Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Религия и социализм. Том I - Анатолий Васильевич Луначарский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Превосходно! Материи не нужно, но плоть пусть останется. Нематериальная, неплотская плоть! Г. Бердяев готов отказаться от тела, но не от чувственности, он даже хочет быть полнокровным, внепространственно–полнокровным!… Помимо того, что все это чушь, от которой уши завяли бы у самого Стентерелло, это очень типично: на лицо первый признак паразитности человеческой, ибо вышеописанная религия, стремящаяся оторвать дух от материи, — симптом того, что так ли, иначе ли — природа убила в данных людях их человечески–трудовую способность, сделала их паразитами. Первый признак: роза без шипов — праздное блаженство, сохраняется чувственность и очень заботливо, но о творчестве, о росте сил умалчивается: это будет жизнь животного (хотя и внепространственного, но весьма плотского), о благополучии которого позаботится хозяин. Самое превращение мира в «розу без шипов» так же произойдет помимо труда человеческого. Роль человека при этом ничтожна.

«Для самого человека, оторванного от Абсолютного Источника бытия, невозможно достигнуть преображения «земли», освобождения её от пространств и времен, от скованности и необходимости, и преображения «плоти», утверждения её вечного, нетленного, индивидуального бытия. Но для бога все возможно».

Бог обо всем позаботится.

Мы остановимся на ублюдке метафизической религии и историзма — на либеральном идеализме в другом месте, а теперь перейдем к иному религиозному представлению, предку более благородных современных течений. 

Маздеизм

деал Стентерелло «есть, пить и ничего не делать» — идеал пошлый, он не только, как сказал бы в первую минуту всякий — животный идеал, он гораздо ниже идеала нормального животного, это идеал паразита.

Несомненно, что потребности, и именно животные потребности — рождают движение того высшего духа, о котором так благоговейно говорят спиритуалисты: потребности движут прогресс.

Но потребности здорового животного организма вовсе не сводятся к голоду и жажде. Животное, находящееся в счастливых условиях, рисующихся воображению Петрушки, получающее вдоволь пищи и питья — нашло бы источником несчастья третье условие — ничего не делать. Хорошо питаемый организм стремится широко и привольно функционировать. Если нет необходимости работать — животное резвится, играет. Растрата накопленной в потенциальной форме энергии становится прямой необходимостью, вопросом жизни, ожирение и деградация ждут того, кто не разрешил этой новой задачи жизни.

Органы тела выработаны, как инструменты для продолжения жизни. Если жизнь обеспечена без труда — органы должны все же упражняться, поэтому игра всегда есть подражание охоте, борьбе, труду и т. д. Игра приятнее труда потому, что в ней нет элементов принуждения, она выработана по плану, соответствующему потребности. Однако и легкое утомление и иногда даже опасность жизни испытываются организмом, вооруженным наследственностью для борьбы, и не борющимся — как потребность. Припомните все формы современного спорта, и ту огромную роль, которую он играет в жизни освобожденных от труда классов, или тех, кто отдан в жертву чересчур одностороннему труду.

Только паразит, только деградировавшее уже животное, которое на подобие тли постепенно лишается своей подвижности и самых органов, превратившееся в «чистый желудок», не испытывает потребности в активности. В идеал гармонического человека активность входит как элемент первой необходимости.

Если игра выше труда по своей организованности, по своей соответственности данным потребностям (прим. гимнастика), то труд выше её по своему результату. Целесообразный труд направлен, очевидно, на достижение какого–либо блага, вообще на улучшение. Достижение цели, определяемой заранее, как благо, доставляет человеку (животному также) чувство глубокого удовлетворения. Это чувство тоже оружие в борьбе: моменты радости творчества, радости борьбы постепенно затмевают своим сиянием множество других радостей, которые человек справедливо назвал «низшими». Успешный труд — источник радости прочной, целебной, развивающей. Жажду творчества можно вычеркнуть из души человека, только деградировав его даже как животное.

Человек, существо вооруженное для борьбы, оценивающее все как благо для себя или зло, как нечто легко и приятно усваиваемое (красота) или наоборот (безобразие). В радости перед положительным, в способности своей ликовать перед добром и красотою, т. е. в конечном счете, перед тем, что способствует росту той же жизни и тем, что свидетельствует о высокой степени этого развития, — жизнь имеет чудесное оружие, постоянный стимул к борьбе и творчеству. В способности же бороться и творить — залог новых и новых радостей. Насколько чувство восторга перед красотой, силой, богатством — развито в человеке, явствует из клича Римской черни: «Panem et circenses!»

Но здесь уже слышен голос паразита: то и другое должны ему дать. Работник и артист хотят то и другое создать для себя и других.

Итак жизнь, животная жизнь, органы нашего тела уже рисуют перед нами неясными голосами своих требований — идеал: питание, упражнение, творчество, радование.

Но нет возможности забыть среди других потребностей — потребность размножения. «Любовь и голод движут миром», говорил Шиллер.

У философа мистического паразитизма от любви осталось одно мистическое сладострастие, чистая физиология в грубейшем виде, несмотря на прибавку словечка — мистическое. Это идеал какого–то онаниста. Потребность размножения бесконечно шире. Возьмите обыкновенное животное и посмотрите: это потребность в сближении с существом другого пола, потребность нравиться ему, победить перед ним соперников, красоваться в его глазах; затем это любовь к потомству, материнское и вообще семейное чувство. Было бы излишне приводить здесь примеры. Кому они неизвестны, пусть прочтет «Половой подбор» Дарвина.

Сколько красоты физической и духовной порождает половая страсть. Она создает величайшее чувство организованной материи — любовь во всех её разветвлениях: неудовлетвореную страсть, любовь супружескую, любовь отцовско–материнскую, сыновнюю, братскую, любовь к потомству, к роду, человечеству. Она впервые перерастает индивид: страсть сильнее инстинкта жизни, материнская любовь, а позднее любовь к потомству, к племени также побеждают эгоизм. Если паразиту достаточно сладострастия, то гармоничному человеку нужны все отрасли любви. Симон, таинственный соперник Христа, говорил о Боге: Он отец и сын, супруг и супруга, брат и сестра, он — сам и друг».

Любовь к потомству особенно важна в религиозном отношении. Она открывает далекие пути другому, чудному и конечно совершенно «животному» чувству — надежде. Если я не был счастлив, то быть может сын мой, внук мой. Если я не победил, то победитель восстанет из семени моего. Это любовное отождествление себя с родом, это побеждающее смерть и время мы — было особенно присуще еврейскому народу. Оно жило в нем с такою силою, что еврей прошел было мимо другой возможности утешения и надежды — идеи личного бессмертия, иного мира, идеи, вытекающей из дурно истолкованных фактов, галлюцинаций и сновидений.

«Мы спасены в надежде» говорит апостол Павел. Два народа с огромной силой высказали эту истину — израильский и персидский. Тот и другой рисовали эту надежду, как осуществляемую далекими потомками. До сих пор спорят, кто из этих двух великих народов, столь тесно связавших любовью предков и потомков, является истинным создателем мессианизма, а с ним и философии истории. Нам придется напомнит черты различия историко–религиозной концепции тех и других. Евреи бесспорно обладали более прочным чувством вида. Это доказывается тем фактом, что не было народа более равнодушного к загробной жизни. Среди всех страданий еврей смотрел вперед и утешался лучезарной судьбой внука. Умереть не было ему страшно. «Умер пресыщенный жизнью» — постоянный конец идеальных евреев. Библия лучшая иллюстрация к новым идеям уважаемого профессора Мечникова. Но умереть бездетным было страшно еврею. Более страшного наказания он не знал. Перс был очевидно гораздо более индивидуализирован, религиозно–эгоистичен. Он не прошел мимо удобной возможности перенести решение мучительных вопросов жизни — в жизнь иную.

Но само провозглашение иллюзии загробного существования «фактом несомненным» принимает у народов метафизических и народов практических различный характер.

Обескураженный подавляющей природой завоеванного края индус — ушел в себя. Иной мир, иную жизнь он провозгласил единственно настоящей, а живую подлинную жизнь — миражем. Перс — действительность счел центром мира. Покорение природы, превращение благословенного Ирана в цветущий сад радости, не казалось ему недоступным. Он любил труд. Он ценил брата — человека и потомка своего, как рабочую силу, как сотрудников в своем строительстве, — поэтому загробную жизнь он использовал только, как орудие морали и дисциплины: трудившийся, любивший, правдивый будет счастлив после смерти; лжец, лентяй и насильник будут наказаны. В прекрасных образах рисует свой идеал и вместе свою веру в загробное воздаяние автор XXII Яшты: «В конце третьей ночи (после смерти), когда начинает рассветать, душе верующего кажется, будто его собственная совесть идет навстречу ему в виде девы светлой, в белом одеянии, сильной, стройной, благородной, с горделивой осанкой и такой прекрасной, как только можно представить себе. И когда душа верующего обратится к ней с вопросом: «Кто ты, дева, самая прекрасная из всех, какую я когда–либо видел?» то она ответит ему: «О, ты, юноша, мысливший только о добром, говоривший и делавший только доброе и благочестивое, я — твоя собственная совесть. Все любили тебя за твое величие, доброту, нежность, победоносную силу и свободу от печали, такою же являюсь тебе. Когда ты видел человека насмехающегося (над святынею) и занимающегося идолопоклонством или отталкивающего бедного и запирающего дверь от него, тогда ты садился, воспевая псалмы и прославляя сына Господа и милостыней радуя ближнего и дальнего. Меня любили, ты сделал меня еще милее, я была прекрасна, ты сделал меня еще прекраснее своими добрыми мыслями, добрыми словами и добрыми делами твоими. И отныне люди поклоняются мне».

Но особенностью перса было гармоническое слияние религии прогресса и религии бессмертия. Трудовой и боевой прогресс должен закончиться полной победой. Так непоколебимо верил перс в цветущую пору своей цивилизации. Тогда и небо, и земля, и все законы мира будут в корне изменены. Смерть будет уничтожена. Все умершие воскреснут. Воскреснут не духом, а реально телом, ставшим вечным. Перс не смотрел на материю, на плоть, как на нечто низкое. Если он жаждал новой жизни, то реальной, а не призрачной, и он создал красивую идею воскресения из мертвых плотью. Евреи и христиане бесспорно позаимствовали эту идею у персов.

Общее бессмертие становилось наградою за труд. Участвуй самоотверженно в общем строительстве, и ты плотью воскреснешь для пользования плодами рук твоих. Ты строишь для себя. И заметьте — не на небесах, а на земле.

Все, что способствовало строительству: союзы, приемы труда, орудия, полезные животные, земля, солнце, дождь и пр., а также все добродетели сотрудничества: дисциплина, трудолюбие, правдивость, справедливость, знание, и пр. объявляли естественно добром, все в порядке природы и нравственности, мешавшее труду и строительству — объявлялось злом. Весь мир принимался за борьбу между добром и злом. То и другое персами фиксировалось в сонмах духов, окружавших светлого Атру–Мазду и черного Атру–Майнью. Божественная помощь была обеспечена за трудящимся человеком. Но глубоко чувствуя главенствующую роль человека в этой борьбе, персы сделали истинным полководцем добра, благих сил земли и неба в дни решительного сражения — человека — Спасителя персонификацию сил и способностей грядущих поколений.

Вслед за победой — все воскрешают, — все прощены. Зло совершенно уничтожается, утопает, исчезает в океане света. Прощаются не только люди, но и злые духи. Они не убиваются, это было бы полпобеды, под ногами блаженствующих в раю не содрогается стонами и судорогами темница ада, — злые духи обращаются на благо. Только Атра–Майнью умирает. Ведь он есть абсолютный минус, абсолютное ничто, смерть, он жил призрачной жизнью, пока мог разрушать, но теперь всюду торжествует бытие, жизнь, нет ни уголка для тьмы. Именно Нирвана, дорогая индусу, объявляется призрачною и окончательно изгоняется из вселенной. Именно Майя, живая, розовая, улыбающаяся, сладкая — торжествует повсюду.

Учение о награде и наказании за гробом, подробно развитое персами, было очевидно необходимо, или по крайней мере полезно для широкого социального сотрудничества. Оно поддерживает дисциплину, действуя на воображение наиболее порочных членов общества. На наш современный взгляд это учение, составляющее важную сторону и христианской религии, одна из самых низших сторон религиозного мирочувствования вообще. В нем мы видим не полет фантазии страдающего, но жаждущего счастья человека, а расчетливое построение, долженствующее физическим страхом и обещанием награды парализовать пороки, а кстати и индивидуальную свободу. Уничтожение представления об аде и рае знаменует большой шаг вперед в развитии внутренней свободы человека. Окрепшие чувства радования перед благом, созданным всецело или отчасти усилиями человека, скорби по поводу причиненного жизни и развитию зла — оказываются силами довлеющими; человек глубоко оскорбляется, слыша, что его хотят наградить за первое и с неслыханной, варварской жестокостью карать за второе. Бог судья, бог полицейский, бог палач становится ненужным и вместе с тем отвратительным.

Персидская мысль сама победила это построение своею более высокой идеей о воскресении живой плоти в жизнь вечную и о прощении грешников.

Маздеизм в этом случае положительно и бесспорно выше христианства. Он еще предполагает чистилище, как своего рода баню почти добровольного страдания для омовения грязи порока с лица грешника, чтобы можно ему было не стыдясь идти рядом со светлыми братьями–праведниками, но идею вечного застенка маздеизм решительно отметает. Любвеобильные уста Иисуса, если верить Евангелиям, произнесли беспощадно–жестокие, зверские слова об «огне, который не угасает, о черве, который не умирает», о «скрежете зубовном» на вечные времена. И все это будет сделано по воле Отца, которому мы должны подражать. Посильно подражая ему, мы, слабые смертные, могли только жарить живьем еретиков и варить суп из ведьм. Любвеобильный отец логически превратился у кальвинистов в капризного и неумолимого мучителя. Ормузд никого не мучит. Он ведет всех ко благу, к счастью, к свету. Если на пути есть страдание — то потому, что надо побороть силу зла вне себя и в себе. Страдание — очищение мира. Сам Ормузд страдает за своих детей и сам борется — но он воистину благ.

Но и идея личного воскресения не умещается в рамках современного научного миросозерцания. Для современного же сознания обеты религии, явно противоречащие науке или бесконечно отличные от её языка, её утверждений, оказываются слишком хрупкими и легковесными. Ни один образованный человек, строго говоря, не верит в личное воскресение, если даже и старается уверить себя и других, будто верит. Если он построит здание своей религии на этом песке, то в минуты искреннего раздумья, видя, как шатается и скрипит это здание под напором холодных вод размышления, он переживет муки, худшие смерти, муки расставания с фантомом вечной жизни, а не с жизнью краткой. Не пожелаем этих мук ядовитого сомнения даже злейшим врагам истины.

Но если вера в личное воскресение невозможна уже для скептической души современной — то она с другой стороны и не необходима. Гений маздеизма считался с жаждой организма продлить неопределенно собственное существование и предвкушать грядущие, когда–то созреющие сладкие плоды трудов своих, как наслаждения ожидающие лично его. Но иудеи вплоть до знакомства с персидской религиозностью мечтали только о счастье для своего потомства. Племенной эгоизм тает теперь, интернациональная идея братства всех людей провозглашена, и христианством, и наукой, и выросшим чувством симпатии. Грядущее человечество заменит собой грядущее иудейство. Самое главное — это постепенный рост чувства связи всего вида. Чувство это идет параллельно с чувством коллективного строительства. Английская пословица говорит: «имей ребенка, или напиши книгу, или посади дерево». Вот новое бессмертие. Во всех сильных общинах, (у эллинов, особенно у римлян) личность глубоко уходила в национальное строительство, без усилий, радостно жертвовала собою для целого, будущего, Города, Империи; наше будущее испытывалось как свое собственное, потому что «я» признавалось частью целого. Платон, дитя декаданса, несмотря на свое учение о бессмертии души, говорил, что благородный человек должен оставить след по себе или в памяти друзей или в книге. Жажда личного бессмертия, переоценка собственного я растет с падением силы топ или иной дорогой человеку коллективности. Индивидуализм — порождение социального декаданса. В великие эпохи искусства оно развивалось органически. Художники умели подчинить свою индивидуальность общей цели и вырабатывали великий стиль. Эпоха Ренессанса считается глубоко индивидуалистической. Её лучшим плодом было искусство: и тут мы видим два признака умения отрешиться от себя, не искать оригинальности во что бы то ни стало (порок нашего искусства), а в коллективной работе уметь взять свою гармонирующую со всем хором ноту, эти два признака — существование последовательно развивающихся школ и великой архитектуры. Художники Ренессанса сознательно начинают там, где кончило предыдущее поколение; помогая друг другу, они серьезно и подчас глубоко самоотверженно заботятся о развитии объекта, искусства. Начиная с Петрарки, жажда бессмертия решительно приобретает характер жажды славы, доброй памяти в потомстве.

В настоящее время только наука действительно прогрессирует, искусство переживает время разброда и упадка. И в науке мы видим ту же последовательность, строительство, и в среде ученых наибольшее число людей беззаветно верующих в прогресс, живущих жизнью своего объекта, науки.

Любовь к дальнему и любовь к призракам — вот что провозглашал Ницше. Под призраками он разумел не химеры вообще, а те сверхиндивидуальные существа, которые в глазах эгоиста, индивидуалиста — призраки, а в глазах истинного человека — сущность. Жить для науки, искусства, технического прогресса и т. д. значит найти свое бессмертие в строительстве. Где сокровище твое, там и душа твоя. Оставляйте же истинное сокровище на земле: с ним пребудет на ней и ваша душа. Строя дивный дворец культуры, я интимно общусь с прошлым и будущим поколением. Сотрудничая с ними, я остаюсь с ними, пока труд их продолжается. И я уже в этой жизни чувствую это свое бессмертие. Задумайтесь о науке, её будущем, теоретических и практических перспективах, которые она открывает, и вечность осветит на мгновение вашу душу, вы сольетесь реально на одну минуту с познающим разумом и созидающим творчеством божественного человечества. Вот почему с ростом коллективизма и коллективно–творческого начала культ грядущего очистится от эгоистической примеси, от басни о личном воскресении. Новая религия человечества должна быть свободна от фантастических постулатов; реальные перспективы науки и творчества, если вникнуть в них, роскошнее всякой фантазии. Сольемся с видом, будем бороться за его совершенство и его бессмертие. Он — это ты!

Так же полезна, как идея ада и рая и личного воскресения, была для слабого еще человечества и идея помощи богов. Ясный и практический ум перса был одинаково далек и от космизма, поглощающего человека, подчиняющего его природе и от жесткого спиритуализма, разрывающего вселенную на дух и материю. Перс маздеист любит природу, чтит ее, находит в ней своих братьев, покровителей и союзников, но в ней же находит он и зло, силы враждебные. Также и в области духа он признает за нечто изначальное как добродетели, так и пороки. Конечно, фетишизм, возвеличивавший то или другое явление природы до степени божества, искажал опыт и приемы труда, обильно примешивая к ним мифы и магические приемы. Все это окончательно отжило свое время. Но помимо этого естественного извращения вера в могучих светлых и прекрасных союзников с таинственным любящим и святым Ормуздом во главе — укрепляла доверие к своим силам воинствующего и земледельческого Ирана в борьбе со стихиями и кочевниками страны.

Маздеизм был религией труда в зачаточной форме, религия эта не могла не родиться в пленке мистицизма.

Позднее человек убедится, что если среди явлений природы есть и полезные человеку и вредные, и прекрасные, и уродливые, то нет ни добрых ни злых, ибо они вредят и помогают без всякого чувства и расчета. По–этому нельзя благоговеть перед ними, благодарить их и т. п. Фетишизм выпаривался наукой из человеческого миросозерцания. Но пока помощь богов была нужна, такое изгнание духовности из земли, солнца, звезд, ветра, моря, казалось тяжелым и печальным. Только, когда собственная сила человека стала внушать ему доверие, только в передовых слоях человечества настоящего времени боги окончательно перестали быть нужными и получают чистую отставку.

Христианство несомненно ниже маздеизма в культурном отношении. Недаром император Хозрой обдавал презрением христиан. Для него это были ненавистники труда и любители праздности, люди, пребывавшие в грязи, изнурявшие плоть воздержанием от удовлетворения естественных потребностей, превращавшие жизнь свою в мелкую войну с искушающими их мелкими бесами.

Отрицать в чистом христианстве осуждение труда, благосостояния, земного прогресса — могут только лицемерные спасатели религии.

Все эти типичные Марфы, духовные и светские, выбиваются из сил, чтобы примирить христианское мироотрицание со своим мещанством. Труд они лишают религиозного характера, постоянно возводя очи горе и замечая, что конечно небесное сокровище выше земного, а христианскую последовательность они калечат ради практических задач жизни. Что такое труд, богатство, заботы, накопление, хозяйство, если оно не освещено высшей идеей движения к совершенству вида, к расширенному творчеству, к свободе, к цветущей, прекрасной, выпрямленной жизни. Что такое все труды человека на земле, если они не поняты, как строительство, как пересоздание мира на началах разума для бесконечно ширящегося наслаждения красивого, сильного, уверенного, смелого, разумного существа, каким становится человек? Вне этих перспектив, вне религиозно–философского понимания хозяйства — они только служение Мамоне, только суета–сует. Но ангелоподобные Марфы боятся признать единоспасающими труд и богатство, потому что тогда труд сказал бы: если я один спасаю, и цель в богатстве, т. е. в возможности широко удовлетворять потребности и мощно расти, опираясь на приобретенные уже трудом блага, — то значит я господин, и богатство принадлежит труду, и труд должен взять его себе, эту свою единственную земную награду. «Нет, нет» пишут пасторы, профессоры и прочие Марфы: «выше всего добродетели, скромности, терпения, умеренности, послушания, за это обрящете венец нетленный. А труд это так себе, это временное занятие в краткий миг земной жизни. Трудиться надо не для того, чтобы стать богатым, наслаждаться и расти, а для того, чтобы на небе были тобою довольны. Там заплатят духи. Богатство — оно даже вредно. Ох! пожалеем бедных миллионеров… как–то попадут они в царство небесное?» Жалкие Марфы, пекущиеся о многом, но трусливо взглядывающие иногда на Христа, нет — нет подбегающие к нему с любезным словом или жалобой на ленивую Марию.

Но трудовой человек презрительно отталкивает половинчатое кропание Марфы и проходит мимо экстазов экзальтированной Марии: он строит прочно, широко. В труде строительства находит свое наслаждение. От скорби жизни бежит к работе и, кладя камень на камень для царского дворца божественному внуку, своему родному, любимому отпрыску, он говорит, любуясь уже сделанным, восторженно довершая в фантазии то, что осталось сделать; «Если не я, то ты». Как много скорбного, грязного, немощного отойдет в историю, когда ты вступишь в жизнь, сияющий новый человек. Но помни, что красота твоя выросла на моем страдании. Не успокойся же, не почий на лаврах, иди вперед, мечтай о прекраснейшем. Нет предела нашим желаниям. Расти жизнь, да будет Бог в мире; воздвигнем бесконечность разумно–властного духа перед бесконечным разнообразием природы; да восстанет на прекрасном, необразимом пьедестале универсума и прошлого сияющая фигура человека–бога, краса которого лишь слабо мерцает в моем воображении, сладко волнуя мою душу полуживотного, душу твоего предка, бедного, немощного, но сильного в своей вере равного тебе, могучий, гармоничный, равного тебе в своей тоске по идеалу и в самоотверженном кличе: «вечно вперед!»

Ни одна религия не подошла так близко к нарождающейся религии труда, как маздеизм. Зороастр один из величайших пророков человечества. Но самое ценное в его учении отнюдь не унаследовал самозванец Заратустра, он не заменит своим красивым и трагическим кокетством величавый образ перса, смотревшего далеко вперед, первым увидевшего новую землю, новое небо и царя человека меж ними.

Чтобы вновь найти ту же нить, затерявшуюся с падением персидской культуры — нужно миновать и мраморную Элладу и железный Рим и темное средневековье и беспокойный Ренессанс и только в «Атлантиде» Бекона Веруламского, одного из основателей эмпирической науки, найдем мы отсвет веры в труд и прогресс. Дальше — Кондорсэ, великий Сен–Симон, Маркс. Растущая вера в труд, по мере роста техники. Новая постановка вопроса о богатстве и справедливости. Первый аккорд финала мучительной увертюры, пережитой человечеством.

Прерывист и волнист путь прогресса. Но неужели еще раз у порога обетованной страны, которую уже видят с горы наши Моисеи, нам придется повернуть в пустыню на новое вековое странствование?.

Будем зорки, будем смелы, будем деятельны. Мы родились для жизни в критическое время. В этом проклятие наше, в этом счастье наше.

Глава IV. Антропологизм и космизм в религии

***

Людвиг Фейербах проводит в своей «Сущности христианства» любопытную параллель между религиозным характером эллинов и иудеев.

Обычно принимается, что иудейский монотеизм есть высшее выражение мистического спиритуализма, это Бог–Дух, по всем абсолютным качествам бесконечно отличный от ограниченного человечества. Единый Бог, по крайней мере, в его позднейшем понимании у пророков, это Бог наименее антропоморфный. Напротив, кто же не знает о том, что эллин настолько уподобил богов людям, что странные приключения и непростительные слабости олимпийцев были источником скандала для мало–мальски возвышенных умов. И однако истинным представителем антропологического типа в религии, создателем чисто–человеческой религии был скорее именно иудейский народ, а за антропоморфнейшими божествами Греции, как и за её позднейшим платоновским и послеплатоновским Богом–духом скрывался в сущности все тот же космос. Иудеи поклонялись в своем всеобъемлющем, непостижимом Саваофе — человеческой природе; эллины поклонялись в своих человеко–богах законам природы нечеловеческой. Эллинская религия по форме почти человекопочитание, но по существу она дальше от человекопочитания, чем иудаизм. Иудаизм по форме — религия раба–человека, человекоунижающая религия, но по существу это первая форма чисто–человеческой религии.

У Фейербаха мы находим такую мысль:

«Естествоиспытание есть обожание природы, — идолопоклонство в смысле израильского и христианского Бога, а идолопоклонство есть не что иное, как первичное созерцание человеком природы. Евреи же возвысились над идолопоклонством до культа Бога, над тварью до созерцания Творца, т. е. возвысились над теоретическим созерцанием природы, очаровывавшей идолопоклонника, до чисто–практического созерцания, подчиняющего природу целям эгоизма. «Воззрев на небо и видев солнце, и луну, и звезды, целое сонмище небес, да не отпадешь от Господа и не поклонишься им, коими Господь Бог твой одарил все народы на земле» (5 Моисея 4, 19). Лишь в недосягаемой глубине и мощи еврейского эгоизма зародилась и идея сотворения мира из ничего, идея сотворения, как простого повелительного акта; она содержит и выражает собой не что иное, как повеление обращать природу не в предмет мышления и созерцания, а в объект пользования и наслаждения.»

Оставим пока в стороне форму той и другой религии, обратим лишь внимание на неизбежный вывод из той и другой. Иудаизм есть выражение практической потребности, в нем человек выражает такой постулат: разумный дух должен царить над природой, могуче изменяя ее по своей воле, наслаждаясь ею. Эллинизм есть выражение созерцательного восторга, и практический его вывод неизбежно звучит: природа прекрасна и могуча, она сама себе цель, законы её священны и непременны, человек должен благоговейно склоняться перед ними, его счастье заключается в том, чтобы добровольно подчиниться: fata volentem ducunt, nolentem trahunt.[31]

Тенденции иудаизма

Причиной абсолютного единобожия иудеев Фейербах считает племенной эгоизм их:

«Бог, по Филону, даровал Моисею власть над всей природой, все повиновалось ему, как своему владыке. Нужды Израиля представляют всемогущий мировой закон, — определяют судьбу всего мира. Иегова — это признание Израилем святости и необходимости его существования, необходимости, перед которой бытие природы, других народов, есть ничто. Иегова — благо народа (salus populi), спасение Израиля, которому должно быть все принесено в жертву; он — исключительный монархический эгоизм, всеистребляющий огонь гнева в пламенных очах мстительного Израиля. Словом, Иегова — Я Израиля, признавшего себя конечной целью и господином природы. Так, прославляя природу, Израиль прославлял могущество Иеговы и мощь собственного самосознания. «Хвалите бога. Он — бог помощник наш. Бог — спаситель наш. Иегова, бог — моя сила.»

Несомненно, что это в значительной мере так и есть. Огромное самосознание, почти сверхъестественная сила жизни евреев, сделавшая их вечным народом, несмотря на гонение судьбы, этот инстинкт жизни, выработанный живым племенем среди необозримых пустынь, развернувшийся в священных войнах за плодородную землю с оседлыми халдеями, закалившийся под страшными ударами завоевателей, — этот крепкий живучий инстинкт великого маленького народа выразился в чудовищной форме Иеговы. Чем ниже падал народ реально, тем выше подымал он себя идеально, в боге своем.

Но не в одном эгоизме тут дело. Кочевник семит, человек пустыни — создал своих богов среди однообразной природы, не пестрой, не полносочной. Широкий купол неба, полный торжественно движущихся светил, обнимающий однообразную равнину — вот самое дивное, что он видит. И звезды только светлое войско бога, ибо вот он восходит, и пламенный лик его царит величаво, один. Солнце — Ваал, Молох, Мелькарт, подавляет собою других богов. Иегова их брат. Глубокий знаток восточных религий Джемс Дармштетер говорит: «Арийские и семитские религии образуют две отличные группы. В первой повсюду под различными именами находим бога неба и богиню воды, повсюду богатый политеизм, обоготворение всех сил природы, дуализм, борьбу богов с демонами, которой дают пищу явления грозы, повсюду целые толпы грациозных или опасных духов. С другой стороны народы семитского языка стремятся к строгому единству. Всюду Ваал, Молох или Иегова, подавляющий остальную природу своим пламенным блеском.»[32]

То, что Иегова слабо напоминает бога–солнце, ничего не доказывает. Единобожие создавалось из широкого и безликого анимизма. Духи пустыни не имеют резко определенной индивидуальности — это элогим вообще, вообще духовная стихия, находящая своего господина, как и остальные духи в безмерно все превосходящем явлении — солнце. Большинство семитов остановилось на солнцепочитании. Но племя, жившее у подножия Синая (Кенниты), заслонило в своей религиозной фантазии страшное, но спокойное божество, другим не менее величественным, но более живым. Среди духов выдвинулся для них тот, кто гремит в страшных грозах синайских и шлет молнии.

«Эль» горы Синая, громовержец Ягу, Сущий — был призван в свидетели договора между 12 племенами еврейскими. С тех пор он стал богом национального единства. Он унаследовал величие единого бога, приобрел еще более грозные и живые черты и стал богом народа в отличии от богов чужестранных и богов семейств и родов. Борьба Иеговы за преобладание будет борьбою принципа единства и независимости новообразовавшегося союза, народа против чужих и сепаратных богов. За дальнейшею судьбой Иеговы мы проследим в следующей главе. Пока довольно сказанного для выяснения первопричин монотеизма, тех опор, которые помогли Израилю подняться до такой концепции: дух близкий нам, подобный нам, любящий нас, союзник наш — выше всех сил природы, он все может, Так надо было прославить бога единства, этого требовала политическая необходимость, самая жизнь народа. Всякую победу и удачу иеговисты приписывали своему богу, но при неудачах винили народ. Вся история была превращена в легенду для спасения мощи Иеговы. Так выработал Израиль поразительную по страстности своей веру в то, что дух, по образу и подобию нашего духа, сильнее чужих и непонятных нам стихий, что он создатель и повелитель природы. И это утешительное и гордое положение народы мира приняли в дар от Израиля. «Какой контраст, восклицает Ренан: вместо натуры одухотворенной и живой, еврейство выработало представление, если смею так выразиться, какой–то сухой и бесплодной природы. Какое огромное расстояние отделяет жесткое и простое представление о едином Боге, оторванном от мира, и о природе, созданной им, как горшок горшечником, от индоевропейской теогонии, одушевлявшей и обожествлявшей природу, понимавшей вселенную, как вечную изменчивость».

Правда эта уверенность в победе разума, в абсолютной мощи духа, воли, покупалась ценою отчуждения её от человека. Мог ли тогдашний человек о своем разуме, своей воле говорить, как о божественных и повелительных сверхстихиях. Очевидно нет. Надо было создать миф о сверхволе, сверхразуме, сверхчеловеке. Но это была лишь огромная тень человека отброшенная на небо. И при том во всей чистоте его духовности, его наичеловечнейшего, его воли к мощи. «Израиль не был конечно избранником Бога, говорит Дармштетер, он сам в поте лица создал его себе.» Как мы увидим позднее, воля к мощи получила благодаря исторической судьбе Израиля дополнение в виде «жажды справедливости». И тут совершался тот же процесс, и Дармштетер правильно замечает: «Пророки говорили именем Иеговы, новый мир говорит именем мысли человеческой, но Иегова был лишь апофеозом души человеческой, людской совестью проецированной на небеса.»

Из всего вышесказанного уже видно, что то принижение иудаизма по сравнению с эллинизмом, которое ярко сказалось у Фейербаха, не может быть признано правильным.

Надо отметить еще, что сила жизни израильского племени сказалась не только в живучести и воли к мощи, выразившейся в Иегове, но и в глубоком реализме. Лишь позднейшее, декадентское, так сказать, иудейство отчасти прониклось мистицизмом других восточных религий. В христианство мистицизм влился широкой волной между прочим как раз из жизнерадостной Греции. «Жизнерадостная» Греция начала разлагаться еще значительно раньше фатальных войн Афин и Спарты, она создала, отчасти заимствуя с востока, культ загробной жизни, даже культ смерти, как избавления. Мы знаем, что и в этом сказывается жажда жизни, переломленная, рассеянная, обезображенная. Иудейство же столь неутомимо логичное в развитии своего фантастического представления о Вседержителе, было глубоко реалистично в своей концепции жизни. Различие души и тела было очень смутно для иудеев, а жизнь души вне и после тела их совершенно не интересовала. И тем не менее это был самый религиозный народ земного шара и человеческой истории. Ренан справедливо говорит об иудаизме:

«Могущественная традиция идеализма и какой–то парадоксальной силы упования, религия, исповедники которой шли на всевозможные жертвы, между тем как она не обещала им ничего за пределами земной жизни.»

И еврейская религия своеобразно победила мир. Отмечая еврейское происхождение христианства, Дармштетер продолжает:

«Магомет, вышедший из школы иудеев и иудейских христиан, основывает Ислам, догма которого совпадает с иудейской догмой, но понижается соответственно более узкому уму, в котором она отразилась. Мифология ислама также раббиническая и иудеохристианская. Таким образом, начиная с VII века по Р. X., две иудейские колонии заселяют область человеческой мысли, колонии, борющиеся с метрополией, проклинающие и отрицающие ее. Они не только преследуют последователей религии матери, но что гораздо хуже, искажают каждая по своему её принципы: христианский запад сохранил свой мифический дух, внеся в него догматы и принудив тем науку к молчанию или кощунству; арабский восток превратил бога из закона разума в царственный произвол, что вскоре привело к пассивности и невежеству»

Дармштетер решительно не согласен с тем, будто бы еврейство пережило себя, будто его историческая миссия кончилась с порождением христианства. Он отмечает огромные заслуги еврейства в средние века. Именно они сохранили нам, в полной терпимости среде мавританской культуры, лучшее достояние античной мысли. Их живая мысль противостояла догме. Дармштетер ярко рисует судьбу еврейства после рассеяния и говорит о положении еврея, как носителя религии — матери, среди христиан:

«Ненависть народов к евреям в значительной степени воспитана церковью, но церковь пытается также и защитить евреев от вызванных ею бурь. И это потому, что она боится еврея и нуждается в нем: ведь христианство основано на его книге, но не страшно ли, что он владеет тайной этой книги, что он может быть судьею веры судей своих. Иногда улыбкой, нечаянным словом, он дает понять, что осуждает ее, и считает себя в силах указать на её недостатки и заблуждения. Это демон, владеющий ключом от святилища. Отсюда великая мечта священника: не сжечь еврея, а обратить его».

Историк Фруассир наивно рассказывает о Людовике Святом:

«Большую глупость сделал он (св. Людовик), учредив диспуты; ибо прежде нежели оные диспуты кончились, многие христиане пошатнулись в вере, не сумев разобраться в возражениях иудеев. Тогда король сказал, что никто кроме ученых клириков не должен спорить с евреем; светский человек, когда он услышит, что еврей порицает веру, не должен защищать ее доводами, но шпагой, погружая ее в живот еврея, насколько только она может войти».

Живая вера не пришла бы к подобному обращению с верой мертвой.

Но еврейство, отделившее от себя ветви христианства и магометанства, два синтеза с первоначально чуждыми духовными течениями, не остановилось в своем удивляющем мир религиозном творчестве. Спиноза был создателем новой великой религии.

Как могло случиться, что основателем высшей формы пантеизма, первым истинным монистом был еврей? Мне кажется, что и тут Джемс Дармштетер глубоко проник в связь идей: он отмечает склонность евреев к пантеизму; всякая еврейская философия, освободившись, переросши веру в личного бога, приходит к пантеизму: Каббала, Спиноза, Маймонид. «Монотеизм естественно обращается в натуралистический монизм с отпадением бога».

Спиноза сделал огромный шаг в двух направлениях: в очищении неба от призрака, рожденного человеческой фантазией и в примирении с природой.

Causa sui была поставлена выше воли, как каприза, как изменчивого произвола. Воля божия объявлена была закономерной. С этим провозглашением падал магизм, мифы, молитвы, чудо изгонялось: оставался закон, который можно познать, и труд человека, жаждущего избегать зла и стремящегося к благу, которое по Спинозе есть та же жизнь в её расширении.

Природа стала частью бога, не изделием его, не одеждой его, а его телом, его правомерной стороной (атрибутом). Бог был, так сказать, озакономерен, природа обожествлена. Но у Спинозы остается еще признание морального характера субстанции, она благостна, перед нею надо благоговеть. Отождествление воли бога с законами природы приблизило иудаизм Спинозы к космизму. Его религия проникнута спокойной любовью. Человек целует полуризы богосубстанции, он должен знать свое место. Сливаются иудейское и эллинское благовения. Выбрасывается иудейский постулат торжества живого духа и, прорывавшийся от времени до времени у эллинов, бунт.

Учение Маркса явилось еще высшим синтезом. Это была пятая великая религия, формулированная иудейством. В научном социализме снова и с огромной силой сказался иудейский реализм. В нем нет и не может возникнуть никаких трансцедентных представлений. Это религия развития вида, стремления к мощи путем организации, науки и техники. Но не в довольстве и пользе Бентама с его бухгалтерией выгод и невыгод, о которой так презрительно отозвался Маркс, не в благополучии усматривается цель жизни, а в сознательном содействии развитию человечества.

В конце концов в глазах научного социализма нет ничего более высокого, чем вид человеческий. Его успехам сознательно или бессознательно содействуют прогрессивные классы, а индивиды, также сознательно или бессознательно, захватываются своими классами. Классы и нации как бы органы и модусы всечеловеческого общества, в борьбе своей определяющие его судьбу; индивиды — модусы, живые проявления своих классов, от них получающие свой душевный склад, их судьбою в общем и целом определяемые в своей судьбе.

Тот практицизм, который Фейербах усмотрел в иудействе и осудил, составляет сущность научного социализма. «Сделать природу служанкой» — да это и есть программа социализма! Борьба разума со стихиями, т. е. планомерный труд — это сущность истории по Марксу. Человечество наконец сознает спасительное значение труда и поведет сознательно и организованно ту борьбу, которую оно вело полустихийно, вразброд, враждуя само с собой.

Мы еще увидим, что Маркс в известном смысле явился продолжателем дела пророков и как провозгласитель жажды справедливости.[33]

Но Маркс далеко не был чистым иудеем, да и не мог им быть. Трудовая концепция жизни не позволяет презрительно относиться к природе. Естествознание перестает быть благоговейным любованием, но оно ни на волос не теряет в своей теоретической глубине и красоте своих завоеваний и смелых построений оттого, что сознает себя дочерью и наместницей труда, отдает практическому человеку примат перед теоретическим. Благоговейное естествознание не может освободиться от мифологических принципов, от фантастических гипотез, — только естествознание практическое, понятое, как потребность ориентироваться в явлениях для господства над ними (как учит Эрнст Мах), приходит к истинному реализму, устраняя из науки все субъективные примеси, приходя к миросозерцанию, основанному на чистом опыте (Авенариус).

В трудовом процессе, в отличие от магизма, природа играет огромную роль. Не только понять ее надо, чтобы уметь бороться с ней и побеждать ее, но надо и полюбить ее. Ибо любить природу значит уметь извлекать из неё максимум наслаждений, не только необходимых, но низших, порядка чисто физиологического, но и порядка чисто эстетического. Человек–хозяин хочет землю не только экономически–благоустроенной, но прекрасной. Признание её единственной ареной человека, а жизни этого нашего тела — единственной жизнью ведет за собою любовь к земле и телу, любовь нежную, полную жажды украсить, развить. Если теория у социалиста приобретает более практический характер, чем у идолопоклонника (т. е. созерцателя космиста, пантеиста), то то же нужно сказать и о его эстетике: это не самоотверженная любовь вздыхателя, а горячая любовь любовника, супруга. «Человек рожден, чтобы созерцать мир», говорит Цицерон в своем сочинении «De Natura». Разве это не жалкая нота раба, сидящего у порога уборной своей госпожи, присутствующего при её туалете, её играх, её ликовании красотой своей, и в рабском любовании не осмеливающегося и помыслить о настоящей любви и о попытке добиться взаимности. Но Маркс учит: «не истолковывать мир, а переделать его». Это язык мужчины. Коварная, бездушная, могучая, блистательно–красивая, упоительно богатая природа, ты будешь сама покорной рабой, в тебе найдет человек свое бездонное счастье и самые взрывы бунта твоего и глубина твоего рокового бездушие, твое вероломство неразумного существа, прелестная, великая богиня, опасности любви вдвоем с тобой, будут восхищать мужское сердце человека. В расстоянии от раба, брата–человека униженного, искал пафоса несчастный Ницше. Этот пафос будет почерпнут в сознании величия разума над безмерно сильнейшим, но не разумным и потому лежащим у ног. Женщину, как сестру, мать и подругу хотел Ницше превратить в «опасную игрушку». Нет, женщина сядет рядом на троне господства, а опасной игрушкой, страшной и восхитительной будет вселенная, роскошно раскинувшаяся вокруг божественной четы человеческой.

Но самый важный синтез, который необходимо было совершить, вырастал из зияющего противоречия иудейского утверждения свободы духа и его царственных прав и эллинского утверждения — ограниченности духа и зависимости сознания от бытия. Тут бьется сердце научного социализма. «Не сознание определяет бытие, а бытие определяет сознание». — Прежние философские системы стремились истолковать мир, новые ставят своей целью переделать его. Кто нашел, как гармонически соединяются в научном социализме эти два положения, тот проник в сущность марксовой философии истории, марксовой религии по моей терминологии. Но этот вопрос так обширен и так важен в чисто практическом отношении (как во многом обусловливающий инстинкт), что нуждается в особой трактовке. Противоположности — индивид и общество, прогресс и справедливость, свобода и детерминизм были примирены могучей мыслью Маркса. Но занятый кипучей публицистической деятельностью и великой задачей глубокого и тонкого анализа доминирующих явлений и тенденций переживаемой нами эпохи, Маркс лишь бросил луч света на всю область религиозной философии, он весь сосредоточился на титанической работе гениальной вивисекции капитала. Эта работа дает базальтовый устой научному социализму. План самого здания набросан рукою великого учителя. Ученики должны усердно и вдумчиво обрабатывать все части гармонического целого, которое еще строится. И пусть истинная любовь к Марксу, восторженное удивление перед его гением не помешает его делу расти. Не может застыть в догму последняя великая религия, подаренная титаном–евреем пролетариату и человечеству.

Выкиньте форму, божество, теологию, и что останется?

Чистый экономизм с формулой: подчинение природы человеку — для иудаизма, научный фатализм с формулой: подчинение человека законам бытия — для эллинизма. Революционная вера в то, что все разумное станет действительным — для иудаизма; консервативное положение, что все действительное разумно — для эллинизма.

Итак надменные претензии человека на царство и божество для первого, смиренное признание себя зависимою частью — для второго. Фейербах это понял. Но увлеченный своею любовью к светлой Элладе и её огромным культурным преимуществам, а может быть и своею ненавистью к господствующей религии, дочери религии иудейской, — он крайне несправедливо принизил иудаизм перед эллинизмом. Вот талантливая страница, где проводится между ними поучительная параллель, позволяющая глубоко заглянуть в сердце обеих религий: «Сочинитель книги Премудрости (гл. 13) говорит правильно, что язычники вследствие удивления своего перед красотою мира не возвысились до понятия о творце его. Для кого природа есть прекрасное существо, тому представляется она целью себя, тот причину её бытия находит в ней самой, в том и не рождается вопрос: почему она существует? Понятия природы и божества отождествляются в его сознании, в его миросозерцании. Природа, созерцаемая им, для него возникла, создалась, но не сотворена в собственном смысле, в смысле религии: она для него не есть продукт произвола, изделие. Сила творческая есть для него первая сила, основанием природы он считает силу самой же природы; силу сущую, наглядно действующую перед его глазами, он считает причиной всех вещей. Так мыслит человек, относящийся к природе эстетически и теоретически (ибо созерцание теоретическое первоначально есть созерцание эстетическое, эстетика есть prima philosofia), отождествляющий понятие мира с понятием космоса, славы божественности. Только там, где такое воззрение одушевляло человека, могла возникнуть и быть высказана такая мысль, как мысль Анаксагора о том, что человек рожден для созерцания мира. Исходная точка теории есть гармоническое единение с миром. Но там, где человек становится на точку зрения практическую и с неё смотрит на мир, там он расходится с природой и обращает ее в покорную служанку своих личных интересов, своего практического эгоизма. Теоретическое выражение этого эгоистического практического воззрения, признающего природу в себе за ничто, таково: природа или вселенная сотворена, создана: она есть продукт повеления. Рече Господь: да будет свет, и бысть свет, т. е. Бог приказал, «да создастся мир, и он тотчас создался по его приказу.

«Утилизм, полезность есть главенствующий принцип иудейства».

Если очевидно, что между иудейской силой воли и верой в волю, как силу абсолютную, и эллинской верой в закон, как силу непреклонно–повелительную, — должен быть найден синтез (который и разрабатывается научным социализмом), то ясно все же и то, что сущность религии выросшего человека, религии революционера и труженика — пролетария, будет ближе к антропологизму, чем к космизму. Можно даже с уверенностью сказать, что консервативные классы должны рано или поздно схватиться за космизм, чтобы противопоставить революционной воле человека труда — ссылку на непреложные законы, красоте идеала мощи, солидарности, справедливости — красоту вечного порядка, духу неутомимо деятельному — поэзию восторга и созерцательного самоотречения.

Тенденции эллинизма

Грек обожал природу. Т. е. он любил ее до того, что сделал ее богом, отождествил со своим идеалом. Грек очеловечил природу, придал космическим божествам характер идеально–человеческих личностей. Тем самым он обожествил человека. И притом человека телесно–духовного. Не одну волю, не один разум, как иудей (и позднейший эллинизм), но всего человека, в его каллокагатии, в его прекрасном теле и добром характере.

Но в настоящей главе не эта положительная сторона, вытекавшая из активной любви к жизни, интересует нас, а сторона оборотная, отрицательная. Т. е. отрицательная на наш взгляд, конечно.

Грек любил природу, сказали мы. Но не боялся ли её также? Да, и боялся. Боялся он не лучистого неба, не «кудрявого моря», не голубеющих гор и не привольных лесов, но болезни, смерти, несчастья, вообще силы рока, посылающего беды.

Почти у всех народов существуют мифы, поучающие, что самонадеянность, гордость, стремление к лучшему — губит людей. Греки тоже пришли к убеждению, что самомнение, самонадеянность главный источник греха и несчастья. Он изобрел понятие зависть богов. Нельзя быть слишком счастливым, поучают их мифы, боги этого не любят. То, что позднее разовьется в цинизме — стремление сократить потребности, чтобы уменьшить страдание — постоянно живет в душе эллина. Но в цинизме умеренность сама безмерна. Грек же расцвета хотел и умеренности умеренной. Страх безмерности, страх слишком большой страсти, даже слишком большой мудрости это было действительно полное отрицание того, что позже получило имя романтизма, т. е. отрицание порыва, той эстетики, которая признает прекрасным самое безобразие за силу. Классицизм держит чувство в оковах. Σωφροσύνη — благоразумие считается коренной добродетелью.

Великий выразитель этого чувства боязни перед безмерным, этой жажды занять в мире свое скромное место и не прогневить богов — Софокл — восклицает устами хора:

Гордость рождает тиранов и многих,

Выше, все выше ведет их к обрыву и в пропасть

Вдруг с высоты низвергает их —

В сети, откуда нет выхода,

В непоправимую скорбь.

Но если этот страх как бы не занестись слишком высоко был душой греческой поэзии, политики, морали, религии, то не проникнут ли классицизм жизнебоязнью? Отнюдь нет. Ни у Геродота с его философией истории, основанной на зависти богов, ни у Софокла, ни у Аристотеля с его «золотой серединой», ни у Эпикура и др. величайших представителей истинно–классического духа нет особенно резкого оттенка скорби, пессимизма. Если стремления к безмерному грек боялся, то он и не любил его. Он любил меру, любовался мерой. Призывая к жизни в границах дозволенного богами, т. е. в сущности законами природы, гигиены и общества, — он не чувствовал тяжести самоотречения, напротив гордился чувством меры, умением установить порядок и добровольно подчиняться ему, как признаком своего превосходства над варварами с их разнузданностью.

Мир — прекрасный порядок, космос. О, если бы сделать таким же устойчивым и стройным и государство. Это мечта величайших мудрецов Греции. Достигнуть величайшего и устойчивого порядка общественных отношений и тогда повиноваться мудрым законам космоса натурального и космоса социального, любоваться миром со своего места, определенного общим порядком, беря свою законную ноту в общем хорале — вот счастье.

Дух классицизма — консервативный дух, глубоко противоположный духу бунта. Классицизм это радостная резиньяция, примирение человека с своею ограниченностью во имя признания красоты общего, т. е. общества (πόλις) и природы.

О невозможность общественного космоса и разбился классицизм. Идейно–кульминационным пунктом его был пифагореизм, о котором мы будем говорить подробнее.



Поделиться книгой:

На главную
Назад