Humboldt-Stiftung), Германского исторического института в Москве (Deutsches Historisches Institut in Moskau) и фонда Прусского культурного наследия (Stiftung Preußischer Kulturbesitz).

Благодарю сотрудников архивов: Тайного государственного архива Прусского культурного наследия (Geheimes Staatsarchiv Preußischer Kulturbesitz), Австрийского государственного архива (Österreichisches Staatsarchiv), Российского государственного архива древних актов (РГАДА), Государственного музея-заповедника «Ростовский кремль» (ГМЗРК), библиотек Германии, Австрии и России, прежде всего Германского исторического института в Москве — за квалифицированную профессиональную помощь, деятельную поддержку и доброжелательность. Особая благодарность в адрес Российского государственного военно-исторического архива (РГВИА) — за вычетом пункта о доброжелательности.

Тайному государственному архиву в Берлине, музею-усадьбе Кусково, музею-заповеднику в Гатчине, Донецкому республиканскому художественному музею и г‐ну Валдису Мазулису из Академической библиотеки Латвийского университета в Риге я обязан любезным разрешением бескорыстно воспроизвести изображения из их коллекций в качестве иллюстраций в книге.

Неоценимую помощь в транскрипции немецких писем оказал Габриэль Майер (Gabriel Meyer) (Гейдельберг), в транскрипции и переводе грузинских писем — Йост Гипперт (Jost Gippert) и Манана Тандашвили (Manana Tandaschwili) (Франкфурт-на-Майне). За карты военных действий, помещенные в книге, я особо благодарю Якуба Вжосека (Jakub Wrzosek) (Институт национального наследия, Варшава), а также Герберта Кнайдля (Herbert Kneidl) (Нойтраублинг).

Огромное спасибо за комментарии, советы и поддержку Ингрид Ширле (Ingrid Schierle) (Университет Тюбинген), на коллоквиуме которой найденные письма были представлены впервые, Михаэлю Кайзеру (Michael Kaiser) (Кельн, Бонн), Андрею Костину (СПб., ИРЛИ РАН), Елене Марасиновой (Москва, ИРИ РАН), Владиславу Ржеуцкому (ГИИМ), Виктории Фреде-Мантемайор (Victoria Frede-Montemayor) (Университет Беркли), Ольге Хавановой (Москва, ИС РАН), Михаэлю Хохэдлингеру (Michael Hochedlinger) (Вена, Австрийский государственный архив), Клаусу Шарфу (Claus Scharf) (Майнц), Франциске Шедеви (Franziska Schedewie) (Университет Йены), многим другим российским и зарубежным коллегам, представляющим умную и критичную, под стать своему веку, публику «дизвитьемистов» — специалистов по XVIII столетию.

На заключительном этапе работы над книгой важную роль сыграли комментарии и замечания въедливого в хорошем смысле слова рецензента Максима Юрьевича Анисимова (Москва, ИРИ РАН). Благодарю Александра Михайловича Феофанова (Москва, ПСТГУ) за комментарии и особо — за предоставленную в мое распоряжение базу архивных данных по офицерству елизаветинского периода. Олегу Геннадьевичу Леонову (Москва, фонд «Русские витязи») принадлежит часть комментариев и ремарок, касающихся униформистики и истории оружия.

За оставшиеся в книге ошибки, неточности, ляпы и погрешности стиля ответственность несет исключительно автор.

I. ВВЕДЕНИЕ[1]

Записки, мемуары — все-таки не что иное, как обдуманное воссоздание жизни. Письма — это самая жизнь, которую захватываешь по горячим следам ее. Как семейный и домашний быт древнего мира, внезапно остывший в лаве, отыскивается целиком под развалинами Помпеи, так и здесь жизнь нетронутая и нетленная <…> еще теплится в остывших чернилах[2].

История этой публикации началась, как нередко начинаются подобные истории, — со случайной архивной находки. Несколько лет назад в фондах учреждения с романтичным названием «Тайный государственный архив Прусского культурного наследия» в Берлине мне попались папки листков с конвертами, исписанных русской скорописью середины XVIII века. Жизнь с тех пор не стояла на месте. Прошел 250-летний юбилей главного события, о котором пойдет речь, — войны, называвшейся современниками Прусской, а потомками Семилетней (1756–1763), и 300-летие ее главного героя, прусского короля Фридриха II. Оба юбилея оставили после себя богатые плоды исследований. Но не у нас. В России эта война по-прежнему остается в числе «незнаменитых». Временные всплески интереса к ней в прошлом были, как правило, индикатором наших предстоящих или уже разразившихся конфликтов с потомками «Федора Федоровича» (как именовали Фридриха II участники Семилетней войны)[3]. Угас даже наметившийся было государственный интерес к созданию нарратива о первом включении Восточной Пруссии alias Калининградской области в состав остальной России в 1758–1762 годах[4].

Лакуна закономерна, ибо затяжная война с непонятными целями не была популярной у современников и наносила, по их разумению, «великий государственный вред»[5]. В итоге, по общему мнению, выраженному в мемуарах А. Т. Болотова, «народа погублено великое множество <…> без малейшей пользы для любезного отечества нашего»[6]. Лакуна понятна, но вряд ли извинительна.

Люди Российско-императорской армии эпохи Семилетней войны остаются неразличимой массой «московитов», о которых судят в основном по сторонним свидетельствам союзников или противников. На сцене барочного theatrum belli один из актеров, игравший далеко не последнюю роль, оказывается за сценой, а пушки и ружья противника палят в никуда. Втуне лежит огромный материал «культуры» войны, ибо всякий большой конфликт так или иначе задействует как непосредственных участников, так и наблюдателей, заставляя реагировать, высказываться и фиксировать свою реакцию на разных уровнях, будь то официальные документы, проповеди, оды, личные свидетельства разного рода, солдатские песни и т. п.

С другой стороны, есть и преимущества. Провисшая в коллективной памяти и погребенная в остывшей лаве архивных актов война не разошлась на строительный материал для позднейшего национализма. Не задействованная в государственном заказе, эта материя составляет предмет увлечений редких бескорыстных энтузиастов профессионального цеха и «сетевой общественности»[7]. C большими войнами такое случается совсем не часто. По контрасту это иллюстрирует для Семилетней войны пример Германии, когда при жизни Фридриха II право на существование имела лишь одна — его собственная — трактовка событий[8]. Или наш отечественный отполированный до бронзового блеска 1812 год. Тем более можно надеяться, что письма с Прусской войны смогут, как сулит приведенный в начале эпиграф Петра Андреевича Вяземского, послужить к раскрытию застывшего быта и теплящейся жизни.

Происхождение источника

Для русского Семилетняя война по многому особенно любопытна[9].

Почему именно 1758‐й? В сентябре этого года спустя месяц после баталии при Цорндорфе[10] между Российско-императорской армией (РИА) и войсками Фридриха II пруссакам удалось перехватить в польском приграничном местечке Ландек лейб-гвардии Преображенского полка сержанта (фурьера) Людвига Фридрихса — одного из курьеров, курсировавших между Петербургом и действующей Заграничной армией. Корреспонденция из Заграничной армии пересылалась тремя путями — ординарной почтой, эстафетой («на штафете») и курьерами. Важнейшую информацию доверяли именно последним. Поэтому диверсии практиковались всеми сторонами и на фельдъегерей устраивали настоящую охоту[11]. В следующем 1759 году прусские партии перехватили русского курьера, который возвращался к армии из Вены, аж в Ченстохове[12]. В нашем случае, судя по обстоятельствам дела[13], за захват курьера с двумя казаками свою лепту должен был получить какой-нибудь прусский «конфидент» в польском местечке, где с сопровождавшими его казаками заночевал неудачливый гонец.

Поскольку курьер из Петербурга проделал вместе с армией три марша, в его кожаной суме наряду с официальной корреспонденцией накопилось за это время около ста частных писем разного объема (№ 1)[14]. Перехваченные письма были направлены местным амтманом (главой администрации) срочной эстафетой (№ 2) в Kabinettsministerium, выполнявший в тогдашней Пруссии функции министерства иностранных дел. Здесь по поручению министра Эвальда Фридриха фон Херцберга их выборочно переводили три переводчика. Первые два справились с заданием посредственно, и за дело в конце концов взялся Леонард Эйлер[15]. Знаменитый швейцарский математик, член Петербургской и Берлинской академий наук, знаток русского языка, Эйлер после долгого (с 1727 г.) пребывания в Санкт-Петербурге и перед новым возвращением в Россию перебрался в 1741 г. в Берлин. Благодаря великолепно усвоенному русскому языку услуги Эйлера очень пригодились во время войны в королевском кабинете. Судя по неполным и часто неправильным переводам первых двух переводчиков (с язвительными комментариями Эйлера к ним), только он один и смог разобрать каракули партикулярных русских писем.

О нравах тогдашней войны много говорит то, что Эйлер сохранял связи в Петербурге и ничтоже сумняшеся посылал в Академию неприятельской страны свои научные работы. О «коллаборационизме» Эйлера в России так и не узнали. Однако возмездие волею судеб последовало, когда его поместье в Шарлоттенбурге под Берлином было разграблено во время русско-австрийского рейда в 1760 г. («г-н профессор Эйлер» лишился ржи, ячменя, овса, сена, двух лошадей, тринадцати голов скота, семи свиней и двенадцати овец)[16].

Переведенные материалы использовались первым делом для тактических целей: осенью 1758 г. пруссакам важно было понять, намерена ли русская армия еще в том же году перейти за Одер, двигаться на запад или север на соединение с австрийцами или шведами, либо — как это в действительности и произошло — активная фаза кампании закончена, и «московиты» уйдут на винтер-квартиры за Вислу[17]. Самого Фридриха II, которого известили о письмах, интересовали именно эти военные перспективы[18].

Но едва ли не более важным стало использование материалов перехвата в последовавшей за военной столь же ожесточенной информационной битве между Петербургом и Берлином. С началом активного участия России в Семилетней войне пропагандистская полемика касалась в основном «эксцессов», чинимых армиями над мирными жителями[19]. Осенью же 1758 г. обеим сторонам важно было убедить европейскую общественность в своей победе при Цорндорфе[20]. Обнародование перехваченных писем или экстрактов из них в подобных целях было общераспространенной практикой[21]. В России, к примеру, обнародовали в последнюю русско-шведскую войну 1741–1743 гг. захваченные неотправленные письма шведских солдат[22]. И в этот раз пруссаков решили бить их же оружием: для подтверждения своих позиций после Цорндорфа использовали письма свидетелей баталии из Восточной Пруссии, перехваченные и направленные в Придворную Конференцию российским губернатором Кенигсберга Николаем Корфом (№ 113, 114)[23].

Пруссаки обнародовали переводы нескольких бумаг из перехваченной почты: реляцию генерала П. И. Панина И. И. Шувалову со сведениями о потерях четырех полков приданной ему бригады (№ 4) и депешу шведского волонтера при русской армии Фромхольта Армфельта командующему шведскими войсками в Померании генералу Густаву Давиду Гамильтону (№ 112). Армфельт, сражавшийся в недавней русско-шведской войне 1741–1743 гг. против этой самой армии, был в своих оценках довольно критичен. Еще более критичной оказалась реляция о состоянии русской армии в целом и о Цорндорфской баталии принца Карла Саксонского, также перехваченная с курьером[24]. Взбешенный главнокомандующий Фермор был на той же русско-шведской войне с противоположной стороны и своим новым союзникам не доверял. По поводу реляции Армфельта он писал, «что бы и неприятель наш злее выдумать не мог», и просил «от всех господ волонтеров» «армию избавить»[25].

Обе стороны направили в важнейшие центры, формировавшие общественное мнение тогдашней Европы свои, равно далекие от реалий, циркуляры о Цорндорфской баталии. Акцент в обоих делался на обстоятельствах, наиболее дискредитировавших каждую из сторон. Фермор, как мы увидим, прямо исказил действительность, утверждая, что «l’Ennemi a abandonné le Champ de Bataille, en se retirant… Le lendemain nous avons enterré les morts»[26]. Однако, в свою очередь, и Фридрих, мягко говоря, покривил душой, уверяя, что «mes troupes ont combattu avec une valeur singulière & en gens qui défendroient la patrie»[27].

Для нас важно, что благодаря всем этим обстоятельствам материалы, о которых идет речь, отложились в фонде прусской королевской администрации, Тайного совета (Geheimer Rat), благодаря чему и уцелели. Поскольку Военный архив в Потсдаме, куда они должны были бы попасть по логике вещей, практически полностью погиб после бомбардировки англичан в 1945 г.

Русские письма, несмотря на все перипетии истории, остались практически в том же виде, в котором их вынули из сумы курьера, включая конверты и хорошо сохранившиеся красные сургучные печати: хороший материал сфрагистики для изучения еще не кодифицированных к тому времени дворянских гербов. Негативным фактором, повлиявшим на сохранность и читаемость писем, стало лишь то, что они писались в походных условиях, нередко на марше. Многие письма написаны разведенными, частично выцветшими за 250 лет, чернилами, иногда в буквальном смысле на клочках бумаги.

Уникальность материала в том, что особенности отложения архивных документов делают подобные находки нечастыми. Мало того что в архиве оказалось все без разбора разнородное содержимое из сумы курьера — от записочек до чертежей укреплений, — но к тому же пруссаки оставляли все нетронутым, не понимая содержания русских каракулей и опасаясь выбросить нечто важное. В государственные архивы личная корреспонденция в эти времена попадала только в экстраординарных случаях, обычно в качестве конфиската или приобщения к делу. В Пруссии перлюстрация и контроль за настроениями армии и подданных были поставлены на поток, и мы имеем регулярные экстракты из писем массы поданных короля в Семилетнюю войну как барометр общественного мнения[28]. В России середины XVIII в. обычной почте тоже не доверяли. Канцлер М. И. Воронцов писал, к примеру, своему племяннику в Европу: «Ne m’écrivez dans vos lettres que des choses générales et réservez pour votre retour ici tous ce que vous trouverez digne de remarque[29]». Перлюстрация заграничной переписки наряду с другими мерами предусматривалась как системная мера уже с начала елизаветинского царствования[30]. Ко времени Семилетней войны она практиковалась на наиболее важном стратегически почтовом тракте из Пруссии через остзейские губернии в Петербург — на Нарвском, Рижском почтовых дворах и в завоеванной с 1758 г. Восточной Пруссии. Однако системы, подобной прусской, по всей стране не существовало; не было и четко определено, кто имеет право перлюстрации[31].

В частных фондах в России личной корреспонденции на этот период также сохранилось немного, как правило лишь у знатных родов вроде Воронцовых или Паниных. Однако и сохранившиеся семейные эпистолярии зачастую отличает сознательная выборочность в хранении и публикации материалов[32]. Особенно редка «лейтенантская» или, точнее, «поручицкая» проза — свидетельства нижнего офицерского звена, которые присутствуют в нашем корпусе. Вообще же эпоха 1730–1750‐х гг. даже на общем небогатом фоне русского XVIII в. выделялась А. Г. Тартаковским как «едва ли не самая глухая, неплодотворная пора» для мемуарного жанра и автобиографики в целом[33].

В настоящем издании публикуются все входящие в найденный корпус частные письма, без изъятий и в аутентичном виде (см. правила публикации в начале основной части). Вне его остался лишь фонд, содержащий совершенно разрозненные письма и документы, найденные пруссаками в брошенном лагере дивизии Румянцева (N 1446). Особняком стоит также частная корреспонденция польского волонтера кн. Антония Сулковского, попавшего в плен при Цорндорфе (N 1444). Она публикуется здесь только в той части, которая освещает реалии походной жизни российской армии и кампании 1758 г.

Последняя часть публикуемых текстов подобрана с расчетом дать максимально аутентичный контекст обстоятельств создания писем. Это взгляд с разных перспектив, сконцентрированный на одном и том же пространстве и времени кампании 1758 г. К свидетельствам «актеров» Цорндорфского «марсова праздника» с обеих сторон добавлены зрители. Большая плотность свидетельств, сосредоточенных на небольшом отрезке времени в отношении ограниченного пространства, делает сходство с классицистическим театром единства действия, времени и места еще более полным. Приводятся свидетельства волонтеров при Российско-императорской армии, а также гражданских лиц из окрестностей Цорндорфа.

Проблемы и контекст

Войной ты началось, закончишься войною, —

Войною сабель и войною перьев,

Столетье![34]

Одна из ключевых проблем истории как науки — в соотношении уникального и общего, единичного и обобщения. В нашем случае присутствует случайность в квадрате: отдельные письма представляют собой не только индивидуальные казусы/кейсы; произвольно, на полуслове вырванное из темноты прошедшего на полуслове и обрывается. Случай стоит в начале замысла, случай определяет правила игры и заявляет о себе как о полноправном, а то и главном участнике на празднике исторического познания.

«Однажды в архиве мне случайно попалось…»: немало исторических исследований начинается так или похожим образом. Характер подобных находок, демонстрирующий и магию, и неопределенный статус исторического ремесла, равно как и неизбежная фрагментарность найденного, ставит историка перед вопросом: что с этим, собственно, делать? Публиковать в жанре археографов позапрошлого столетия «новыя материалы к…» порочно по отношению к читателю, который остается один на один с сырым материалом. Но и для монографии корпус источников все же ограничен. Здесь выбран компромиссный путь: тексты публикуются in extenso, в сопровождении других материалов и с развернутым комментарием, предлагающим, но не навязывающим интерпретацию. В таком случае сам материал в большой степени диктует вопросы и рамки, а не наоборот, когда выжимки из него служат иллюстрацией к более или менее априорным тезисам[35].

В нашем случае личный характер документов сразу поворачивает указатель на историческую антропологию — историю людей. Круг авторов писем подразумевает исследование определенной социально-профессиональной группы. Историю скорее микроуровня. И историю локальную, ибо центральный содержательный стержень этих писем, баталия и следующий за ней период, привязан к определенным пространственным и временным координатам[36].

Скелет первоначальных справочных комментариев понемногу обрастал плотью деталей; обнаружившиеся ниточки заставляли, как котенка с клубком, не выпускать их, прослеживая дальше. Среди этих своеобразных гиперссылок были и синхронные, отсылавшие к персоналиям и реалиям той же эпохи, и асинхронные, которые вели в последующие времена вплоть до современности. Комментируя, к примеру, письмо И. П. Леонтьева (№ 73), я обнаружил, что выстроенную им и разрушенную во времена оны усадьбу выкупил и восстановил современный потомок. Отослав в усадебный музей копию письма прапрапрабабке, которую та 260 лет назад так и не получила, можно было почувствовать хоть отчасти, что такое власть над временем. Обнаружилась между тем и масса перекрестных ссылок между письмами и их авторами. Естественным путем вводные комментарии переросли в своего рода histoire totale или пусть ограниченную, но энциклопедию военно-офицерской русской жизни на данную эпоху. В этом контексте найденные тексты звучат по-иному и по-иному позволяют выстроить обобщения.

Вырисовывавшийся сценарий с крупными планами диктовал, в свою очередь, необходимость максимально сузить временные рамки. Взять в этом качестве год — прием вполне проверенный и популярный, будь то годы судьбоносные, вроде 1812, 1913, 1917, 1937, или, наоборот, заурядные, позволяющие лучше ощутить вкус повседневности, как, скажем, 1718[37].

Письма, как сообщает и заголовок, с войны. Война и баталия предстает на разных уровнях от высшего командования до подпоручиков и штабных канцеляристов. Ощутимо меняется оптика видения событий, становится хотя бы отчасти доступен опыт переживания «простого» (условно — насколько «прост» может быть имеющий офицерское достоинство) человека[38]. Второе столь же очевидное: в антропологическом ракурсе, к которому располагают письма, война предстает повседневностью особого рода, сопровождаемой экстремальными переживаниями[39]. Это придает письмам особый оттенок живости в жанре «пишу тебе на сапоге убитого товарища»[40].

Его видно в самом буквальном смысле: вот черкает несколько строк через силу насквозь промокший Яков Брюс, прежде чем завалиться на тюфяк (№ 26); вот расплываются буквы и валятся строчки у Федора Мухортова, который пьет с однополчанином чарку водки за здоровье тещи (№ 17); вот разводы от какой-то «птички», отправленной вместе с письмом своей любезной Алексеем Ильиным (№ 50); вот жуткий скачущий почерк раненого Василия Долгорукова, к тому же в юности учившегося письму тайком в походных условиях (№ 77): та самая жизнь, «теплящаяся в остывших чернилах» из эпиграфа Вяземского.

Баталия — кульминация, требующая эмоционального переживания и интеллектуального осмысления, заставляющая привязать эту повседневность к «большим нарративам». С личным происхождением источника и привязкой к «большим нарративам» связан третий ключевой элемент, вопрос о самосознании авторов писем.

В историографическом смысле исследование вписывается в обширное поле так называемой «новой военной истории»[41]. Ее новизна заключается в применении к реалиям войны культурно-антропологического подхода и проблематики «человека на войне» в противовес «старой» событийной и «идейной» истории войн. Полемическое противопоставление, впрочем, может быть снято: «большие нарративы» вовсе не противоречат включению антропологического фокуса[42]. В европейской историографии ключевое значение для этого направления приобрели публикации в рамках нескольких научных и издательских проектов. «Война в истории» (KRiG, Krieg in der Geschichte) в Германии связана с результатами работы Особой исследовательской группы в Университете Тюбингена «Военный опыт. Война и общество в Новое время»[43]. Два других проекта — английская серия «Война, культура и общество, 1750–1850» (War, Culture and Society)[44], и немецкая «Война и общество раннего Нового времени», которую выпускает одноименный центр (Arbeitskreis Militär und Gesellschaft in der Frühen Neuzeit) в Потсдаме[45] — особое внимание обращают на войны раннего Нового времени, в том числе, и особенно, на Семилетнюю.

Фундаментальная перемена взгляда на эту войну происходит с изъятием ее из национально-исторического контекста, характерного для континентальной, особенно немецкой, традиции, и перевода фокуса на региональный или глобальный. Семилетняя война оказывается этапом развития «атлантического мира»[46], но одновременно и важным моментом «подъема восточных держав» Европы, начинающегося с Великой Северной войны и заканчивающегося разделами Польши и триумфом над Наполеоном[47].

Для империи Габсбургов Семилетняя война, казалось бы, была не более успешной, чем для России. Тем не менее war effort австрийцев в противостоянии с Пруссией справедливо рассматривается как важная часть в общем удачной модернизации империи, обеспечившей ее существование в последующие полтора столетия. Австрийский материал представляется едва ли не наиболее близким к нам структурно случаем для сравнения с Россией[48].

В британской традиции Семилетняя война всегда рассматривалась как ключевой момент в борьбе за мировую империю. Неудивительно, что именно здесь стали говорить и о глобальном характере «первой мировой войны» с строчной буквы, — как понимал ее уже Уинстон Черчилль[49]. В этом качестве Семилетняя война может оспорить у Первой мировой со прописной и статус «родоначальницы эпохи модерна»[50].

Война как экспонента эмоций и пограничных психологических состояний привлекала и привлекает внимание историков соответствующего профиля[51]. В России «военно-историческая антропология» развивается в основном с акцентом на мировых войнах XX в.[52], но многое в этом отношении сделано и для эпохи Наполеоновских войн. Скромный интерес, который проявлялся к участию России в войне Семилетней, преимущественно связан со «старой» военной[53] и внешнеполитической историей[54].

Особый оттенок публикующемуся материалу придает обстоятельство, что письма писались по свежим следам генеральной баталии. Для раннего Нового времени подобные свидетельства в таком количестве даже в европейском сравнении редки[55]. Схожие по типу «Письма Ватерлоо», к примеру, все же представляют собой воспоминания о баталии, написанные четверть века спустя[56].

Баталия — а тем более баталия генеральная — представляет событие, которого могут, как в кампанию 1758 г., ожидать среди бесконечных маршей и контрмаршей месяцами. В нем сходятся не только страхи, но ожидания и надежды; оно делит жизнь на до и после. Баталия представляет собой кульминацию столкновения человека, уже вовлеченного в войну, с «большой» историей. Она требует осмысления в духовном и рациональном смысле, остается в памяти и автобиографике. Памятные даты баталий встают в новых календарях вровень с религиозными праздниками, обозначая новое линейное время наравне с циклическим церковного года. Даже в примитивных дневниковых погодных записях, которые часто встречаются на таких календарях, наряду с личными событиями — рождениями, смертями, браками — прежде всего фигурируют случившиеся сражения. Наряду с текстами баталия производит целый фонтан артефактов — гравюры, табакерки, платки, лубки, медали. Наш корпус текстов представляет первый этап фиксации переживания баталии, прежде чем этот опыт попадет в мемуары, а далее в трактаты об исторических событиях, написанные их участниками[57].

Феномену баталии посвящена полноценная отдельная отрасль внутри новой военной истории[58]. Культурная история баталии[59] понимает ее как «кульминацию наличных в данную эпоху способностей и энергий»[60], в которой находят выражение скрытые, латентные смыслы. С точки зрения функции баталий в регулировании международной и внутренней политики[61] адепты «баталистики» смело возвращаются на новом этапе к тезису о том, что «поля сражений — это место политического рождения»[62]. Для России «баталистика» такого рода представлена для Полтавы[63], но прежде всего, конечно, Бородино[64]. Цорндорф как отдельный объект исследования также привлекал особый интерес: ему посвящена обстоятельная немецкая диссертация XIX в.[65] И, снова по странности случая, параллельно с настоящей работой и независимо от нее отдельная монография, целиком посвященная Цорндорфу, но в перспективе прусской армии, готовится к публикации в Кембридже[66].

Найденные письма представляют собой массив источников личного происхождения. В случае других воюющих сторон — прежде всего прусской — публикация современных эпохе эго-документов началась еще в XVIII в. и продолжается до сих пор. Причем эти источники включают в себя не только офицерские эго-документы, но и свидетельства нижних чинов[67]. Современные исследования рассматривают их в контексте автобиографических практик раннего Нового времени, влияния на формирование культуры и способов выражения личности крупных войн эпохи — Тридцатилетней и Семилетней, в которых человек учился осознавать себя как исторический субъект[68].

Для России на середину XVIII в. объем известных источников подобного рода невелик в целом, и тем более это касалось истории Семилетней войны. В то же время очевидно, что проблема не только в состоянии архивов, но и в фокусе исследований. Так, в последние десятилетия, наряду с известными с позапрошлого века публикациями[69], в этом ряду появился ряд новых и очень ценных источников[70].

Для социально-культурной истории России XVIII в. документы личного происхождения важны как основной источник, раскрывающий самоидентификацию социальных групп, механизм выработки «идиом самовыражения». Что, в свою очередь, помогает уточнить взгляд на структуру русского общества этого переходного периода[71]. Для эпохи с начала XVIII до первой четверти XIX в., когда империя воевала почти беспрерывно, такая проблематика тесно привязана к автобиографике военного сословия. И если для истории войн источники личного происхождения были и остаются важны скорее как «каменоломня фактов», не отраженных в официальных архивных документах[72], то у «штатских» исследователей внимание переместилось к самосознанию представителей военного сословия как части дворянской культуры.

Наши авторы писем представляют довольно широкую группу генералитета, штаб- и обер-офицерства в диапазоне от генералов до поручиков и подпоручиков, то есть представителей нескольких поколений. Это ставит вопрос о влиянии и проявлениях в рамках военного опыта идентичности офицерства, в большой степени совпадавшего с дворянством. В конце концов, одно из первых «модерных» определений дворянства дано в заметке Петра об офицерах[73]. Вопрос о складывании дворянства в послепетровскую эпоху, его идентичности как маркере нового социального и культурного устройства — один из ключевых для исследовательской литературы последних десятилетий. И если после работ Ю. М. Лотмана и А. Г. Тартаковского фокус был направлен на вторую половину XVIII в., «эпоху 1812 года» и декабризм, то последнее время внимание в значительной степени переместилось как раз к занимающему нас до-екатерининскому периоду[74].

Связь «опыта войны» с «эпохой разума»[75], «человека с ружьем», каким почти исключительно был русский дворянин до Манифеста о вольности дворянства 1762 г., с «философом» второй половины XVIII в. все еще требует уточнения. Что в нем от «просвещенного воина»[76] и что от известного образа И. И. Бецкого, сравнившего доекатерининских дворян с телами, слепленными демиургом (Петром I), но лишенными души? При всем пиетете к екатерининскому веку я подозреваю некоторую искусственность подобных границ. Связанную, не в последнюю очередь, со сложностью услышать голос самих этих «бездушных тел». В чем, надеюсь, настоящая публикация отчасти поможет.

Еще один акцент работы — в сравнении и контексте. С точки зрения войны как феномена культурной истории она не может описываться с одной точки зрения, из одного угла сцены. Если немецкий нарратив оперирует анонимной массой «московитов», то та же односторонность справедлива и для нарратива российского. Пруссак ассоциируется тут с Фридрихом II и «Историей Семилетней войны» Архенгольца (что почти одно и то же). Лишь в последних работах о Семилетней войне стали привлекаться иные источники, в том числе личного происхождения[77]. «Марсов праздник» (№ 69, 70) я буду стараться по возможности представить с привлечением обоих «актерских коллективов».

Это тем более важно, что Российско-императорская армия, с которой мы имеем дело, представляет собой «великий и многонародный город» (А. Т. Болотов). Только в представленном корпусе есть письма на русском, немецком, французском, грузинском, шведском, польском языках. А в составе армии были еще и венгры, сербы, хорваты, молдаване, калмыки, татары, башкиры, мещеряки[78] — вполне «дванадесять языков» для оторопевших пруссаков. Да плюс мулы с колокольчиками, украинские волы обоза, верблюды главнокомандующего… А если прибавить сюда еще и заезжих офицеров с волонтерами, то стоит согласиться с командующим Фермором: «за грехи мои всех наций собрание»[79].

Трактовка офицерских свидетельств, выходящая за рамки истории национальной, помогает настроить правильный фокус для толкования таких текстов. Письма Томаса (Фомы) Григорьевича фон Дица (№ 102, 103), к примеру, не только по языку, но по восприятию и манере описания баталии ближе не к письмам однополчан, а к стилю, скажем, прусского фельдфебеля Либлера или к мемуарам прусского офицера Христиана фон Притвитца[80]. Что неудивительно, если знать, что и остзеец Диц, и оба пруссака воспитаны в традициях немецкого пиетизма.

Наконец, наш источник демонстрирует потенциал, который все еще сохраняют зарубежные архивы для освещения «далеких войн» России, начиная с Ливонской[81]. В ряду других внешних свидетельств, которые нередко сообщают уникальный материал по русской истории, «Россика» такого рода способна до- или восполнить картину, складывающуюся по отечественным источникам.

Характеристика источника

Служебная корреспонденция составляет меньшую часть почты. Документы касаются в основном вопросов по отправке в тыл и необходимости скорейшего возвращения выздоровевших или легкораненых (что понятно при остром некомплекте из‐за огромных потерь при Цорндорфе); денежного, вещевого, провиантского довольствия и фуража; организации коммуникации между действующей армией и тыловыми службами и командами в ключевых пунктах Пруссии Восточной и тогдашней Польской Пруссии — в Кенигсберге, Торуни (Торне), Мариенвердере, Эльбинге (Эльблонге), где были расположены магазины и госпитали «Заграничной армии», как она официально именовалась, а также о приведении в надлежащее состояние восточнопрусских крепостей[82].

Что определяет круг авторов писем? В большой степени тоже случай. Передача с курьером личной корреспонденции — практика полулегальная и терпимая до поры до времени. По рангу рассчитывать на отправку корреспонденции с фельдъегерем могли, казалось бы, скорее чины генеральского уровня и уж никак не ниже штаб-офицерских. Однако на деле мы видим большое разнообразие: наряду с генералитетом и штаб-офицерством присутствуют капитаны, поручики, подпоручики. Среди имевших более высокие чины не у всех получалось воспользоваться неформальной оказией, поскольку «об отправлении с маршев и куриеров, и штафетов наши чины не всегда знают <…> з генералною квартерою соединяемся так позна, что она отправление свое до того делает, к тому ж бываем и совсем от нее отсудственны» (№ 3). Наоборот, штабные канцеляристы, ординарцы, квартирмейстеры, провиантмейстеры первыми узнают о курьере и успевают передать обстоятельную корреспонденцию.

Часто письма вкладываются в конверты и адресуются особам высокого ранга, что гарантирует более надежную доставку. Передавшие корреспонденцию оговариваются в письмах, что больших пакетов курьер не принимает, и поэтому, к сожалению их и моему, вынуждены ограничиться самым насущным. Диктуют свое и походные условия: «Я мог бы сочинить к вам обстоятельное письмо, в материи недостатка нет, — замечает саксонский офицер в августе того же 1758 г. из лагеря на „Западном фронте“. — Да только в палатке, где ни кровати, ни стола, ни стула, особо не пишется[83]».

Эпистолярная культура и привычка находятся в становлении и существенно отличаются у разных корреспондентов. Наряду с теми, кто переписывается часто и много[84], есть и обратные примеры. Из далекого степного Рыльска, к примеру, письма идут в армию больше полугода — и в ответ отправлены всего несколько строк (№ 14). За отдаленностью мест, неграмотностью получателя и просто отсутствия традиции переписки домашние могут оставаться в полном неведении о судьбе своих родных годами и даже десятилетиями[85].

С учетом всех обстоятельств в целом можно принять, что перед нами выжимка относительно образованного слоя армии. Культурный водораздел проходит внутри офицерства, как и внутри разнородного конгломерата российского шляхетского сословия в целом. Это один из очевидных признаков того, что мы все еще имеем дело с «пограничьем» старой и новой России. Даже среди штаб- и обер-офицеров встречаются письма, по стилю и по содержанию мало отличимые от грамоток XVII и начала XVIII в.[86]

Сказываются и особенности состава Заграничной армии: элитная гвардия в продолжение всей Семилетней войны остается практически незадействованной[87]. В полевых полках уровень даже элементарной грамотности дворян был серьезной проблемой. Перед войной грамотность составляла среди пехотных офицеров около 70 %, но с привлечением офицеров из гарнизонных полков и ландмилиции, при необходимости усиленного производства при военных действиях этот уровень неизбежно падал[88].

Мобилизованный в качестве капеллана российской армией прусский пастор Христиан Теге писал, что в плену в Кюстрине после Цорндорфской баталии ему «пришлось жить с грубыми офицерами, которых образ жизни и привычки внушили мне отвращение» и постарался «сыскать других товарищей». Среди тех, кто пишет, есть и первые, но в большинстве — те самые «другие товарищи» «с более тонким образом мысли»[89]. В числе «военных интеллигентов» помимо хрестоматийного А. Т. Болотова, который, впрочем, практически всю войну отсиживался в кенигсбергском тылу, из бывших в поле можно назвать любителя романов и диариста поручика Якова Яковлевича Мордвинова или отставленного капитаном артиллерии Ивана Григорьевича Мосолова, который оставил «военные книги» и «тетради скорописные… с разными примечаниями»[90].

В категориях социологии вполне допустимо принять этот архивный материал как случайную выборку, которая дает представительный срез российской Заграничной армии.

Можно уверенно говорить о типологической структуре писем: наряду с вводной и финальной частью письма часть основная также строится преимущественно по определенному шаблону. Помимо обязательной даты и места написания (обычно в конце письма) в начале нередко ставится порядковый номер, упоминается о получении «вашего номера такого-то» или идет ориентирование в порядке корреспонденции («это мое такое-то письмо, ваше пришло тогда-то…»). Обычный прием для корреспонденции XVIII — начала XIX в., «понеже часто посылаемые письма через почту пропадают и для того, всегда должно смотреть по порятку ли № оное получено и естли не по порятку, то писать, что такое писмо утратилось»[91].

Затем следует информативная часть: в нашем случае, как правило, разной степени подробности описание баталии при Цорндорфе и настоящего положения армии («а ныне маршируем…»). После следует «поручительная» деловая часть — информация о денежных расчетах, долгах, векселях и авансах, просьбы о присылке того или иного, указания по управлению имением или домом, просьбы о прошениях — преимущественно об отпуске и ходатайствам в продвижении по службе. В завершающей части передаются поклоны родственникам, крестным, друзьям и благодетелям. И наконец следуют различные конвенциональные формы прощания.

«Видиш я залпом сколко написал, да еще бумашки пришлю» (№ 62): такое могут себе позволить разве что бумажные души, интенданты да канцеляристы. В остальном видно, что письма написаны в чрезвычайных обстоятельствах с марша. Формат их чрезвычайно разномастный: «цыдульки» Петра Панина Б. А. Куракину (№ 5, 6) или Василия Долгорукова жене (№ 77) — далеко не последних людей в армии, заметим, — написаны буквально на клочках бумаги; местами рваные; иногда донельзя заношенные по карманам в ожидании оказии, как у гусара Грузинского полка Степана Эристова (№ 83). Тогда как письмо Корнилия Бороздина П. И. Шувалову (№ 36) или В. В. Фермора Ф. И. фон Эмме (№ 90) на роскошной голландской бумаге с золотым обрезом. Что неудивительно: в одном случае это прошение генерал-фельдцейхмейстеру о переводе своего сына, в другом — обращение к вице-президенту Коллегии лифляндских и эстляндских дел, от которого зависело в том числе благосостояние имения командующего. На квартирах, надо думать, с бумагой получше: Андрей Тимофеевич Болотов в перерыве между кампаниями зимой 1758 г. переписывает свой перевод Прево тушью «как можно лучшим и красивейшим письмом», «сделав тетрадки из лучшей почтовой бумаги»[92].

В остальном о бумаге ничего примечательного сказать не могу: она со стандартной для этой эпохи эмблематикой (филиграни Pro Patria, Beehive, рожок, лилия, герб Амстердама, почтальон, голова шута) и литерами (J Honig & Zoon, C & I Honig, GR, IGL, AJ и др.). В большинстве своем, очевидно, голландская; есть также бумага немецкого (саксонского, восточнопрусского), возможно, петербургского и английского производства. Нередко, что также извинительно в походных условиях, бумага вовсе без филиграни или лист разорван[93]. Даже для челобитных на высочайшее имя гербовой бумаги не находится, приходится писать на простой[94]. Австриец Сент-Андре вынужден отослать первую реляцию о Цорндорфской битве в Вену канцлеру Кауницу на одном листке, так как «ни одного листа бумаги, годного для письма, не осталось»[95] (писать с обеих сторон листа, как это практикуется в частных письмах, в реляции для канцлера, естественно, немыслимо).

Чернила, как упоминалось, часто разбавлены водой. Скажем тут, кстати, что для передачи конфиденциальной информации использовались симпатические чернила. Так, к примеру, написана реляция о Цорндорфской баталии в письме принца Карла Саксонского, следующая после бытовой части письма, написанной обычными чернилами[96]. В походной секретной канцелярии для этих целей применялась «цифирь» — цифровые шифры.

Примерно половина писем — в отдельных конвертах, остальные сложены конвертом; почти все запечатаны личными печатями красного сургуча[97]. В большинстве своем дворянские гербы, в некоторых случаях печатка с вырезанным изображением, камеей. Обычной практикой было вкладывать в один конверт несколько писем для дальнейшей передачи/пересылки респондентом либо для разных лиц по одному адресу. Чем формальнее письмо, тем крупнее отступы и пробелы, которые служили в эпистолярном этикете эквивалентом уважения, оказанного автором адресату[98]. В личных письмах за недостатком бумаги этим часто пренебрегают, на полях вписаны исправления и дополнения. Своих домашних авторы писем, наоборот, призывают писать «попространнее, не оставляя болшее место бумаги неписанной» (№ 33, 62).

Стиль[99] корреспонденции, конечно, уже далеко уходит от эпистолярного этикета московского периода: нет челобитья и постоянного тыканья[100], нет холопов. Исчезает сам архаический термин «грамотки» для писем. Часто употребляющиеся раб, и нередко, параллельно с ним, слуга, выражают учтивость, но не самоуничижение[101]. Язык писем часто выдает обиходно-разговорные интонации, фиксируя функцию подобного рода текстов — диалог с адресатом: «Я так вам пишу, будто я с вами говорю»[102]. «Далие же да вам дарогая ныне распространятся времени не имею, затем что мы выступили апять в свои марш со всею нашею армиею», я «от всей истинности внутренней моей желаю тебе, дорогой моей, добраго здравия без печали» (№ 7, 62), боец за счастье трудового народа полка имени Августа Бебеля… но виноват, увлекся.

Диалогичность писем, для нас очевидная, вовсе не является само собой разумеющейся для раннего Нового времени, когда переписка часто имела формальный характер и использовалась для поддержания «взаимства» и «приведения в любовь»[103]. Функция частной переписки как средства социального общения в формате «фамильярных» (familiar), дружеских, сентиментальных писем только утверждается, и середина XVIII в. в России в этом смысле носит переходный характер[104]. В то же время сама эта «дружественность» / «фамильярность» еще не приобретает черты ритуала и клише, каковыми отличается корреспонденция ближе к концу XVIII в.[105] Доверительный и непосредственный уровень общения респондентов, вообще характерный для этой эпохи с ее стилистической неупорядоченностью и отсутствием строгих границ между языками разных социальных групп[106], выдает, в частности, употребление пословиц («гусиные лапки завсегда сладки», «сквозь петлю вино пил», № 9, 30).

Выбор стиля между старожитной наивностью («чтоб скорей увидитца всем небезнадежды, атаперь хотя изаошно навсегда верный твой друк», № 41) и витиеватыми барочными формулами письмовников («в протчем поруча себя в неотменную ко мне вашу милость пребуду пока жив с должным высокопочитанием и совершенною преданностию», № 53) определяется скорее поколенческой разницей, чем разностью адресатов[107]. Оба приведенных выше примера — из писем к ближайшим родственникам. Однако в первом случае автору почти шестьдесят лет, тогда как второй — молодой человек, для которого разговорный «масковский» стиль в переписке неприемлем как архаичный и неполитичный.

Хотя, называя русских «московитами»[108], Фридрих II не так уж неправ. Господствует эклектика: допетровская Русь еще живет в кафтанах и епанчах, в выносных буквах скорописи и в словесных формулах, в нравах и стиле жизни вдали от двора[109]. Эпистолярный этикет на переломе столетия ближе к началу века, чем к его концу[110]. Сохраняется конвенциональная передача поклонов: пусть уже не с таким формализмом, как в предыдущем веке[111], но соответствующая часть занимает до трети текста. К примеру, в письме П. И. Мещерского (№ 55) в приписке для жены собственно ей самой уделены три строчки из двенадцати. В остальных — поклоны государыням сестрам и всяческим Федорам Фомичам с Матвеями Ивановичами.

В отличие от немецких и остзейских писем, как правило, при ссылках всякого рода на родных и знакомых в письмах ограничиваются именем и отчеством, что при отсутствии контекста делает идентификацию названных лиц очень проблематичной. Обратим, кстати, внимание на архаизм имен: в дворянском — даже генеральском — круге общения то и дело мелькают Мины Ивановичи, Фомы Силычи, Савелии Авдеичи или вовсе экзотическая Анимаиса (№ 99). Уже скоро такой набор имен будет отсылать в лучшем случае к «темному» купечеству, пушкинская Татьяна произведет фурор, а дочь одного из братьев Орловых, Екатерина Новосильцева, доведет сына до самоубийства, отказав ему в женитьбе «на какой-то Пахомовне».

Письма с поклонами обнаруживают еще одну архаическую черту корреспонденции, ее редко предполагавшийся сугубо интимный характер. Очевидно, что помимо непосредственного адресата они писались для широкого круга родных и знакомых в расчете на то, что адресат даст читать — или скорее прочтет вслух — такое письмо всем упоминаемым лицам («К тебе писанные мои письмы можете орегинално ему государю моему сообщать», № 35). Широко распространено по-прежнему применение терминов родства к лицам, не обязательно являющимся кровными или духовными родственниками (батюшка, матушка, братец)[112] — хотя это в равной степени характерно и для немецких писем корпуса.

Дифференциация в зависимости от адресата выдает разность стратегий и идиом самопредставления. Сравнение, к примеру, двух писем двадцатилетнего князя Сергея Мещерского — Прасковье Александровне Брюс (Румянцевой), «наперснице» вел. кн. Екатерины, и своему отцу кн. Василию Ивановичу Мещерскому (№ 26–27) — хорошо иллюстрирует сосуществование в переходный период языков и стилей общения. «Птенец гнезда Петрова, изъясняющийся на новомодном жаргоне, вынужден переходить на более общепонятный идиом при общении с представителями старшего поколения или членами других социальных групп»[113]. Жовиальный тон с переключениями между русским и французским (отвечающий, заметим, эпистолярному стилю самой Прасковьи Брюс[114]) меняется у князя Сергея на строгий и архаичный в слезном письме батюшке с просьбами о вспомоществовании[115]. Подобную же множественность идентичностей можно наблюдать в письмах Алексея Ильина: солидно-архаичный стиль общения с родителями (№ 48), повествовательно-нейтральный с братом (№ 49), сдержанно-галантный с «любезной» (№ 50), обстоятельный и подробный с «интеллигентной» влиятельной родней (№ 53).

Круг адресатов наших авторов с большим отрывом составляют родственники, в том числе крестные, «милостивцы»-патроны[116], а также, условно говоря, деловые партнеры. Функция писем «милостивцам» — не только просьбы или благодарности. Но и «поддержание символической связи между клиентом и патроном посредством регулярной переписки», стилистически выверенной и представлявшей нередко «инсайдерские» сведения в условиях ограниченных и запаздывавших информационных потоков. От поддержания такой переписки в большой степени зависела дальнейшая карьера клиента[117].

Дружеская переписка в ее классическом виде, которая составляет стержень европейской эпистолярной культуры Просвещения, а со второй половины XVIII в. законодательствует и в России, пока еще мало распространена. Хотя ее образцы присутствуют как в нашем корпусе (№ 65, 66), так и вне его, от переписки А. Т. Болотова до корреспонденции между И. И. Шуваловым и И. Г. Чернышевым, которые именовали себя в ней «Орестом» и «Пиладом»[118]. Для общения с людьми своего поколения и духа характерен «ноншалантный» делано-небрежный стиль с лирическими отступлениями (№ 69, 70). Жанр писем любовных (№ 28, 50) к середине XVIII в. тоже только формируется. Наряду с употреблением нового «галантного» языка здесь же обнаруживаются вполне архаические черты: обращение «матушка», к примеру, трудно представимое в этом контексте уже в Екатерининскую эпоху (№ 50).

Иностранные языки: признаки начинающейся галломании несомненно присутствуют. В упоминании, к примеру, петербургских петиметров у Я. А. Брюса (№ 26) — на корявом французском, несмотря на то что Брюс провел до того год волонтером во французской армии. Столичной молодежи, впитавшей елизаветинскую придворную культуру, в Заграничной армии немного, вроде князя Сергея Мещерского (№ 26) или подписавшегося псевдонимом Pakalache, который по-французски адресуется своей Натали (№ 28). Обращает на себя внимание также, что на французском у остзейцев пишется адрес на конвертах[119].

В остальном преобладает немецкий, и не только благодаря письмам остзейцев. П. И. Шувалов, зная французский, говорил, однако, только по-немецки[120]. Знанием немецкого обладают многие образованные русские офицеры помимо хорошо известного А. Т. Болотова. В совершенстве им владеют А. И. Бибиков, братья Панины, проведшие детство в Эстляндии. Над П. А. Румянцевым, который в молодости год провел при посольстве в Берлине, вообще посмеиваются из‐за его немецкого акцента[121]. Даже Степан Федорович Апраксин «говорил по-немецки достаточно»[122]. На немецком, пусть и корявом, протопресвитер Заграничной армии Иоанн Богаевский[123] общается с пастором Теге, стоя вместе на квартире[124]. Немецкий по-прежнему может иметь ключевое значение для карьерных стратегий[125], а в армии, воюющей с пруссаком, особенно.

Вполне практическое значение все еще имеет латынь. Знания латыни требуются православным священникам при полках, где служит много иностранцев[126]; на латыни долго и пространно беседует с горожанами в Восточной Пруссии некий драгунский офицер[127]; наряду с польским она востребована при марше и расквартировании РИА в Польше[128]. Латынь по-прежнему употребительна и в дипломатической переписке по военным вопросам, прежде всего в корреспонденции с Веной[129].

Языковой трансфер, надо заметить, шел и в обратном направлении. В попытках найти общий язык с российскими войсками подданные Фридриха пытались учить русский: жена управляющего имением «могла сыскать ласку от казаков выучась несколько поруски […] и зато ее звали гуте мачка». Правда, результаты не всегда были убедительны[130]. Так же вынужденным образом выучил русский и прусский пастор Теге в петропавловском каземате, покуда его караульные рассказывали «батюшке» «русские народные сказки»[131]. Первые результаты русификации явно видны и в корреспонденции остзейцев, от вкрапления русских слов и прямого двуязычия (№ 40, 99), перемешанного старого с новым стилем хронологии, употребления «братец» в «русском» стиле до русифицированных немецких топонимов (Cistrin) и удивительных грамматических гибридов (см. комментарий к «остзейским» письмам).

О почерках: в нашем корпусе их образцы даны в изобилии, и по ним многое можно сказать. Писарской разборчивой рукой составлены, конечно, прежде всего официальные письма. Для писем частных эпистолярный этикет предусматривает, чтобы они были писаны собственноручно, а не секретарем, как дань уважения и «приятства». Но все же несобственноручное писание по разным причинам присутствует и в частной корреспонденции. Во-первых, в случае, когда письмо, не будучи служебным, должно иметь более официальный характер. Такой прием применен, например, в № 89, где Фермор предупреждает своего знакомого о недопустимом поведении его сына в армии. Четкий писарский почерк отличает письма Харитона Зуева или Алексея Ильина (№ 48–53, 56), но по другой причине: это профессионалы, штабные канцеляристы, которые не делают разницы и для собственной частной переписки. Почерком Ильина написаны также два письма Степана Ржевского (№ 45–46) — но здесь, как в аналогичных случаях, из‐за слабости и/или ранения отправителя. Раненый Степан Ржевский извиняется в письме родителям: «Рукою еще вовсе управлять не могу, что из даннова моево писма видеть изволите». И тем не менее второе письмо родителям еще успевает написать сам (№ 47).

Кн. Василий Долгоруков, также раненый, пишет жене самостоятельно. По его почерку заметны и слабость из‐за ранения, и следствия его непростой судьбы. По преданию, как отпрыску ненавистного рода при имп. Анне Иоанновне ему было запрещено учиться грамоте и свои умения он приобрел исключительно самостоятельно (№ 77). По выработанности почерка можно, кажется, судить об общей степени культурности автора: круглый, крупный почерк Николая Николева, с буквами, написанными порознь, напоминает детский и вполне соответствует лапидарности и примитивности содержания (№ 18–22). Однако на такой же сетовал и издатель мемуаров М. В. Данилова, человека отнюдь не заурядного: «очень дурного почерка, едва ли не детского»[132].

Проблема нечитаемости почерков, очевидно, была актуальна и для современников: в большой степени этим объясняется неудача двух переводчиков перед Леонардом Эйлером в передаче содержания русских писем. Сам Эйлер в плохо читаемых местах подписывал над строчкой по букве, что скрывают каракули автора (например, в письме Я. А. Брюса жене, № 26). Интересно, что плохо разбираемые почерки характерны скорее для высшего офицерства (В. Долгоруков, П. И. Панин и др.), которое, очевидно, многое может делегировать писарям. То, что мы имеем дело с общей проблемой, говорит и пример П. А. Румянцева: его писем адресаты часто не могли разобрать, для дешифровки требовалась помощь супруги, сестер или сыновей[133]. В лейб-гвардии Семеновском полку полковым писарям для исправления почерка устраивали даже «каллиграфический класс»[134].

С другой стороны, небрежность в письмах может объясняться полевыми условиями утомительного марша, а также, как нередко оговаривается в самих письмах, необходимостью спешно закончить их «за отправлением куриера» (№ 105).



Поделиться книгой:

На главную
Назад