Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Религия и социализм. Том I - Анатолий Васильевич Луначарский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ряд причин подготовляет в пролетариате естественную почву для неверия, для упрочения реалистического миросозерцания. Лафарг говорит:

«Работа в мастерской при машинах ставит рабочего лицом к лицу с такими ужасными силами природы, о которых крестьянин не имеет понятия; но не они над ним господствуют, а он их контролирует. Гигантский предмет из стали и железа, заполняющий фабрику, приводящий ее в движение, как автомат, тот предмет, который его иногда поглощает, калечит, давит, все же не вызывает в нем чувства суеверного ужаса, как гром у крестьянина, не трогает его, не пугает; потому что он знает, что отдельные части этого металлического чудовища были сделаны и собраны его товарищами, что ему стоит только переложить ремень, чтобы привести его в движение или остановить. Несмотря на всю силу и чудесную производительную способность, машина для него не заключает в себе ничего таинственного. Рабочий на электрической станции, которому требуется только повернуть ручку, чтобы на далеком расстоянии привести в движение уличные трамваи или осветит улицы города, может сказать, как Бог в первой книге Моисея: «Да будет свет»! и свет будет. Он никогда не думал о фантастическом волшебстве, так как это волшебство для него нечто простое, совсем простое, обыкновенное. Его бы повергло в большое удивление, если бы ему сказали, что Бог при желании может остановит машины или потушить лампы. Он бы ответил на это, что этот анархический Бог ничто иное, как сломанная часть машины или порванный провод. Практическая работа в современной мастерской обучает рабочего научному детерминизму, хотя он и не предпринимал теоретического изучения философии».

Маркс в первом томе «Капитала» мимоходом и коротко, но с гениальной ясностью набросал картину религиозного развития человечества.

«Религиозный мир есть ничто иное, как отражение мира действительного. Для общества, в котором продукты труда принимают обыкновенно форму товаров, в котором, стало быть, наиболее обычное отношение между производителями заключается в сравнении ими стоимостей их продуктов, и под видом такого сравнения предметов, в приведении своего частного индивидуального труда к мерке однородного человеческого труда, — для такого общества христианство с его культом абстрактного человека, и в особенности, в его буржуазном развитии в протестантстве, деизме, и т. д. представляет наиболее соответственную форму верований. В древне–азиатских античных и т. п. способах производства превращение продуктов в товар, стало быть, превращение людей в товаропроизводителей, играет подчиненную роль, которая однако становится тем решительнее, чем более общинное хозяйство приближается к своему разложению. Настоящие торговые народы существуют только в расщелинах мира, подобно богам Эпикура или евреям в порах польского общества. Эти старинные общественные производительные организации несравненно проще и яснее буржуазного общества, но они основываются или на неразвитии индивидуального человека, который еще не оторвался от пуповины, связывающей его естественной родовой связью с остальными людьми общины, или на отношениях непосредственного господства и подчинения. Они возникают и существуют только там, где производительные силы труда находятся еще на очень низком уровне развития, когда следовательно общественные отношения в области материальной жизни, как людей между собою, так и человека к природе, соответственно очень ограничены.

Такая ограниченность идеально отражается в старинных поклонениях природе и других формах народных верований. Отражение действительного мира в верованиях может в всяком случае исчезнуть лишь тогда, когда условия труда и практической жизни представят человеку ясные и разумные отношения, только тогда освободится мир от закутывающего его таинственного тумана, когда жизнь станет произведением людей свободно соединившихся в общество, действующих сознательно и сообразно определенному плану. Но для этого обществу требуется определенная материальная основа или совокупность вещественных условий существования, которые с своей стороны представляют продукт продолжительного и мучительного процесса развития».

Выросший труд вот богоубийца. Но он же создатель новой религии, ибо он ставит целью победу над природой, устранение зла, торжество разума над стихийностью, вечно растущую мощь, непрерывное совершенствование вида, т. е. исполнение исконных желаний человека, и все это путем организации, захватывающей индивиды, связывающей их в пространстве и времени, делающей братьями и сотрудниками китайца и француза, человека XX века и светлого потомка века XXX. И новая религия требует еще самоотвержения, но только свободного. Милости хочет, а не жертвы, хочет любовной преданности виду. Кому как не пролетарию, воспитанному широким сотрудничеством и могущему надеяться на успех только опираясь на широкие интернациональные союзы, кому как не ему стать носителем новой религии?

Примирение законов жизни и законов природы произойдет путем победы жизни при помощи познания и техники. Труд, широкая общественность, развитое чувство вида, надежда на непрерывный прогресс — вот то, что дает религиозное утешение в нашу эпоху. Таково второе решение религиозной проблемы. Если здесь есть бог — то это жизнь и её высший представитель — человеческий вид. Служение науке, труд и, для настоящей эпохи, борьба за социализм, борьба всесторонняя, разрушающая и ветхий строй общества и ветхий строй души и создающая новое общество и новую душу — вот религиозная задача нового человека.

Мифология труда

Известный исследователь истории религий Дармштеттер говорит в своей книге «Пророки Израиля»:

«На вечном Олимпе живы только мертвые, боги становятся беспримерно благодетельными, только пройдя сквозь пламя Аида. Бог со свитой жрецов, во славе культа всегда двусмысленный деспот, могучий одинаково для добра и для зла. Но смерть для богов неба и земли отделяет мякину и оставляет вечное зерно. Боги Гомера для верующего грека были скандальным примером: для нас они вечные учители красоты и радости, отдаленный отблеск их ореола светит в наших душах. Так и Иисус, бедный бог, преданный и до и после креста, который желал миру столько блага и причинил столько зла, — войдет в свою эпифанию только в тот день, когда в какой–нибудь отдаленной деревушке Зальцбурга или Наварры последний священник окончит последнюю мессу».[24]

Красота умерших религий велика. Вникая в сущность их мифов и догм, в человеческую их сущность, поражаешься тем предчувствием своей судьбы, которое проявило создавшее их незрелое еще умственно человечество. В причудливых одеждах является нам все та же единая человеческая религия, которая теперь находит свое выражение не в идеалистической философии, как думал Гегель, а в научном социализме, не замыкающем собою историю в качестве абсолюта, а открывающем, наоборот, новую эру, вводящем, наконец, после долгого и мучительного пролога — в Божественную Комедию победу разума над боготворимыми прежде стихиями.

Но парадоксальные пелены, в которые младенческая мысль окутывала живой религиозный инстинкт, часто чудно хороши, и некоторые, даже очень многие, мифы старых религий, получая новый смысл в религии труда, могут войти, думается, в поэзию этой новой религии. Что может быть прекраснее, напр., странных догадок первобытных поэтов о происхождении греха. Ведь и придуман был первобытный грех для оправдания бога. Но дерзкая мысль человека между строк благочестивых легенд бросает божеству укор и вызов.

Тираническому року в лице Зевса, готового безжалостно, не тряхнув своими мощными кудрями, не сжав своих олимпийских бровей, уничтожить жалкий в глазах его, олимпийского бога, род людской — противопоставляется другое, чисто человеческое божество — Прометей. Бог–вселенная и бог–человек встречаются. Если ты так прекрасен, Юпитер, и столько порядка царит на твоем бело–розовом Олимпе, и так глубоко во тьму отогнаны дети хаоса, — не Прометей ли, не человеческое ли познание создало тебя? Солнце пронзило мрак своими стрелами, но не мертво ли оно без лучей разума, солнца, освещающего космос мыслью? Но божественная природа не знает, чем обязана она разуму, и готова сгубить бедный нищенствующий род двуногих. Только брат их, вождь их, Прометей, пожалел и отстоял их. Он — познание и труд разум, дал им возможность подчинить себе первую стихию — огонь и открыл перед техникой далекие пути. Завоевание огня в легенде вызывает ярость богов. Чувствуется, что завоевание огня когда–то низвергнет их божественность. Он научил людей земледелию, промышленности, социальному договору. Видя, что они смертны, он дал им по Эсхилу: слепую надежду, т. е. отвагу жить и бороться, без уверенности в победе, ту надежду, ту смелость нести факел в вечную тьму, вперед. и вперед, которая составляет сущность нового религиозного чувства. Оскорбленная Стихия губит Разум, она приковывает его к скале мертвой материи, она посылает на него вечно возобновляющиеся страдания. Но он горд. Он знает тайну богов. Эта тайна гласит: боги должны погибнуть. Придет некто, сильнейший Зевеса. Кто это? Это человек–труженик, Геракл, это он раскует цепи разума. Мученики–провидцы, пророки, учители, гении–страдальцы сойдут с уступов скалы страдания, плена своего, откуда они немеркнущим среди испытаний взором меряли туманные дали, пронзали мглу — сойдут, опираясь на могучую руку человека дела, и Мысль и Труд, Провидение и Свершение, увенчанные лавром и дубом, взойдут вместе на Олимп, не как примирившиеся с Зевсом, — примирение создано благочестивой трусостью, слишком человеческой опаской, — нет! — как победители.

Ницше напрасно старался принизить перед величием греха Прометея величие греха Адама, вернее Люцифера.

Как ни сгибается библейский поэт перед Элогимом, как ни рабски целует его руку, но словно с каким–то гениальным лукавством вплетает он в повествование о первом грехе черты сатанинского бунта.

Стихийный бог хочет властвовать над человеком, хочет слышать одну хвалу из уст его. Для этого человек не должен познавать, не должен различать добра от зла. Не сказал ли Бог, создав мир: «Все добро зело».

И вдруг червь, им же созданный, начинает критиковать великого мастера.

Да, вечная критика, светоносная сила разума толкает Адама и Еву к запретному плоду. И вот вкусили. В ужасе Элогимы собирают свой совет. «Если человек сохранит вечность при познании — конец нам, воистину люди будут, как боги, ибо не солгала тихо вползшая в сердце человека надежда на соревнование со стихиями». И вот падают на человека изгнание в неприветные страны каторжный труд, болезнь и смерть. Карающий кулак, бич свистящий лобызает раб–человек и клянет искусителя и разуму своему, робко оглядываясь, говорит — «молчи!» Но бунт идет своей дорогой. Каиниты служат Светоносцу. Это их потомки начнут строить вечную башню культуры в гордом Вавилоне; — город, великий, страстный, страдающий, исполинский Всегород людской! — И вновь страх и ужас и смятение на небе.

Если Адам наказан ссылкой на каторгу, то теперь пускаются на провокацию, затевают раздоры среди людей, делят их на нации. Какой глубокие взгляд на сущность слабости человека: улучшить технику труда, чтобы хлеб не смачивался потом лица, побороть болезни и, главное, соединить все человечество воедино, тогда рай будет отнят назад, и небо будет взято штурмом, проклятие Элогимов потеряет свою силу. В веках и веках с трепетом будут читать лукавые, мнимо покорные страницы люди — Каиниты, и там, где сокрушенно вздыхает Сифит, — задумается Каинит с бьющимся тревожно и радостно сердцем, с горящей головой, и дыхание Светоносца, Великого оклеветанного, Духа бунта, критики, познания, Архитектора столпа Вавилонского — пронесется над ним и пошевелит волосы на его непокорной голове.

Анатоль Франс в своем «Белом камне» передает, что как раз в эпоху первых успехов христианства и сумерек олимпийских богов многие язычники ожидали смены царей на Олимпе, ходило поверье, что, согласно истинному предсказанию Прометея, Юпитер должен будет уступить свой трон сыну своему Гераклу, обожествленному человеку. С его воцарением воцарится и справедливость.

Геракл — бог труда. Только люди труда, активные классы, могли создать этого человеко–бога в своей фантазии. Уже понятна стала уму человеческому сила труда и его великие перспективы. Между тем, среди стихийных богов был один, как нельзя более приспособленный стать представителем обожествленного труда — это был бог солнца. Солнце могло быть обожаемо в различнейших отношениях: как светоносец и символ борьбы света — культуры с мраком — варварством, как источник тепла то благодетельного, то убивающего, как оплодотворитель земли, великий самец мира. Движение солнца по небу — восход, апогей, закат, его борьба с тучами, его постепенно растущая от зимы к лету сила и затем её упадок — все это давало обильную пищу мифическому творчеству. Человек подметил, что солнце есть великий источник энергии, что именно оно непрерывно производит ряд перемен в природе, и он постиг его так же, как труженика. Рядом с сияющим Аполлоном, раскаленным страстью Ваалом, таинственным, умирающим для воскресения Озирисом, возникают солнечные божества, активно искупляющие человека, трудящиеся для него, как Митра и особенно Вишну.

Тем не менее, греческий гений превзошел значительность всех солярных мифов, собрав их в своеобразно прекрасный букет вокруг Геракла, которого он, следуя глубокому инстинкту, из бога сделал человеком–героем.

Родившийся на земле Труд сразу встречает врагов. Змеи стихийные хотят убить его еще беспомощного, в младенческой колыбели, но ребенку–Труду удается задушить их первым напряжением неокрепших еще мускулов. Юный Труд достоин царского венца и имеет на него законное притязание, но ложные цари помыкают им и обманывают его. Тяжелый путь предстоит ему, от подвига к подвигу. Он борется с дикими зверями, постепенно заставляя их отступить перед человеком, он борется и с жадными стихиями, осушая болота, делая их полем хлебным, садом; он очищает морально и материально грязную жизнь человеческих поселений (Авгиевы конюшни). Враги растут, место каждой отрубленной головы гидры зла занимают две новые, столь же шипящие злобой, изрыгающие пламя ненависти. Но герой неутомим. Он освобождает Разум, мощный провидением, но слабый в борьбе, стенающий в оковах. Он вызывает смерть на борьбу, он спускается в таинственные недра тартара, чтобы вывести оттуда стража царства смерти — Цербера, и на могилах дорогих ему людей сражается с Танатосом и вырывает жертвы из самых зубов смерти.

И он страдает. Страдает от унижений, вражды, хитрости. Его опутывают отравленной одеждой, которая связывает его крепче цепей, цепей, которые он порвал бы, ядовитая рубашка ест его тело, сушит его кровь. Он не выносит этой рубашки рабства на своем теле: он предпочитает смерть в пламени — рабству и медленной муке, но вот, как Феникс, из пламени смертельного борения он выходит для новой жизни, выходит победителем, богом, и юность–Геба подает ему кубок вечной радости, вечной свежести и становится его супругой.

Пуст все эти факты могут быть истолкованы как мифы, возникшие на почве солярных явлений, — разве здесь нет великого сознания мощи труда, царственного нрава его, сознания его полной страданий судеб, сознания необходимости для него добровольно ввергнуться в огонь очистительной катастрофы, веры в его вечную победу? Царство Геракла настанет. Мы увидим еще храм человеческому гению, место размышлений, праздников и спектаклей, место единений людей между собою и с искусством для светлых моментов энтузиастического сознания единства Вида во времени и пространстве, и страдальчески–радостной, мучительной и победоносной судьбы его: и у ворот колоссального, светлого храма встретят нового человека гигантские фигуры Прометея и Геракла, Разума и Труда, подавших друг другу сильные руки над красивой яркой дверью радости.

А Христос? В этой легенде слишком много смирения, но и здесь прорывается демократическое чувство, и здесь, творя, оно предвосхищает будущее, улавливая смысл своей судьбы.

И здесь богом провозглашается человек. И кто же он, откуда? Мессию ожидают с четырех концов света, но не из недр трудового народа. Но он пришел из того Назарета, о котором все говорили, «что может быть доброго оттуда». Это не царь и не военачальник и не богач — это плотник. Но сидя в храме среди мудрецов, он уже поражает их хоть и незрелой речью. Труд скороспел, а Маркс недаром говорил о гигантских детских башмаках рабочей мысли. Мудрецы из мудрецов должны будут признать в еще младенческом Труде — Мессию. Благородный Оуэн, пламенный Бакунин, глубокий Маркс — склонились перед яслями рождавшегося пролетариата. Его жизнь полна лишений, но среди унижения, ходя в грубой своей одежде около блистательного храма цивилизации, он, в гордом сознании своего величия, говорит: «Могу разрушить сей храм и вновь построить его в три дня». Это сознание Трудом своей творческой и разрушительной силы переполняет злобой сердца его врагов, хранителей старого храма. В порывах гнева не пытался ли Труд гнать торгашей и банкиров из храма жизни, в котором они хищнически воцарились? Не поднимался ли он на гору Фавор, преображаясь в одежды своего будущего, наполняя мир неожиданным сиянием своего обычно темного и долу опущенного лица? Разве великие дни Коммуны, «Интернационала» не были Фавором пролетариата? Почему миф совпадает с действительностью? Потому что во многом угадывает самую душу истории, выражает аспирации человека, в данном случае как раз униженного класса древности, и когда сроки исполнения его надежд приближаются, — события несут в себе отголоски стародавних ожиданий.

И на гору Голгофу всходит новый Мессия, кровь его лилась, его пригвождали к кресту. И глумясь говорили ему: «ты, освободитель мира, освободись–ка сам из каторг тюрем и могил, куда уложили мы тебя за твои порывы». Но нельзя убить Труд, он воскреснет и продолжит свою проповедь, свою тяжкую борьбу, он понесет снова свой крест, от Голгофы к Голгофе, по пути, уставленному крестами, ибо воистину не один раз умирает Спаситель Мира.

Но придет оный день. Мстительный гений Микэль Анджело развернул его гневную красоту на стене Сикстинской капеллы. А, вы ожидаете второго пришествия? Вы ждете благостного Христа в белых ризах с аккуратно расчесанными на две стороны власами и бородой, как у молодого священника, с хрупким телом слабого идеалиста?! — Нет! — он не таков, кричит вам своими мрачными красками пророк Буанаротти, — он придет молниеносным Гераклом, юным, разящим, мстящим сокрушителем миров, могущим в три дня все низвергнуть и все воссоздать. И гордые властители, клеветники, эксплуататоры, эгоисты и лицемеры низринутся в пропасть в воздухе, трепещущем от звенящей меди грозных труб архангельских. И подымутся из могил предшественники великого дня для суда перед лицом нового человечества. Благо тому, кто будет почтен, и он войдет в Пантеон благодарного потомства. Горе тому, кто запачкал своими делами страницы истории человечества. Они будут закреплены в памяти Вида как отталкивающие уроды в его семье.

Старые мифы, старые упования протягивают руки новым. Придите, поэты великого движения, художники завтрашнего дня: вдохните новую жизнь в ветхие мифы, творите новые — покажите человеку его уясненный, его просветленный образ в душу потрясающих, восторгом захватывающих символах, придите содействовать росту всечеловеческой симпатии и солидарности, свяжите золотыми связями художества прошлое с грядущим.

Однажды я слышал, как даровитый филолог оплакивал жалкую судьбу Эроса.

Для древнего грека, говорил филолог, Эрос был самым милым из богов, он изображал его в виде нежного юноши, блистающего гибкою красотой молодого тела, уже сильного, уже мужского, с челом полным мысли, глазами полными спокойной любви, устами полными сладкого очарования. И посмотрите, что сделалось с ним в позднюю эпоху античного мира: он превратился в толстячка купидона, вооруженного игрушечным луком, его лебединые крылья, созданные для полетов к дальним небесам, превратились в крылья голубя, стрекозы, мотылька. Игривый дух любовных интриг и наслаждений! И в виде шаловливого проказника Путто воскресает он во время Ренессанса. Еще и теперь можно встретить его: он служит для украшения варварской залы купеческого дома вперемежку с «пукетами», неуклюже барахтаясь на обоях и потолке. Вырождение любви. Христианство понимало любовь, но иначе. Это была любовь самоотвержения и страдания, её трогательный образ был–птица Альканост, клювом разрывающая свое сердце, чтобы кровью своею напоить птенцов, которых она любит. Но где теперь символ любви? Не умерла ли любовь?

Нет, отвечал филологу социалист, нет, отвечал ему автор этих строк: любовь не умерла, но она переселилась в низы общества и не нашла еще, увы, своих художников и поэтов. Символ её грубоват, но не менее трогателен и глубок, чем прежние. На знаменах рабочих союзов, на стенах бирж труда и народных домов можно увидеть символ новой любви: это две сильные рабочие руки, крепко сжимающие друг друга, и два молота, перекрещивающиеся между собою. Любовь грека, его эрос был порывом прочь из мира; идеалисты античной древности чувствовали, что мир не отвечает запросам души человека, запросам сознательной жизни, и они, в своей вольной фантазии, построили другой, уже готовый, рядом и выше существующий, идеальный мир: мечту о нем, тоскливый порыв к нему называли они своей высшей любовью. В самоотвержении, в жалости, в смерти за друга нашли ее христиане, отвергая в жизни все, кроме подвига взаимосострадания, потому что верили, будто венец счастья возложен будет Всесильным Добром только на головы, окровавленные терновым венцом мученичества. Но новый человек по прежнему в любви своей, в воображении своем строит идеал счастья и содружества, но уже не видит его отделенным от себя пропастью, не летит к нему на бесплотных крыльях мистической грезы: его идеал для него план, по которому он должен перестроить мир. В труде, в технике нашел он себя как бога, и решил продиктовать миру свою волю: молотом, железным молотом разобьет он бесформенное и злое, тем же молотом будет он ковать свое золотое счастье. Посыпятся удары, полетит щебень, и из бесформенной глыбы глянет на человека лицо высвобождаемого молотом прекрасного нового очеловеченного мира. Но лишь в сотрудничестве возможна победа. Скрестим могучие молоты, крепко пожмем друг другу руки. «В единении — сила», говорит новая любовь. Не только познать, но и переделать мир, говорит новая любовь. Рабочий союз воистину камень новой церкви.

Я пишу эти строки и вижу против себя странную надпись на сером доме: «Ufficio di Genio»! «Контора Гения»… Это значит — просто инженерное правление. Почти смешно. Но вдумайтесь — это волнует душу. Человечество познало уже в технике лучший плод своего гения. Надо только. чтобы этот великий Гений переселился поскорее под своды новой церкви, чтобы Ариэль этот перестал быть пленником корысти и стал истинным и свободным другом человечества. Не даром же Штраус, говоря о Христе, как прообразе человечества, аллегорически признавал чудотворную его силу, ибо на глазах совершаются чудеса победы разума и воли над природой, исцеляются больные, движутся горы, переплывающий легко бурные океаны, мысль летит на крыльях электричества с одного полушария на другое, и, видя успехи Гения, не говорим ли: кто сей, что и бурные моря покоряются ему? не чуем ли, как крепнет родившийся между волом и ослом бог?

Поэты, художники, жрецы, герои, — поймите, что в рабочем классе сосредоточено спасение социальное, гигиеническое, экономическое, — все спасение вида? Не смущайтесь, а радуйтесь тому, что он молод, несите ему ваши дары; золото чистой науки, ладан вдохновенного художества, мирру святого энтузиазма, он возьмет их и посеет и пожнет и отдаст сторицею: сто талантов за талант ваш.

Глава III. Метафизика и историзм в религии

***

Во всех больших и зрелых религиозных системах, то в смешанном виде, то выступая в большей или меньшей чистоте, встречаются два принципа различения добра и зла, в сущности противоположные один другому.

Соответственно тому, который из двух принципов торжествует в данной религии — сама жизнь оценивается различно. Также и идеал приобретает не только по существу, но даже формально, совершенно различный характер.

а) Весь мир явлений почитается злом, благо — спасение из мира. Жизнь в её полноте (ощущения, мысль, чувство, действие) отвергается, как неразрывно связанная с миром (злом), принимается лишь жизнь духа в её чистейших проявлениях (чистая мысль).

Так как существует вообще лишь два места для надежд человеческих — будущее, связанное с миром, и потустороннее, совершенно отличное от мира, совершенно духовное — то будущее отвергается (признается существенно безысходным и равным настоящему), превозносится потустороннее. Это провозглашение чистого духа и соответствующего ему сверхчувственного мира за единое благо, совершенно отличное от мира явлений, делает подобные религиозные системы существенно метафизическими.

б) В мире почитается злом все, что причиняет страдание, разрушает жизнь, наносит ей ущерб. Наоборот, все, что соответствует интересам жизни и её развитию — признается за благо.

Вся жизнь во всей полноте (ощущения, мысль, чувство, воля) признается благом. Злом признаются лишь те страсти, которые вредят индивидуальной или социальной жизни.

Мир признается улучшающимся, человек способным активно увеличивать сумму добра, уменьшать сумму зла, а в конечном счете очистить от него мир и доставить торжество единому благу, рисующемуся в виде блаженной жизни среди просветленной природы.

Провозглашение процесса облагорожения человека и природы за смысл бытия делает соответственные религии существенно историческими.

Переведенные на язык чистого, зрелого и честного реализма — метафизические религии, отрицающие весь мир, теряют конечно свой идеал (чистые духовности) и приводят к идее смерти, т. е. становятся совершенно пессимистическими. При свете науки человек либо должен в ужасе отступить от мнимого идеала «чистой духовности», либо громко сказать: смерть лучше жизни.

Принцип исторический наоборот ничего не проигрывает, очищаясь от мифологии. При свете научного сознания исторические религии сводятся к провозглашению жизни и её слуги труда за единственно — божественное во вселенной.

В течение всей религиозной жизни человечества вплоть до наших дней (и конечно это продлится и в близком будущем) происходит борьба между обоими религиозными принципами. Христианство представляет из себя нелогичную, нестройную смесь обоих принципов, борющихся в его недрах меж собою. Весьма важно ясно представлять себе обе формы религиозного мирочувствования. Лучшим средством для этого является знакомство с двумя религиями в значительной чистоте воплотившими оба принципа и мощно повлиявшими на развитие человеческого гения. Ярко типичной метафизической религией является индусская религиозность (именно брахманизм и его естественное продолжение — буддизм). Яркой исторической религией, первой философией истории, является маздеизм.

Брахманизм и буддизм

Нигде в мире представление о чистом духе в отличие от всего реального, вещного, не достигло такой высоты как в Индии. Нигде оно не потерпело такого страшного крушения.

Раса даровитая, активная, создавшая сонмы богов по образу и подобию своему, раса воинов и поэтов, широких натур — завоевательным потоком вторглась из относительно холодных стран в жаркую и роскошную Индию.

Во главе белого народа шел его князь богов — Индра. Это был солдат с головы до ног. В битвах и кутежах заключалась вся его радость: пьяница, волокита, обжора, кровожадный мужеубийца — таков этот веселый бог, эта необузданная натура, бог тех людей, которых Ницше удачно назвал: Blonde Bestien (белокурые звери).

Они завоевали страну, подмяли под себя черномазое население с его дикими религиозными представлениями, стали царями страны джунглей, слонов, величавых тихих рек и жгучего солнца среди бездонно синего неба.

Но постепенно ужас охватил мужественных воителей. Не страшны были им восстания жалких черных людей, на вые которых стояла их нога. Но этот томительно жаркий воздух, этот огонь небесный, зажигающий в крови неутомимую жажду наслаждений, но эта непобедимая лень, это сладкое размягчение мускулов, эта глубокая наклонность к забытию, ко сну испугала воинов… Что–то крепкое, морозное, железное — таяло в них, медленно распускалось в горячей, ласкающей, пьянящей атмосфере.. Как красивая Цирцея лобзала их новая жгучая природа, и они опускались; какое–то страшное падение, какой–то сковывающий силу сон наступил. И рядом с отравой сладострастной флегмы, этот пламенный диск на индиговом куполе зажигал порою душу порывом бешеной страсти, разрушавшей препоны, порождавшей лютую вражду между недавними союзниками, разрывавшей как паутину достоуважаемые, незыблемые законы союзной жизни, страсти, толкавшей на преступления.

Инстинкт самосохранения звал к жизни суровой, но не за что было ухватиться в этом море теплого благоухания. Каждый цветок, словно тихо и сладко смеясь над бедным победителем арийцем, кадил ему ядом. Северянин покорил юг, наслаждался им как неслыханно прекрасной, пряно–чувственной рабыней — и вот не может подняться, выпрямиться — расслаблены кости, кружится голова и снова падает он на мягкое ложе, в полусне борется, зовет Индру, тянет руку к тяжелым доспехам, а рабыня, льстивая, покорная, со странной усмешкой на полных губах зовет опять и опять к наслаждению.

Порывом воли, страшным диким порывом рванулся ариец. Проклял сладкий напиток жизни, но страшной ценой добился он свободы. Уж не мог жить жизнью мужчины, воина, работника, отца. Он все отверг, чтобы не погибнуть. Что бы не объедаться, не быть пьяным — он обрек себя на вечный голод и вечную жажду. В аскетизме нашел он спасение от жизни.

Глубоким кажется нам замечание Ренана: «Сладострастие и самоотречение родственны. Аскет, преследуемый ужасом жизни, изнуряющий себя, чтобы освободиться от него, принадлежит той же расе, которая упивается чувственной легендой о Кришне. Кришна — воплощение наслаждений и чувственного самозабвения — идеал народа кроткого, но лишенного силы, отданного в жертву всем соблазнам природы, — в сущности брат Сакиа Муни. Пиры Кришны с пастушками Бриджи имеют нечто общее с расслабляющим аскетизмом буддизма».[25]

Да, чувственность и аскетизм две пропасти, куда валится слабость, которая не в силах удержаться на кряже активности, борьбы, труда.

С наиболее ужасающей быстротой сказывалась гибель гордой расы в том, что чувственность звала к половому смешению с черными подданными. Раса темнела кожей и душой. Поэтому законы Ману устанавливают с суровой силой кастовые перегородки. Начинается упорная борьба за самосохранение. Блюстителем расовой чистоты становится умственная аристократия, родовая каста мудрецов, хранителей договоров со старыми богами, каста брахманов. Седобородый мудрец со своими Ведами и жертвенным ножом в руках поставлен был лицом к лицу с дьяволом, богом развращающей земли этой, расставившим столько золотых сетей повсюду.

В благоговении к брахману сказалась жажда расы спастись. Надо помнить, что спасение расы означало сохранение её господствующего положения. Гибель военного превосходства, как результат смешения каст, был бы гибелью арийской аристократии. Она сплотилась вокруг Вед, законов Ману и их толкователей–мудрецов, как вокруг палладиума. Это дает страшную силу в руки брахманов. Они растут необычайно в собственном мнении. Богатое воображение и острая мысль, присущая арийскому племени, как бы вздуваются и кипят в горячем воздухе Индии; её непомерные картины, чудовищно плодородящая сила её почвы, миражи её трепетной атмосферы, ужас её полной звуков черной ночи — все это дало пищу для безумного мифологического творчества, все это гиперболизировало всякую мысль, всякое чувство. Брахман был горд своим исключительным положением: хранитель расы, друг богов, врач и инженер — он смотрел сверху вниз на царей с их пурпуром, жемчугами и острыми мечами. Что ему эти блага. Он царь царей. Скоро он станет господином самих богов.

Характерна легенда о борьбе брахмана и царя. Один царь хотел отнять корову у брахмана, но брахман взором обессилил руки слуг царевых и не дал коровы. Царь обиделся. Но чувствуя, что обычное оружие тупится о магический круг, описанный волшебною силой вокруг достопочтенного старца, он решил отомстить ему, достигши равной с ним магической силы. И вот год постился царь, не вкушая никакой пищи. И потом, гордый своими аскетическими заслугами, он бросил копье, но оно упало к достопочтенным ногам старца. Взбешенный царь постится 10 лет, не принимая ни пищи, ни питья. Со всех стран стекаются паломники и дивятся святому, недвижно сидящему под сикоморой. По истечении 10 лет встал царь и бросил копье в брахмана. От могучего удара дрогнули горы, но послушно легло копье у ног святого старца. В порыве своей безмерно страстной души царь 100 лет постится, не приемля ни пищи, ни питья и воздерживаясь от дыхания. Тогда земля и небо поколебались. Индра созвал богов на совет. «Слышали вы о пустыннике? спросил Магадева: он сильнее теперь нас. Звезды падают, чтобы украсить его обувь, земля трепещет от благоговения: нет для него ничего невозможного». И встал царь и пошел к брахману, обнял его колена и, скрыв лицо свое в одеждах его, стыдливо прошептал: «Отец мой, прости мне долгий гнев мой, и окажи мне великую милость: прими меня в святую касту, как последнего из брахманов».

Нечего и говорить, что в мировой литературе нет легенды, более полной необузданной жреческой гордости.

Только брахман умел принести богам жертву. Правильно принесенная жертва, как утверждал гордый жрец, всегда могуча. Для каприза богов не остается места. Мольбам, воссылаемым на языке Вед при правильно совершаемой жертве — они вынуждены повиноваться.

Это положение, этот догмат толкает мысль брахмана. Он уже чувствует себя господином мира. Стихийные боги его слуги. Он уверяет в этом других и себя самого. Он подчинил себе богов неба и земли силою других богов, богов жертвоприношения: Агни, Сомы, Брахмана. Эти три стало быть сильнее всех остальных. Ритуальные боги выше богов космических. Таинственен и чист Агни (огонь), он родствен духу. Еще роднее ему Сома (пьянящий напиток). Разве не вселяется какой–то странный и веселый дух в человека, когда он пьет эту диковинную жидкость? Но духовнее всех «Брахман» — слово, сила заклинания. Логос уже возводится на трон мира. Слово есть творящая сила. Пренебреженный труд лежит где–то далеко от нас теперь: нет, угаданное слово, мощное, магическое — дает ключ к власти над вселенной. Носителем бестленного, духовного, разумного Брахмана–логоса является телесный брахман — жрец. Логос живет в нем. Кто же он? Кто это живет в груди, или голове мудреца, знающий заклинания, перед которыми Индра трепещет? Это не жалкое тело, которое умирает и обращается в тлен. Это часть божественного Логоса, частица духа–всемогущего, неумирающего. Где она, в чем? Это атман, дыхание, незримый принцип жизни, я моего я, неуловимое, другое, совершенно отличное от вещности, чистая мысль, отличная от всякой частной мысли, как бутылка от жидкости: чтобы постичь ее, нужно вылить всякую жидкость, оставить сосуд пустым: гони, гони мысль, чтобы осталась мысль. Не думай ни о том, ни об этом, ни о чем, но думай. Это вне жизни, это не жизнь больше. Это выше жизни. Это сущность без атрибутов, это форма без содержания. Позднейший индусский философ так формулирует логическую операцию, при помощи которой человек надеется постичь свою религию чистого духа, поймать то состояние, которое сделало бы его господином мира и его соблазнов, операцию, которая на деле несет его с силою мальстрема в пучину нигилизма и смерти:

«Мудрец поднимается над идеей формы, идея индивидуального бытия исчезает для него, он постигает, что различий нет, он приходит к выводу, что существует лишь бесконечность в пространстве. И он останавливается».

«Поднявшись над идеей пространства, он постигает его, как представление разума: все есть бесконечность разума, говорит он. И останавливается».

«Поднявшись над идеей бесконечности разума, он приходит к выводу, что ничто абсолютно не существует: Все есть ничто, говорит он. И останавливается».

«Поднявшись над идеей абсолютного ничто, он приходит к выводу, что нет ни бытия ни не бытия, и останавливается».

«Поднявшись над уровнем отсутствия как бытия, так и небытия, он приходит к концу самой идеи и всякого движения духа. Тут он останавливается».

Но эта страшная логическая операция не имела бы практических результатов, если бы не непобедимая усталость жить, бороться, мыслить, охватившая брахманскую аристократию и всю Индию.

Ницше правильно отмечает, как основу подобного учения:

«два физиологических факта: во–первых, чрезмерную раздражимость чувствительности, выражающуюся в утонченной способности страдать, во вторых, духовное переразвитие, слишком долгую жизнь среди понятий и логических процедур, под влиянием чего личный инстинкт побледнел перед безличным».

Но Ницше неправильно думает, будто буддизм был реакцией против брахманизма. Ничуть не бывало. Вышеприведенная ультра философская, ультра нигилистическая тирада находится как раз в буддийской книге «Saggiti sutta».

Ницше старался возвысить буддизм над христианством, благодаря чему он внес в свою книгу «Антихрист» огромную путаницу понятий и исторических фактов. В сущности же его характеристика первоначального христианства (христианства Иисуса, которое он впрочем насильственно разрывает даже с Евангелиями, конструирует совершенно интуитивно и объявляет равным буддизму) лишь косвенно относится к этой религии, но как нельзя лучше объясняет психологическую сторону метафизических религий, логическую сторону которых раскрывает вышеприведенный абзац «Saggiti sutta».

Ницше говорит: «Нам известно состояние болезненной раздражимости чувства осязания, которое в этом случае содрогается от каждого прикосновения, от каждого дотрагивания до твердого предмета. Переведите себе такой физиологический habitus на язык его последней логики — как инстинктивную ненависть ко всякой реальности, как бегство в «непостижимое», в «непонятное», как отвращение ко всякой формуле, ко всякому понятию времени и пространства, ко всему, что прочно, что представляет собою обычай, установление, церковь, как жизнь в таком мире, с которым уже не соприкасается никакая реальность, в исключительно «внутреннем» мире, «истинном» мире, «вечном» мире… «Царство Божие в вас»…

Философские свои выводы и все свое необычайное настроение брахманы отразили в мире и дали ему изумительное толкование. Сущность мира — бог Брама — это есть тот чистый дух, та чистая от всякого содержания немыслящая мысль, которую брахман обрел, как центр своей души и как убежище от соблазнов мира, от утомившего его слишком шумного и яркого базара жизни. Мысль абсолютно божественна, пока она не мыслит, дух чист, спокоен, пока не грезит, не творит, не желает. Но великий Брама, — это потенциальное воображение, наполнил себя реальными идеями и образами. Это в сущности падение Брамы. Брама создал сонную грезу жизни, призрачный, так называемый реальный или материальный мир. В этом мире, мираже–майе, много прекрасного, но отдельные красоты её делают ее еще более пагубной, они не позволяют духу человека заметить во время кошмарный характер всего сновидения в целом и страшным усилием воли отвергнуть мнимое свое индивидуальное бытие, проснуться на лоне Брамы, в небытии. Не умереть обыкновенной смертью надо, это акт в недрах все того же сна, а мыслью вырваться из его оков — это победа. Священный стих говорит об этом:

Когда он освобождается от всякого желания сердца,

Смертный входит в Браму здесь, на земле, уже бессмертный.

(Ольденбург. Будда стр. 48).

Но это воскресение на лоне Брамы не есть ли полное отвержение жизни? Конечно. Брахман думает, что он отрицает, как зло, лишь часть жизни — страсть, желания, эмоции, ощущения, но оставляет жить тем более чистою жизнью дух свой, чистый разум, — однако он ошибается. Его философия это мощно распространенное евангельское положение: «если один из членов твоих соблазняет тебя — отсеки его и отбрось прочь, лучше пусть погибнет один член, чем все тело твое». Брахман нашел, что все члены и все способности души его соблазняют, он все отсек духовным ножом и психологически отбросил. Неподвижный дух, сказал он себе, бестелесный дух! Но тут–то и заблуждение. Это сама же жизнь в своем страстном порыве заблуждается. Видя, что счастье связано с моральным падением и страданием как нравственным, так и физическим, жизнь во образе индусского мудреца, в поисках чистого счастья, подменила его покоем, даже абсолютным покоем; но покой есть отрицание и счастья и жизни. Жизнь как бы поставила целью остаться — собою, освободившись от тела, продолжать вибрировать вне организма, нервов, мозга, — между тем бестелесного духа не существует, как не может быть музыки без вибрирующего тела. Неподвижный дух, не волнуемый больше ничем, ибо всякое волнение стало болью. Но неподвижный дух есть собственное отрицание. Мы называем духом именно наивысшую форму нашей подвижности. Словом, тут страшная аберрация органической жизни, попранной чудовищными результатами необычных функций своих органов. Идеалом становится, наконец, нечто в полном мере презренное. Ренан рассказывает: «Я видел в одной египетской деревне, на границе пустыни восточного святого. 20 лет пребывал он здесь, на песке, в сидячем положении, погруженный в сумрачный сон, не видя больше, не слыша. Его ноги были сухи, как кости скелета. Солнце, пожирая его череп, высушило в нем всякое сознание; он гораздо менее заслуживал название живого существа, чем тростник или пальма».

«Что такое бог брахмана!» спрашивает Ольденбург, — и отвечает: «Великий Единый, перед которым умолкает всякое человеческое стремление, где блекнут все краски и замирают все звуки. Нет ни хвалебной песни, ни молитвы, ни надежды, ни страха, ни любви. Взгляд человека неизменно обращен внутрь себя и стремится в глубине своего собственного бытия раскрыть свое я, как что–то вечное, единое; в полном глубокого смысла, загадочном слове открывает мыслитель, перед которым было снято покрывало, тайну о невиденном зрителе, неслышанном слушателе, ради познания которого брахманы оставляют свое имущество, жен и детей и бродят бесприютными нищими по белу свету».

Трудно сказать, насколько широко проникло это учение в массы, вообще было ли широко распространено вне касты брахманов. Во всяком случае спастись по этому вероучению мог только брахман. Другие люди и животные должны были своими заслугами добиться права — родиться вновь на свет в высшей форме и, наконец, брахманом. Иерархия счастья совершенно совпадала для брахманизма с иерархиею зоологической и социально–кастовой. Среди народа к тому же брахманы поддерживали все суеверия, указывая на жертву, богатую, щедрую, как на высшую заслугу в глазах богов. Люди состоятельные могли спастись жертвами, брахманы — знанием Вед и размышлениями. Для остальных путь спасения был в сущности закрыт; ими не интересовались. Широко распространено было, так сказать, неканонизированное убеждение, что даже судра может высоко подняться, но только ценою неслыханных лишений и самоистязаний.

Революция Будды была связана с подъемом самосознания среднего и низшего сословий.[26]

Буддисты, совершенно примыкая философски к брахманизму, прежде всего вульгаризировали это учение, сделали его довольно простым и понятным для каждого. Путь познания перестал быть привилегией жрецов. Во–вторых, они отвергли всякое значение за жертвами: путь спасения перестал быть привилегией богатых. В–третьих, они отвергли всякое значение за аскетизмом, за самоумерщвлением плоти: путь спасения перестал быть мучительной привилегией исключительных натур. Они отвергли суеверия. Далекий от того, чтобы быть, как утверждает Ницше, вполне позитивной религией, буддизм все же стремился слить свое метафизическое учение с психологическим опытом каждого.

Как путь спасения, ведущий к рождению в новых высших формах и наконец к освобождению, к нирване, заменившей собою возвращение на лоно Брамы, рекомендовался бедный образ жизни и вообще борьба со своим эгоизмом.

Иерархия спасения перестала совпадать с общественной иерархией. Наоборот, все было поставлено вверх дном. В своих прекрасных этюдах о буддизме Ренан говорит:

«Успех буддизма объясняется в особенности его привлекательностью для бедняков. Нищие видели в новой религии средство к жизни.[27]

Одежда монаха подымала их, делала почтенной их нищету. В одной комедии проигравшийся игрок утешается возможностью стать буддистом — «тогда я пойду вдоль дорог, высоко держа голову». Делаясь буддистом, раб получал свободу. Целая масса легенд стремится доказать, что спасение легче для бедняка, чем для богатого. Даже бог оплакивает свое высокое происхождение: «Высоко–рожденному трудны спасение и религиозная жизнь, низко–рожденному — легки».[28]

В сущности мысль буддийских философов шла по тому же пути, что и мысль брахманов. Пессимистический нигилизм последних был чуть ли не превзойден:

«Пустынник, говорит буддийская философская книга, пустынник, как птица, рожденная в яйце, разбивает скорлупу. Я достиг бессмертия глубокого, спокойного, светлого, внемысленного. Молчаливый пребуду я в тени лесов, в глубине собственного моего естества. Нет никакой субстанции. Кто знает цепь причин и следствий, знает также, что нет ни бытия, ни небытия».

«Любовь, жертва, самоутверждение не имеют никакой цены; этот мир не существует, будущего мира тоже нет. Нет богов. Человек создан из четырех элементов; прожив свое время, он отдает землю земле и воду воде, огню огонь и ветру ветер, чувство же его подымается в эфире и расплывается. Четыре человека несут гроб, итого их пять, и сжигают человека по обрядам. Кости становятся белой солью, а тело сгорает в пламени костра. Невежда или мудрец, утверждающий, что нечто существует, — после смерти ты разрушишься и уничтожишься».

«Состояние свободы похоже на сон без сновидений».

Вряд ли подобные учения могут иметь иное название, чем имя пессимистического нигилизма. Ницше находит однако буддизм оптимистическим. На этот раз, впрочем, его мнение объясняется не крайним его субъективизмом, потому что то же стремится доказать в своем весьма интересном труде пр. Ольденбург.[29]

Дело в том, что сделавшись широко распространенным, буддизм потерял свою чистоту. Цель — нирвана отступила на задний план, путь воздержанности и альтруизма, дарующий спокойствие духа и относительное счастье, сделался всем. Буддизм приобрел идиллические черты, роднящие его с францисканством. Он потерял терпкость и порывистость, стал медленным восхождением к той же нирване, ушедшей далеко, восхождением, не лишенным приятности. Его гигиенические элементы победили или несколько отодвинули его метафизику. В своем учении о том, что воздержание и подавление всяких чрезмерных эмоций, а также пренебрежение богатством и другими делами житейскими — дарует счастливое настроение, — буддизм опирался на психологический опыт. Эта сторона его и победила на время почти всю Индию, она царит и до сих пор на Цейлоне и в Индо–Китае. Но в Индии простое и стройное учение Будды вновь отступило под напором высших каст с одной стороны, духа суеверия и страсти к бесконечно запутанным и яркоцветным мифам — с другой. Цивилизация среднего класса, демократическая просвещенная монархия Асоки рухнула. С нею рухнула уже окончательно всякая надежда на социальное и политическое величие Индии. Впрочем и моральная держава Асоки была, как показывают его эдикты, слишком мало воинственна и малосамосознательна для того времени. Быть может, это и погубило ее.

Распространение буддизма среди монголов сопровождалось поразительным его искажением, на котором мы не будем здесь останавливаться.

Хорошей характеристикой умеренного, более или менее приспособленного к жизни буддизма является следующая страница из цитированной уже нами книги Ренана.

«Идеал Асоки, этого буддийского Константина — это государственная религия, на службе которой находились бы многочисленные чиновники, управляющие народом для его счастья и поучающие его. Уважение ко всякой жизни вообще, запрет убивать — вот базис морали Асоки. Абсолютная власть обращается на распространение полезных деревьев, врачебных трав, насаждение садов для доставления тени, отдыха людям и животным, на выкапывание колодцев и прудов вдоль дороги. Цель правительства — счастье людей и животных. Оно резюмируется в одном каменном указе Асоки таким образом: «Вот что говорит царь Тядази, возлюбленный богами: религия превосходна. Но что такое религия? Уменьшение зла, увеличение добра, благочестие, благотворительность, правдивость и чистота жизни».

Земное счастье не пренебрегается, хотя вечное спасение ему предпочитается. Во всяком случае между ними не признается разрыва: то, что дает спокойную и счастливую жизнь на земле — служит и ко спасению. В этом сила умеренного буддизма, как и умеренного христианства. Но обе религии в их умеренном выражении все же лишены творческой энергии, всякого боевого духа. Это религии человеческой обороны, а не наступления. Место труда занимает мораль, и не мораль расширения жизни, а умеренности и взаиможаления. Стремление Ницше отдать преимущество буддизму перед христианством не могло привести его к истине. Христианство стало даже более активным, чем буддизм, приспособившись к потребностям более активных рас.

Индусская философски–религиозная мысль создала и довела до высшей чистоты своеобразный прием борьбы со злом путем уменьшения требований человека. Позднее подобное учение могло рекомендоваться в качестве морально–гигиенической системы циниками и эпикурейцами без всякого отношения к религии. Но индусский цинизм тем–то и выше и благороднее цинизма европейского, тем–то и привлекательнее для сердца человеческого, что он есть религия. И не наличность божества (Брамы) важна тут. В чистом палийском буддизме бог не играет абсолютно никакой роли. Важно все–таки победоносное примирение законов жизни и законов вселенной. Пусть жизнь искалечила свой идеал, подменив его покоем: во всяком случае моральный закон жизни — самоискупление, самоосвобождение, самоочищение провозглашается в буддизме единственным законом мира. Что такое мир? — Скопище душ в разных стадиях спасения, в разных расстояниях от светлого покоя. Лишенная этой метафизики индусская философия превращается в ту вульгарную гигиену личного благополучия путем отказа от всякого идеала, каким является цинизм и его формы. Пессимизм Экклезиаста, представление о мире как суете сует, лишь одной стороной примыкает к философии индусов, та глубже. Это все же не простая бессмысленная суета, а процесс самоочищения. На позднейшей философии эллинов (неоплатоники и неопифагорейцы) заметны, быть может, прямые влияния индусов, хотя, конечно, те же результаты могли бы получиться и путем самостоятельной работы мысли в ужасной обстановке разложения античного мира. Черты антикосмической религии искупления очень заметны и на сложной и изменчивой физиономии христианства, особенно некоторых интересных ветвей его, как напр., манихейства. Т. наз. пессимистическая философия, нашедшая своего главу в Шопенгауере, во многом является модернизированным буддизмом. Вообще метафизическая религиозность в нашем смысле слова широко свирепствовала среди человечества. Резюмируя ее кратко, можно сказать — это был продукт отчаяния претворить мир реальный, порыв поэтому высвободиться из него, спасти самую чистую часть жизни, названную духом, и переселиться с нею путем всяких приемов в иной мир, мир абсолютно приспособленный для жизни этого чистого духа, мир, который называли нирваной или старым именем бога.

Но человеку, жаждущему жизни живой, трудно удержаться на высоте (сомнительной впрочем) чистого спиритуализма. Нарождаются ублюдки: стремление сохранить невинность чистой духовности и приобрести капитал телесных наслаждений. Кое что из даров мамоны хотят перенести на лоно бога — Духа. Это только падение с высоты религиозно–философского представления о спасении до уровня вульгарного представления: мир иной должен быть похож на землю, это должна быть «роза без шипов». Шипами почитаются при этом не только страдания и лишения, но и труд, борьба, усилия, творчество: «роза без шипов» — совершенное блаженство. Недавно я слышал, как итальянский Стентерелло (Петрушка) формулирует свой идеал, «mangiare bene, bere meglio у fare e niente» «есть хорошо: пить еще лучше и ничего не делать». Не только христианские барды рая — вроде Принея и Лактанция приближаются к Стентерелло, не только Магомет развивал и дополнял этот вульгарный идеал, к нему примыкают и самоновейшие, утонченнейшие мистики и спиритуалисты, вроде напр. г. Бердяева. Правда, о питье и пище они не заботятся, но от земных наслаждений в сияющих небесах спасения они не прочь: «Метафизика — учит г. Бердяев в своей новой книге [30] — нас может научить тому сознанию, что мировое бытие должно освободиться от уз «материи», от давящей нас закономерности «природы», что пространство и время должны исчезнуть, как кошмар. И это вполне совпадает с самой последней, с самой важной и наиболее таинственной идеей религиозного сознания о преображении «земли», преображении «плоти». Идет вековечная битва с первичным порабощением, закрепощением, называемым нами «материей», с ограниченностью всякого пространства и времени, но не с «землей», не с «плотью». Будет «земля», преображенная, не скованная материальными законами, освобожденная, вневременная и внепространственная; будет «плоть» преображенная, не физическая, но полнокровная, чувственная, мистически–сладострастная и вечная, от всяких материальных граней освобожденная. Метафизикой может быть оправдано это мистическое предчувствие, но только в религии эта тайна постигается.



Поделиться книгой:

На главную
Назад