Избранное
БЕЗ ПИСАТЕЛЕЙ НЕЛЬЗЯ ОБОЙТИСЬ…
(из интервью с Ивайло Петровым)
— В большинстве случаев мне кажется, что я нагородил массу нелепостей, которые уже невозможно устранить.
— Кому же такое понравится? Это все равно что неделями завтракать, обедать и ужинать одной только зеленью. Вообще-то меня это приводит в уныние, поскольку я слышал и читал, что большие писатели с удовольствием переписывали свои рукописи по пять, десять, а то и по двадцать раз. Как-то и я переписал свой рассказ раз двенадцать, а когда сравнил последний вариант с первым, не нашел никакой разницы, даже знаки препинания были те же. Вот оно то, сказал я себе, что отличает меня от великих писателей и чего я не могу постичь. И хотя мне очень хочется быть похожим на них, я исхитрился и выдумал такой метод, который, мне кажется, требует бо́льшего терпения, но зато меньшего труда и дает почти те же результаты. Правда, метод этот основан на законах виноделия. Я разливаю написанное по бутылкам, запечатываю их, чтобы не проник воздух, и, в отличие от винодельческих заводов, даю им выстояться. Если спустя положенное время они годятся для питья, я несу одну из бутылок в какую-нибудь редакцию и угощаю редакторов. Сморщатся после первого глотка — хорошо. Выпьют бутылку в один присест — плохо. Значит, получился сладенький сироп или лимонад.
— И хорошо, что немногие. Я хотел бы скрыть этот грех… Да разве от вас, рыскающих по библиотекам, что-нибудь скроешь?
— Э, нет. Когда я их писал, я так не думал. Сколько мне было-то тогда — семнадцать лет. Не помню их содержания, но хорошо помню, когда и как я их написал. Это, может, даже интересно… Шел я как-то из школы по главной улице. Тогдашний Добрич был двухэтажным, «негостевым», пыльным городом. «Бродвей», где мы шатались по вечерам с гимназическим номером на рукаве и в фуражке набекрень, весь был завален арбузными корками, навозом, подсолнечной шелухой, а больше всего пылью, занесенной со всех уголков Добруджи. Время послеобеденное, жара адская. Помню, купил кружку воды у цыгана-водоноса (тогда в Добриче воду продавали). Потом смотрю — над дверьми одной покосившейся лавчонки табличка с красными буквами: «Художественная выставка». На витрине — книжный развал, гранки и письма, а поверх всего надпись: «Оригинальные рукописи Антона Страшимирова[1]». Не знаю почему, но я почувствовал, что я открыл нечто, о чем давно мечтал. В то время я рисовал в блокнотике кое-что, с большим трудом притаскивал с околицы каменные глыбы, что-то из них выделывал — вроде фигур с тяжким молотом… Да, так вот, покрутился я покрутился у дверей лавчонки и вошел. Внутри темно, душно, таинственно и пусто. На стенах — десятка два полотен, все больше змеи и драконы, страшные, со множеством голов и огненных языков. А этот человек — звали его Страшимир Брический, и выдавал он себя за племянника Антона Страшимирова — стал первым абстракционистом или модернистом, которого мне пришлось увидеть. Вдруг через какую-то боковую дверь в лавчонку вошел и сам художник: маленький, с усталыми бесцветными глазами, оборванный, грязный. Наверное, я выглядел взволнованным или, точнее, скованным почтительностью, ибо художник стал вежливо объяснять мне свои картины — я, видимо, был одним из немногих посетителей. Потом он напишет предисловие к моим стихам, из которого я запомнил только одну фразу: «Еще один молодой талант (или, может быть, жрец) входит в храм искусства». Я что-то промямлил в ответ, и художник, поняв, что и я не без греха, сказал, чтобы я ему принес написанное.
Вернулся я домой под вечер, ходжа только-только поднялся на минарет и призывал правоверных к молитве. Должен сказать, в детстве и юности я все время жил в мечети. Когда мне было семь лет, отец купил по дешевке у переселяющихся турок мечеть посреди села, и мы долго там жили, была у нас только одна жилая комната. Когда я учился в Добриче, отец — опять-таки по дешевке — снял три комнаты (комнаты — конечно, громко сказано: просто врытая в землю мазанка). В одной стоял деревянный лежак, настолько заваленный соломой, что надо было поднатужиться и подпрыгнуть, чтобы взобраться наверх. Лежак был моим письменным столом, на нем я делал уроки, на нем сочинял.
Вопли ходжи мешали мне, я подождал, пока он кончит, и принялся за работу. Взял тетрадку, влез на лежак и на всех парах помчался заканчивать поэму. Уже на третий день отнес ее Бричевскому. Тот прочел и сказал, что она ему очень нравится и что я — поэт. Бедняга, то ли он ничего не смыслил в поэзии, то ли хотел выудить у меня пару левов. Он пообещал, что отдаст книжку печатать в Варне, только дело это будет стоить около восьмисот левов. Случилось так, что как раз в это время отец привез два мешка фасоли и муки хозяину, у которого я столовался. Я ему и сказал об этих восьмистах левах. «Бить тебя надо, а не учить!» — сказал он и прямо-таки пожелтел. Человек никогда даже не слышал о таких деньгах, не то чтобы держать их в руках. Поэтому он не столько удивился, что я их прошу, сколько всерьез подумал, что у его сына не все дома. Вообще с тех пор он меня и стал считать малость чокнутым. Ушел понурый, не забыв дать мне извечный свой наказ: стать доктором, адвокатом или офицером и взять жену с домом. Не найдешь, сказал, жену с домом, грош цена твоему учению… Как бы то ни было, я рассказал обо всем своему однокласснику, тот оказался деловым малым — организовал нечто вроде комитета, пустил подписку и за десяток дней собрал деньги. В подписке участвовали сто человек. И никто не спросил, для кого собирают деньги, сделает ли он дело или попросту сбежит с ними. Прошло три месяца, четыре — ни слуху ни духу. Но вот как-то я получил уведомление: явиться на вокзал и получить багаж. Получил ящик, а в ящике книги, целая тысяча. Тогда все мои соученики, которые давали деньги, взяли по несколько книжек, продали их и таким образом вернули свои деньги. А я благодаря им напечатал первые свои опусы.
— «Миссия» — звучит слишком романтично, если не сказать старомодно. Понятие это превосходит понятие литературной деятельности. Может быть, это в прошлом писатели имели большее, в какой-то мере романтическое обаяние, а миссия их позволяла оказывать более сильное влияние на общество. Многие литературные герои того времени были образцом для подражания. Сегодня никто, кроме детей и подростков, не подражает литературным героям, даже не черпают жизненный опыт из литературы. В наше время наберется с десяток больших писателей. Их читают, ими восхищаются, но «слово» их — это не слово Гюго или Толстого. В последнее время в мире происходит так много неприятных событий, но ни один писатель мирового значения не может повлиять на их предотвращение. И в прошлом писатели не имели силы и власти над политиками, но они влияли на воспитание, вкус и мировоззрение отдельных слоев и даже целых поколений. Я это объясняю тем обстоятельством, что в прошлом писатели были образованнее средней массы читателей, выглядели чуть ли не энциклопедистами, имели меньшее число проблем и разрешали их легче, если вообще разрешали. Современная жизнь гораздо дифференцированней, социальный опыт нашего века показал, что в основе человеческих отношений лежит экономика, «бедный, но честный» — это уже не идеал, это уже не фактор. Экономические законы призвали на помощь науку и технику, и сегодня Толстому, если бы он был жив, незачем было бы заниматься организацией просвещения, улучшением сельского хозяйства или же разными политическими вопросами. Это дело взяли на себя ученые, специалисты, политики. Да и читатель, образованный и интеллектуально подготовленный по меньшей мере раз в десять больше своего прадеда, не будет взирать с почтительным страхом на то, как Вазов[2] с тросточкой шагает по улице, или вздрагивать в романтическом ужасе от трагедий Яворова[3]. Он образованнее не только своего деда, а зачастую и самого писателя. У нас это явление довольно распространенное, да, наверное, и во всем мире так. Современный писатель оказывается, в общем и целом, весьма неподготовленным в отношении научных достижений, равно как и в отношении современной духовной жизни общества. Вот почему его «ореола миссионера» или пророка в прежнем смысле слова уже не существует.
Бог знает почему, но я смотрю на все это оптимистично. Еще в казарме нас учили, что, если солдат сидит без дела, он начинает думать больше, чем нужно. Если сегодняшние усилия общества увенчаются успехами и завтрашние люди обретут материальную обеспеченность, они освободятся от физического труда и начнут думать «больше, чем нужно». А раз они будут вести более осмысленную жизнь, она будет и более эстетичной, следовательно, будут нужны писатели и книги. Возможно даже, каждый станет писателем и мыслителем ввиду отсутствия других занятий. Так что будет ли у писателя «миссия» или обыкновенная роль, не важно. Важно, что без писателей нельзя обойтись — ни прежде, ни теперь, ни в будущем…
— Сегодня писатель и читатель не «учат» друг друга, а взаимно изучают один другого, обмениваются ценностями, которые каждый из них может создать. Сомневаюсь, чтобы писатель, каким бы талантливым он ни был, мог изменить жизненный путь современного человека. Но он может привить ему определенный вкус, «выстроить» образ мышления, доставить, наконец, эстетическое наслаждение.
— Нет. Но помню названия ранних своих рассказов. Их было около двадцати, я написал их в тюрьме.
— Не был, но первые рассказы я написал в камере варненской тюрьмы. Из гимназии я попал прямо в казарму, а оттуда на фронт. Позже, когда меня демобилизовали, я вернулся в село. Покрутился там какое-то время, уехал в Варну. Работал кем придется — должен сказать, у меня около девятнадцати профессий. Красил корабли в порту, был продавцом в бакалейной лавке, строил шоссе, потом попал к какому-то странному субъекту, который варил нечто вроде мыла и продавал его на черном рынке. Мастерская его была на чердаке — там горел очаг, над которым кипел большой котел с какими-то зловонными жидкостями, я должен был мешать их то быстро, то медленно… Эта таинственная алхимическая история порядком мне надоела, и я с удовольствием от нее отказался, узнав, что в тюрьму требуется делопроизводитель. Тюрьма находилась довольно далеко от города, транспорта туда не было никакого, так что я целый год ходил туда и обратно пешком. Зимой решил ночевать в какой-нибудь свободной камере, вот тогда от нечего делать и начал писать рассказы. Писал медленно, старательно, перепечатать отдавал писарю. Когда их собралось около двадцати, я показал их своему приятелю, у которого было литературное образование и масса знакомых писателей и редакторов. Приятель съездил на двадцать дней в Софию, но забыл оставить там мои рассказы. Совершая поездку в Горну-Оряховицу, Рильский монастырь и другие прекрасные места, он возил эти рассказы в своих чемоданах, а затем потерял — опять-таки вместе с чемоданами, — излишне доверившись какой-то случайной подружке.
— Наверное, потому, что я — медленно растущий ребенок. Кроме того, у меня не было чувства уверенности в себе. Его и сейчас нет, да только теперь я научился это скрывать. Меня очень хвалили за «Нонкину любовь». Когда я позже прочел эту книгу, я понял, почему хвалили: в то время было не так уж много сносных книг и люди «на ура» принимали все, что хоть мало-мальски походило на литературу. Может, потому-то, поколебавшись, я все же принялся сочинять. Но и до сих пор ни одно мое сочинение не отвечает моим требованиям. И до сих пор я не ощущаю себя писателем. Чувствую себя крайне неловко, когда кто-то, указывая на меня, говорит: «Этот товарищ — писатель». Я заметил, некоторые мои коллеги испытывают то же самое, особенно те, кто родом из села… Искусство — это духовный аристократизм в лучшем смысле слова, а я ведь рос в среде, где трудовой день равен вскопанному или сжатому декару земли. Для всего было материальное мерило, отношение к любому явлению вырабатывалось в зависимости от степени его полезности. Я увидел город в пятнадцатилетнем возрасте, услышал скрипку и рояль в шестнадцать лет, по телефону впервые говорил в казарме. Никто мне не внушал, что прекрасная картина или книга — это духовная ценность. Наоборот, мое увлечение вызывало насмешки. С тех пор, с юношеских лет, осталась в душе неуверенность, порожденная многолетним преодолением того духовного невежества и материальной нищеты, которые не позволяют человеку почувствовать себя артистом. Не скоро я поверил, что литература — моя профессия, которой и для которой я должен жить.
— Оставим животных спокойно пастись на травке. Люди мне кажутся более забавными, потому что у них есть «заводской дефект» и они все время нуждаются в ремонте. А это, согласитесь, интересно. Ваш покорный слуга иногда присваивал себе нескромную роль слесаря-ремонтника, но, кажется, безуспешно.
— Я никогда не был пессимистом, тем более что и сам время от времени нуждаюсь в ремонте. (К счастью, всегда находятся специалисты-техники, которые меня ремонтируют, причем бесплатно, на общественных началах.) Меня не восхищают «заводские дефекты», они и мне кажутся подчас крайне неприятными, но, видимо, не мне суждено их исправить. И потому я утешаюсь мыслью, что человек все же великолепно устроен. Он может скорбеть и быть счастливым, подставлять ножку ближнему своему, соблазнять его жену, возмущаться, страдать и даже гневаться из-за всяких мелких неполадок. Спрашивается, что бы с ним стало, если бы он превратился в ангела? Ангелы, как известно, беззаботно порхают в небесных сферах да поют гимны, у них нет производственных планов, они даже не размножаются. Одним словом, зеленая райская скука.
— Что вы думаете о творчестве Йовкова[4]?
— Бог знает почему, но я всегда сопоставлял и всегда потом противопоставлял Йовкова Чехову, потому что они бесконечно разные. Йовков верит в человека, более того — преклоняется перед ним, но этот человек — его современник, скорее даже человек времен его молодости. И у него есть несколько, так сказать, классических страстей: любовь к женщине, привязанность к земле, любовь к родине, зависть, ревность. Йовков сознательно преграждает ему путь в будущее, ибо уверен, что человек, через какие бы перипетии ни прошел, освободится от низменных своих страстей путем самоочищения… Йовков опирается прежде всего на человеческое в человеке, в этом его гуманизм, поэтому он и томится осуществимой любовью, в отличие от Чехова, который, по-моему, хоть и нежный, но единственный в своем роде скептик. Именно нежный и деликатный до такой степени, что стесняется разочаровать людей в их идеалах. Его идеалы — в лучшем случае иллюзии, которые он сам и высмеивает. Он зажигает «огонек» перед человеком, но этот огонек совсем его не утешает или утешает временно. Чехов глубоко интеллектуальная личность, он несет в себе противоречия наступающей цивилизации и абсолютно не уверен, очистит ли эта цивилизация нравственно человека или умножит его страсти. И ему не остается ничего иного, кроме как пожелать людям жить красиво (пожелание старое как мир, сказанное и повторенное за тысячу лет до него). Повторяю, эти мои мысли, рожденные больше чувством, нежели «фактами», могут быть ошибочными, но все-таки хотелось их высказать…
— Творца — вряд ли, увидели просто младшего собрата по перу. До издания первой своей книги «Крещение» я мало встречался с писателями. Несколько раз говорил с Орлином Василевым в редакции «Литературного фронта» по поводу одного рассказа. Короткий «редакционный» разговор был и с Петром Пондевым в редакции издательства «Народна младеж», куда я отнес свою первую книжку. Это войдет в книгу, это не войдет, отдаю ее в печать — вот и весь разговор.
Спустя год или два мы сидели с приятелями в Клубе журналистов. Было много народа, и за столом не было свободного места. Какой-то человек, черноволосый, в очках, подошел к нашему столику, спросил меня и весьма любезно представился: «Эмилиян Станев». Я испытал двойственное чувство — радости и тревоги. Мы пересели за его столик. С ободряющим, я бы сказал, с великолепным снисхождением Станев заговорил о моей книжке: «Прекрасно, прекрасно! Так постепенно вы дойдете и до более серьезных вещей…» Через час мы вышли из Клуба и побродили по улицам. С тех пор наши встречи продолжались долгие годы, так я и оказался в «творческой лаборатории» маститого писателя. Темы наших бесед невозможно перечислить даже в большой статье: литература, религия, живопись, любовь, преступление, социальные революции, гуманизм, Достоевский и Толстой, цивилизация и многие другие. Чаще всего я был только слушателем, и, видимо, поэтому вскоре он спросил меня: «Ну вот, я болтаю уже тысячу лет, а ты все слушаешь. Я тебе не надоел?» «Нет, — отвечаю, — мне интересно». И я не кривил душой. От Станева я узнал многое об искусстве, о жизни. Походя он и меня «открыл», научив чувствовать себя спокойней среди людей. Я навсегда сохранил к нему самые теплые чувства.
— События как таковые не развиваются нигде, а «подлинные» — в Добрудже.
— Нет. Все герои вымышлены. У меня нет привычки описывать подлинных людей. Это малость неприлично, даже неловко.
— Я не почувствовал никакого раздвоения. С «тематикой» я вообще не считаюсь. Пишу обо всем, что вижу вокруг. Меня очень интересует человек, каким бы социальным типом он ни был. Интересен я и сам себе, поскольку так или иначе и я ведь человек. К сожалению, не всегда у меня есть смелость рассказать о себе или о мире через свое восприятие.
— И со «стилями» я не считаюсь. Не люблю огораживать колючей проволокой участочек и, как частный собственник, целыми днями ковыряться на нем. Жизнь многообразна, противоречива, и в этом ее сила и красота. Для меня важно незримое присутствие автора, поэтому я пытаюсь писать каждую книгу по-разному. Удается — хорошо, нет — к чертям ее. Если человеку с моими скромными возможностями удастся написать одну или две сносные книги, с него хватит.
— Как хотите, но я считаю, что у меня нет чувства юмора. Если вы имеете в виду «Перед тем как я родился», то это не так уж смешно. Просто я решил сказать правду о себе и обо всем моем славном роде…
— Записывал афоризмы, услышанные от некоторых людей поумней меня, и это все. Я с трудом запоминаю имена и разные факты, у меня, видимо, врожденный склероз, так что хлеб свой я добываю исключительно воображением. Оно малость разболтано, и я всегда пишу несколько вещей одновременно. Начинаю какой-нибудь рассказ, дохожу до середины, и вдруг приходит другой, более интересный. Довожу и его до середины, приходит третий. И часто третий видит белый свет раньше первого.
— У меня есть определенный жизненный опыт и, как я уже говорил, полно профессий. Первой моей профессией, кажется, было акушерство. Шести- или семилетним ребенком я уже помогал овцам рожать в поле, так что одна из самых сокровенных тайн бытия мне известна еще с дошкольного возраста. В том же возрасте бабушка научила меня вязать на спицах, а дедушка — запрягать лошадь и мастерить царвули. В гимназии я научился писать шпаргалки на бублике, до чего сегодняшние ученики наверняка не сумели додуматься. В казарме я видел, как ротный командир заставлял нескольких солдат есть собственных вшей, чтобы приучить парней к чистоте и порядку. Бывал бит неоднократно разными фельдфебелями и в казарме. Вычистил миллион клозетов, несколько раз обмерил ротную казарму спичкой. Однажды дошел до цифры 22 834, а прапорщик мне не поверил, так что пришлось вновь обмерять все помещение. Во время войны меня заставляли ночью стоять на посту у какого-то бункера посреди поля. Каждый вечер мы с приятелями бросали жребий, кому идти на пост, и каждую ночь шел я, потому что я был холостой, а у них были дети. Там меня трижды чуть не убили. Там же я попал в немецкий плен на десять дней, и от страха, что меня убьют или увезут, я убегал и скрывался по две-три ночи в голой Сухой планине. На фронте в Венгрии я считал трупы убитых, чтобы дать сведения в штаб. Как-то ночью заблудился в поле, и нужно было перескочить через какой-то узкий канал. Я был уже в воздухе, когда с той стороны кто-то тоже решил перепрыгнуть. Мы столкнулись в воздушном пространстве и шандарахнулись в воду. Обнялись, а когда увидели, кто есть кто, чуть не умерли со страху. Хорошо, что оружие намокло, а то мы бы перестреляли друг друга. А через несколько дней, наверное, тот же немец поливал меня из автомата, когда я залез на телеграфный столб исправлять проводку. Пули впились в столб между пальцев, и я рухнул на землю, чуть не померев от разрыва сердца. Собирал я чужие окурки и курил их, пряча в кулаке. Писал даже книги. Не был императором и не жил в императорском дворце, но мне кажется, если меня командировать на некоторое время в Аддис-Абебу, я смог бы написать повесть о негусе, причем от первого лица. Таким же образом могу написать повесть и о царе Круме, если меня оденут в его доспехи и позволят отрубать руки кое-кому из современных жуликов или лгунов. Чтобы прочувствовать атмосферу… Вы считаете, что после всего этого мне нужно гоняться за разными там прототипами, ситуациями и сюжетами? Что мне нужно, я всегда могу вообразить.
— К сожалению, нет. Именно в первые годы я писал очень быстро. Первую свою книжку рассказов написал примерно за два месяца. «Нонкину любовь» писал для газеты «Народна младеж». Писал подвал и утром относил в редакцию. И так пятьдесят или пятьдесят два дня. Благо тогда я жил всего в трехстах метрах от редакции. «Мертвую зыбь» закончил приблизительно за пять месяцев. Половину «Маленьких иллюзий» написал на салфетках в Клубе журналистов. «Авария» отняла у меня один отпуск у моря. Начал я ее в Созополе и почти закончил в Варне, поэтому повесть и хватил солнечный удар. «Перед тем как я родился» написал за один месяц в Берлине. Перерывы между книгами, правда, были очень большими. От первой моей попытки до «Крещения» — почти десять лет, от «Нонкиной любви» до «Мертвой зыби» — пять. Эти длинные паузы вызваны отнюдь не требовательностью к себе, просто я думал, литературная работа мне не по плечу. Но всякое зло — во благо. Сейчас думаю, что эти годы не пропали даром. С одной стороны, я не слишком надоедал читателям, а с другой — сократил ужас быть автором еще десятка подобных книг. А как быстро и легко я их писал когда-то… Впрочем, у меня есть еще две повести дома. «Разлиты по бутылкам» они шесть, семь, восемь лет назад. Страшно откупоривать. Может, они уже превратились в уксус…
ПОВЕСТИ
Перед тем как я родился…
1
Отец мой, как почти все представители нашего рода, не отличается большим умом, но первую значительную глупость он совершил в шестнадцать лет и два месяца. Справедливости ради я тут же должен пояснить, что, к его чести, которая впоследствии стала и моей, в этом повинны мои дед и бабка. В одно прекрасное утро бабка вошла в конюшню, где отец, выгребая навоз, пытался отодрать овода, впившегося в кобылий зад, прошлепала босыми ногами прямиком через кучу навоза к яслям, выдернула соломинку и принялась ковырять в зубах. Зябко поеживаясь в легкой безрукавке, она отрыгивала луковой похлебкой и умильно посматривала на сына, который то ли не видел ее, то ли притворялся, что не видит. Потом вдруг сказала:
— Петр, нонешней зимой мы тебя женим!
Отец повесил скребницу на гвоздь и вышел из конюшни. Он так устыдился слов матери, что заявился домой после полуночи. Бабке с дедом было мало дела до его дурацкой стыдливости, им до зарезу требовалась еще одна пара рабочих рук. Жених был готов, оставалось только решить, к кому засылать сватов.
Бабка, как всякая женщина, была высокого мнения о своей фамилии, дед же был чистой воды реалист. Он не тешил себя пустыми иллюзиями и сразу заявил, что сноху надо брать из чужого села. Но бабка вдруг ударилась в амбицию. «Видали чудака: погнался за ломтем — целый хлеб потерял. Да наши деревенские девки хоть сейчас в очередь выстроятся у ворот!» Целый месяц ходила она из дома в дом, все село обошла, но все без толку. Под конец, изнемогшая от хождений, бабка заявила деду, что во всем селе нету девки, которая годилась бы им в снохи. Ей и в голову не пришло, что односельчане тоже были не ахти какого мнения о нашем почтенном семействе. Дело кончилось тем, что пришлось обратиться за помощью к Гочо Баклажану.
Этот человек прожил долгую жизнь и умер нелепой мученической смертью. Бедолага свалился в заброшенный полевой колодец, и никто не знает, сколько времени он сидел там голодный, теша себя напрасной надеждой, что его вызволит случайный прохожий. Провидение наказало Гочо за все зло, причиненное им сотням мужиков и баб — за все те помолвки и свадьбы, которые он улаживал когда по своему почину, а когда по просьбе потерпевших. Не скрою, узнав о его кончине, я испытал сильное чувство злорадства. Я и по сей день уверен, что он главный виновник моего появления на белый свет. Не будь Баклажан таким мастаком находить каждому пару, отец мой своими силами ни за что бы не справился с этим делом. В ту пору, о которой идет речь, он уже ходил на посиделки в роли «оруженосца» парней постарше, людей бывалых. В его обязанности входило отгонять здоровенной дубиной злых псов, он вваливался в дом последним, отразив все их яростные наскоки. Пока другие парни сидели возле своих девушек и время от времени, улучив момент, запускали руки им за пазухи, отец пошмыгивал носом в дальнем углу, вытирая спиной стенку и боясь поднять глаза, как бы кто о чем-либо не спросил. В ту пору, когда у деда и бабки созрело решение женить его, он умел дразнить деревенских собак, умел завязывать очкур[5] шаровар и вытирать нос рукавом антерии[6]. Но, как сказал Сенека, желающего судьба ведет, а нежелающего — тащит. Бабка и дед, не откладывая дела в долгий ящик, пригласили в гости Гочо Баклажана. Тот был человеком догадливым и после первой чарки безапелляционно заявил:
— Есть у меня на примете одна девка в Могиларово. Лучшей невестки вам не сыскать!
Бабка и дед изъявили желание узнать, кто она такая, из какой семьи. Баклажан не скупился на похвалы, и дед, этот неисправимый реалист и скептик, принес из погреба еще одну бутыль вина. Во избежание подозрений Баклажан скрыл, что он приходится моей будущей матери родней и за время своих разъездов по улаживанию свадеб не раз останавливался в доме ее отца на ночлег. Он сказал, что нужно завтра же к вечеру съездить в Могиларово и «по дороге» заглянуть к будущим сватам. Мол, лучше нагрянуть неожиданно, пусть жених своими глазами увидит, какой у них в доме порядок. Этот тонкий маневр пришелся деду по душе. Он считал, что тактика захвата врасплох одинаково полезна как в сражениях, так и в выборе невестки.
На другой день к вечеру Баклажан и мой отец оседлали двух наших кобыл и отправились в Могиларово. Утром выпал глубокий снег, и лошади увязали в сугробах. Приехали к девяти часам. В эту пору село уже спало мертвым сном. Баклажан безошибочно отыскал двор моей матери, спешился и отворил калитку. Два лохматых пса, каждый величиной с осла, выбежали из кошары и с лютой ненавистью накинулись на приезжих. Один вцепился в полу отцовского ямурлука[7] и разодрал ее. Баклажан выдернул из огорожи кол и замахнулся на наседавших псов. В соседних дворах забрехали разбуженные собаки. Дед Георгий (со стороны матери) проснулся и выглянул в окно. Увидев на белом снегу двух мужиков с лошадьми в поводу, он накинул овчинный полушубок и вышел унять собак. Бабка Митрина засветила лампу, засуетилась, кинулась прибирать в комнате. Глядь, а гости уже на пороге притоптывают, стряхивая с обуви снег. Баклажан вошел в комнату смело, словно приехал к себе домой, повесил за дверь ямурлук и сказал:
— Решили вот заехать к вам обогреться.
Их посадили к очагу, дед Георгий достал ситцевый кисет с табаком и стал угощать Баклажана. Оба долго лизали кончиками языков жесткую оберточную бумагу, а когда наконец закурили, дед Георгий выразительно глянул на свою половину. Он был человек бедный, но держался с большим достоинством, был немногословен и считал, что жена и дети обязаны понимать его с полуслова. Так оно и было. Бабка Митрина прихватила большую глиняную чашку и проворно спустилась в погреб под кладовкой. Скрипнула боковая дверь, и в комнату вошла моя мать. Она давно услышала, что приехали гости, и перед тем как выйти к ним, опрятно оделась, причесалась, заплела косы. В ее обязанности входило приветить гостей, попотчевать чем бог послал, поднести вино, а затем по знаку отца выйти или же остаться со всеми. Она подошла к Баклажану, подала ему кончики пальцев, потом повернулась к моему отцу. Тот, смекнув, что это и есть девушка, которую он приехал смотреть, опустил голову, набычился и успел заметить только большую перламутровую пуговицу, что красовалась спереди на ее платье.
Баклажан взял обеими руками поднесенную ему глиняную чашку, сделал несколько изрядных глотков и, крякнув от удовольствия, сказал:
— Э-эх, доброе вино! Дай вам бог здоровья и хорошего зятя!
Из-под надвинутой по самые брови лохматой шапки отца заструились мутные ручейки пота. Он испугался, что Баклажан, воодушевленный первыми глотками вина, выдаст тайну. Гочо, однако, был человек бывалый, не лишенный такта, и когда дед Георгий после долгих разговоров спросил его, куда бог их несет в такой поздний час, он сгреб в ладонь свой синий нос, громко высморкался и сказал неопределенно:
— Ездили по делу, не знаем, чего выездили!
— По делу, говоришь? — спросил дед Георгий, скрутив новую цигарку.
— По торговому делу, дядя Георгий! — не моргнув глазом соврал Баклажан. — Компаньоны мы с этим парнем. Ты не гляди, что молчун, ума ему не занимать, да и про отца его не скажешь, что у него в кармане вошь на аркане. Марина Денева из Волчидола, может, знаешь? Мы для него овец скупаем…
Тот, кто не знал Баклажана, мог поверить, что у него денег куры не клюют, что ему с моим отцом ничего не стоит закупить всю Добруджу, но дед Георгий знал его как облупленного и потому не верил ни единому слову. Он то и дело подносил гостю чашку с вином, покачивал головой да покашливал. Новоиспеченный же торговец, который не умел сосчитать, сколько будет трижды четыре, сидел, уставясь на носки своих козлиных царвулей, чтобы, упаси бог, не встретиться глазами с моей будущей матерью. Он не знал, что она давно уже ушла спать. Пламя очага пригревало его вовсю, он сидел на том самом месте, где его усадили, не смея сдвинуть шапку на затылок, а дорожный холод вытекал через нос, словно через водосточную трубу. Блохи, до тех пор сидевшие мирно, зашевелились. Их не на шутку донимал жар очага, и в поисках спасения они выпрыгивали из воротника отцовской антерии.
К полуночи Баклажан затянул песню, растрогался и заплакал. Бабка Митрина из солидарности тоже захлюпала, хотя дед Георгий и делал ей глазами знаки, чтобы не впадала в сентиментальность. После полуночи гости оседлали своих кобыл и отправились в обратный путь. Отец мой не разглядел свою суженую, однако же оставил немалую толику наших блох в Могиларово.
2
У деда Георгия была своя «разведка». Спустя десяток дней в наше село заявилась одна могиларовка — вроде бы проведать свою родню. Ей был дан строгий наказ во что бы то ни стало проникнуть к нам в дом и увидеть все своими глазами. Сведения, собранные ею в деревне, говорили далеко не в нашу пользу, но она, как истая сваха, решилась довести дело до конца — за это ей причиталась соответствующая мзда.
Если бы свахе удалось захватить нас врасплох, как было задумано, переговоры с Могиларово были бы прерваны раз и навсегда в самом начале: кавардак, который царил в доме бабки, не мог не броситься в глаза. Но Баклажан и тут оказался на высоте. Он знал своих собратьев по ремеслу со всей околии, да и накопленный опыт подсказывал, что нужно ждать посланца-соглядатая из Могиларово. Он был начеку, и могиларовская сваха при всей ее хитрости и изворотливости, сама того не подозревая, попала в западню, уготованную ей нашей контрразведкой.
Утром, ни свет ни заря, Гочо Баклажан примчался к деду и бабке и с порога закричал:
— Дядя Иван, тетя Надя! Из Могиларово прислали Каракачанку! Глядите в оба и притворяйтесь, будто ничего не знаете!
Предосторожности ради на этот раз Баклажан убрался мигом, дело обошлось без обычного в таких случаях угощения. Дед и бабка встревожились, но в их тревоге брезжила радость. Могиларовцы давали знак, что согласны вести переговоры при получении обнадеживающих вестей от своего гонца.
Первое, чем пришлось заняться, была, естественно, уборка дома. Дед и мой отец принялись расчищать перед домом снег, а бабка взялась за веник. Она знала, что вымести из дома мусор — дело не легкое, но реальность превзошла все ее ожидания. Трое сопливых огольцов — младших братьев моего отца, — которых бабка призвала на помощь, вывалили на помойку восемь ведер мусора. Смазав земляной пол глиной, замешанной с коровьим навозом, бабка застелила его выбитыми на снегу рогожами, налила в ведро горячей воды и позвала деда мыть голову. Дед мыл голову только на пасху, перед тем как отправиться в церковь, однако чрезвычайные обстоятельства заставили его встать на четвереньки перед корытом и подставить свою плешивую голову бабке. Бабка намылила ее огромным, с кирпич, и таким же жестким куском мыла, ополоснула двумя кружками воды и вытерла полотенцем. Глянув на своего благоверного спустя некоторое время, она с трудом узнала его. Дед преобразился до такой степени, что, надень он белую сорочку с галстуком, его смело можно было бы принять за сборщика налогов и даже за околийского начальника. Пуская в ход когда уговоры, а когда и силу, бабка в том же корыте искупала троих огольцов, что боялись воды как огня. Когда их головенки повысохли, бабка сунула им по ломтю хлеба и выпроводила из дому, чтоб не путались под ногами. Отец мой, однако, не отважился сесть в корыто — чего доброго, еще утонет накануне столь важного события в своей жизни. Предусмотрительно найдя себе работу на дворе, он ограничился тем, что вымыл руки снегом и вытер рукавами антерии. Как вы сами можете судить, посещение свахи вызвало подлинный переворот в гигиене семьи.
Деду предстояло пройти еще через одно испытание, совершенно ничтожное по сравнению с мытьем головы: бабка наказала ему зарезать курицу.
Битый час он без толку пытался заманить глупых кур в конюшню, посыпал пол кукурузным зерном. Когда наконец последняя курица вошла внутрь, дед закрыл двери и стал в потемках их ловить. Схватил одну, пощупал — она показалась ему слишком жирной, и дед тут же выпустил ее наружу. Поймал вторую, третью, четвертую… Наконец выволок из-под яслей и последнюю. На беду, она оказалась самой жирной. Но делать было нечего, дед скрепя сердце вынес ее на двор, зажмурился и свернул ей шею. Курица несколько раз перевернулась на окровавленном снегу и околела. Дед сжимал в ладони ее еще теплую голову и думал, что никогда не простит себе такое расточительство.
В это время бабка, вся в муке, с вымазанными тестом по самые локти руками, раскатывала коржи для баницы[8]. Это тоже было транжирство, которое дед перенес, собрав в кулак остатки воли. Но ничего не поделаешь: Каракачанка (эта «черная цыганка», как впоследствии окрестил ее дед) должна была убедиться своими глазами, что его семья в будни ест баницу и курицу под луковым соусом, а уж о праздниках и говорить нечего! Материальное благосостояние всегда было более убедительным средством пропаганды, чем самые красивые слова, бабка моя хорошо понимала это. При всем при том она была ярой сторонницей идеалистического мировоззрения — верила в бога и по воскресеньям ходила в церковь, правда, с немытой головой, в отличие от деда, который посещал храм божий только на пасху, но зато перед этим мыл голову.
К обеду наконец и гостья подоспела. Она напрасно вооружилась крепкой кизиловой палкой: дед посадил на цепь собак и давно ждал ее прихода, поглядывая в затканное паутиной оконце конюшни. Не успела сваха отворить калитку, как дед, вроде бы случайно, очутился во дворе и провел ее в дом. Баба эта и впрямь смахивала на каракачанку: черная как уголь, худющая, в пестрой сборчатой юбке и переднике. Бабка и дед с величайшим удовольствием выслушали ее рассказ о том, какое дело привело ее к нам. Сказывали, мол, ей, что бабка моя сама вылечила своего мальчонку от лихорадки, вот она и пришла за советом. У нее, дескать, тоже дитя бьет лихоманка, лежит, горемычное, в жару, света белого не видит.
Причитая, Каракачанка поглядывала по сторонам, но ее черные всевидящие глаза не могли заприметить ничего такого, что могло бы оскорбить ее взыскательный вкус. Дед смахивал на переодетого в крестьянскую одежду интеллигента, волосы бабки блестели как вороново крыло, комната с покоробленным потолком и кривыми стенами сияла чистотой. Воздух был густо пропитан соблазнительным духом горячей баницы и куриной яхнии[9] с луком. Бабка подробно описала гостье, как она купала мальчонку в отваре из ореховых листьев, и от этого хворь точно рукой сняло. Рассказ бабки изобиловал ненужными подробностями, но в этом был свой умысел: ей хотелось как следует насладиться чувством превосходства над Каракачанкой, которая играла роль хорошо законспирированного шпиона, не подозревая, что противник уже подобрал ключ к ее шифру.
Когда подошла пора обеда, Каракачанка собралась уходить. Дед и бабка знали, что это с ее стороны симуляция, но тем не менее настойчиво увещевали ее остаться на обед, отведать их скромного угощения. Каракачанка уселась на место, не преминув заявить, что она сыта. Так в наших краях люди показывают свою скромность и хорошее воспитание. Застав хозяев за обедом или ужином, нужно твердить, что ты сыт по горло, чуть позже можно сдаться и отведать угощения («чтоб не обидеть хозяев»), а под конец — наесться до отвала.
Каракачанка уписывала яхнию с таким аппетитом, что деда даже досада взяла. Он смотрел, как она макает своими черными пальцами куски хлеба в луковый соус, и ему вдруг пришло в голову, что живот у нее дырявый и еда из-под пестротканой юбки вытекает на пол. Когда же сваха, махнув рукой на этикет, принялась уплетать баницу и опорожнять одну за другой глиняные чашки с вином, дед проклял свою щедрость и совсем пал духом. Он сидел и с горечью думал о том, что этой бабе не искупить своей вины за причиненные убытки, даже если она приведет ему в дом золотую невестку.
Трое сопливых огольцов пошмыгивали носами за дверью, вдыхая запахи яхнии и свежеиспеченной баницы. После ухода гостьи им пришлось довольствоваться капустной похлебкой, приправленной молотым красным перцем. Каракачанка лишила бедняг праздника, и они долгие годы вспоминали ее с ненавистью: «Та черная, что съела баницу и курицу».
Перед уходом, однако, Каракачанка сумела-таки расположить к себе хозяев, и они простили ей и баницу, и яхнию, и вино. Поправив головной платок, она пренебрегла строгими правилами конспирации и заявила, что пришла из Могиларово не просто на смотрины, а просить согласия на помолвку. Тут дед и бабка получили возможность в полную меру показать свой гонор: «Да ведь мы людей не знаем, а хоть бы и знали, то эти дела так просто не улаживаются!» Покуражившись, отстояв семейный престиж, они в свою очередь раскрыли карты и дали согласие.
К вечеру Каракачанка отбыла восвояси со вздутым животом и полным передником гостинцев, она несла будущим сватам низкий поклон и самые радужные вести.
3
Спустя некоторое время наши отношения с Могиларово приняли такой оборот, что на повестку дня встала личная встреча между моими отцом и матерью. По тогдашнему этикету будущие супруги должны были хоть раз встретиться перед свадьбой и непременно приглянуться один другому, поскольку их бракосочетание считалось делом решенным. Это единственное свидание устраивалось для того, чтобы познакомить жениха с невестой, не то они могли не узнать друг друга в день свадьбы — в отличие от нынешних женихов и невест, которые до свадьбы успевают узнать друг друга досконально, зато после свадьбы предпочитают не знаться. Но в те времена народ был простой и пробными браками не пробавлялся.
Аттестация, которую Гочо Баклажан дал моему отцу, налагала известные обязательства на всю нашу фамилию. Отец мой должен был предстать пред светлые очи невестиной родни как подобает прасолу. Как уже отмечалось, народ в те времена был неученый, однако же всяк смекал, что бытие определяет сознание, и потому любящие родители прочили своим дочерям в мужья торговцев, а сыновей женили на девках побогаче. Во всем же остальном любовь, как и нынче, оставалась себе любовью.
Делать нечего, дед раздобыл для моего отца подобающую случаю одежду: бай Мито одолжил ему каракулевую шапку (эта шапка сыграла фатальную роль в женитьбе многих бедняков с нашей улицы), а бай Костадин — полушубок. Он не соврал, полушубок и впрямь оказался довольно новым, да только бай Костадин тоже был не лыком шит. После длительных переговоров он согласился дать «ни разу не надеванный» полушубок во временное пользование при условии, что в летнюю страду дед пришлет к нему сына и будущую сноху на четыре дня жать хлеб.
Отец нахлобучил каракулевую шапку, надел полушубок, с помощью деда взгромоздился на кобылу. Он уже взял в толк, что предстоящая женитьба — дело нешуточное, и, чтобы почувствовать себя настоящим мужчиной, всю дорогу старался думать о моей матери. Но сколько ни силился вызвать в воображении ее образ, ему мерещилась только белая перламутровая пуговица, которую он успел разглядеть при первом знакомстве. Эта белая пуговица возникала на черной гриве кобылы, она все росла и росла, а сделавшись величиной с тарелку, исчезала. И отцу вдруг подумалось, что скоро его женят на пуговице и заставят с ней жить. Предаваясь таким волнующим мыслям и переживаниям, отец не заметил, как доехал до Могиларово. Он отыскал дом Каракачанки и остановился у нее.