Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Струве: левый либерал 1870-1905. Том 1 - Ричард Пайпс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Исходная посылка рассуждений Михайловского заключается в том, что основное различие между естественным и социологическим феноменами состоит в отсутствии или присутствии целеустановки. По его мнению, сама по себе природа бесцельна. Ее длящееся день за днем существование происходит в соответствии с определенными правилами, но при этом у нее нет никаких целей или задач, кроме самосохранения. Закон естественного отбора, лежащий в основе биологического прогресса, в силу своего негативного характера не затрагивает целенаправленную активность: ограничиваясь описанием техники сохранения того, что уже существует, он ничего не говорит о том, каким образом существующее может улучшить себя[61]. Другое дело — история. Человек способен иметь идеалы и борется не только за самосохранение, но и за самосовершенствование. При этом, следуя идеалам, он изменяет среду своего обитания. «История жизни на земле устремлена к тому, чтобы стать историей человеческих идеалов». Стремления человека являются существенной частью его природы и, соответственно, его эволюции. Это остается таковым даже в том случае, если доказано, что он находится во власти иллюзии. Могут ли стремления человека быть реализованными или нет, имеет ли он свободную волю или нет — никакой ответ на эти вопросы не опровергнет тот факт, что у человека есть идеалы и он верит в то, что поступает согласно своей свободной воле. Цель «субъективной социологии» состояла в том, чтобы внести необходимые коррективы в грубый эмпиризм, побудив его считаться с этими факторами. Суть этой корректировки, согласно Михайловскому, заключается в выработке у исследователя способности поставить себя на место объекта исследования, понять его чаяния и страдания, и, таким образом, понять как его самого, так и его поведение.

Главным объектом исследования при использовании субъективного метода являлся индивидуум. Будучи последовательным номиналистом, Михайловский отказывался гипостазировать нацию, общество или класс. Ничего, кроме презрения, не испытывал он к абсурдному утверждению Спенсера о том, что между обществом и биологическим организмом существует аналогия. В организме, утверждал Михайловский, есть нечто цельное, что испытывает боль и удовольствие, а в обществе есть индивидуальное человеческое существо. Таким образом, в социологическом плане биологическим организмом является индивидуальный человек. Из этого следует, что общество может быть квалифицировано как положительное только в том случае, если составляющие его члены находятся в состоянии удовлетворения: счастливое общество, состоящее из несчастных индивидуумов, — бессмыслица.

В чем состоит человеческое счастье? Что является главной целью для человека? Следуя за Контом, Михайловский полагал, что человек стремится к целостности своей личности, то есть к наиболее полной реализации своих умственных и физических способностей. Достичь этого можно только с помощью осмысленного труда, поскольку человек по природе своей есть делатель, homo faber. Но для того, чтобы человек получил возможность развить все свои способности, эта работа должна быть разнообразной и достаточно полно задействовать его как умственные, так и физические возможности. Работа монотонно повторяющаяся, при которой задействована только одна какая-нибудь специфическая способность человека, оглупляет его и превращает просто в винтик общественного механизма.

Огромная проблема заключается в том, что стремление человека достичь целостности своей личности наталкивается на противодействующие этому тенденции общества, поскольку по мере развития общества для него все более характерным становится разделение труда. Первый шаг — отделение умственной работы от физической, затем внутри каждой из этих двух областей по мере усложнения их структуры все больше усиливается специализация производительных функций. В результате невероятно повышается эффективность производства, но цена ее высока, поскольку все это ведет ко все большему сокращению для человеческого индивидуума возможностей развивать свои латентные способности. По мнению Михайловского, разделение труда — наиболее угрожающий человеку фактор его эволюции.

Пытаясь противостоять этому, он предпринимал огромные усилия для того, чтобы опровергнуть созданную Спенсером органическую теорию общества. Распространив на общество понятие биологического организма, Спенсер получил возможность смотреть на происходящее в нем разделение труда как на развившуюся в процессе эволюции специализацию его органов, характеризуя происходящее как прогресс. Для Михайловского же в данном случае речь идет о регрессивном явлении, поскольку оно ведет к вырождению индивидуальности, представляющей собой истинный «организм» общества. В своем знаменитом определении прогресса он обозначил его суть как «постепенное приближение к целостности неделимых, к возможно полному и всестороннему разделению труда между органами и возможно меньшему разделению труда между людьми».

Одним из наихудших последствий разделения труда стала классовая борьба. В обществе, где каждый может делать всю работу полностью, классовая борьба, по мнению Михайловского, невозможна — в таком обществе просто не существует социальных различий (он отождествлял их с профессиональными). Но стоило только появиться тому, что можно назвать специальностью или профессией, как общество раскололось на профессиональные группы, каждая с присущими ей идеями и интересами. Разделившись таким образом, люди перестали понимать друг друга, лишились чувства общечеловеческого единства и обрели причины для столкновений. Итак, классовая борьба, как и породившее ее разделение труда, является следствием не биологической природы человека, а специфической организации создаваемого им производства[62].

Альтернативой всему этому могла бы стать кооперация. Разделение труда, естественно, тоже предполагает кооперацию, но на более низком уровне; такую кооперацию Михайловский обозначал как «сложную». Он отдавал преимущество «простой» кооперации, при которой каждый индивидуум выполняет все производственные функции, и был убежден, что исторический прогресс подразумевает замену сложной кооперации на простую. Если же этого не произойдет — а вопрос об этом оставался открытым, поскольку в философии истории Михайловского не было места неизбежности, — человечество постепенно дегуманизируется и в конце концов прекратит свое существование.

Социологическая система Михайловского, несвободная от несоответствий и в основном эклектичная, имела огромное достоинство: она убедительным образом устраняла возникшую в умах интеллигенции нестыковку между привязанностью к науке и страстным желанием играть заметную роль в истории. Как говорили Михайловский и теоретики его школы, «субъективная социология» устанавливала достаточно гибкую связь между научной необходимостью и человеческой волей. Благодаря этому в 1870–1880 годах она заняла едва ли не монопольное место в социологических и исторических взглядах российских радикалов.

Неожиданную поддержку «субъективному методу» оказала теория, завоевавшая в то время российскую экономическую мысль. Речь идет о популярной теории «особого пути», согласно которой развитие сельского хозяйства и промышленности России должно пойти по некапиталистическому пути. Я говорю «неожиданная», поскольку эти теории, часто воспринимаемые как тесно связанные друг с другом, имели совершенно различное происхождение и никак не зависели друг от друга: социологическая теория была создана путем философской дедукции, а экономическая — путем эмпирической индукции. Тем не менее они усиливали друг друга, поскольку рисовали будущее не как нечто предопределенное, а как нечто, формируемое в результате осознанных человеческих действий; неудивительно поэтому, что обе они получили в России широкое распространение.

Убежденность в том, что народ России имеет судьбу, в корне отличную от судеб других народов, ведет свое происхождение от теорий славянофилов, зародившихся в Польше и в Богемии в начале XIX века. Пытаясь защитить свои страны от экономически развитой Германии, столь мощно давящей на них, что им грозила утрата независимости, польские и чешские интеллектуалы противопоставили романтическому германскому национализму идею о том, что неразвитые славянские государства имеют превосходство над Германией, поскольку самой историей предназначены для мирового лидерства. Особой славянской добродетелью основатели славянофильства Лелевель, Мациеновский и Шафарик провозгласили общинный дух — якобы присущую славянам способность жить и работать друг с другом, находясь в естественной гармонии и без какого-либо принуждения со стороны государства, закона, института собственности — вообще каких-либо репрессивных институтов, наличие которых необходимо для народов, принадлежащих к германской расе. В 1820-х годах эти теории проникли в Россию и породили местный вариант славянофильства, связавший идею о якобы присущих славянам природных добродетелях с русскими национальными и религиозными традициями. Подобно своим польским и чешским предшественникам, русские славянофилы подчеркивали огромное значение для организации русской жизни духа общинности или соборности, находя реальное подтверждение этому в общине (миру) и артели. «Общинное начало составляет основу, грунт всей русской истории, прошлой, настоящей и будущей, — писал в 1847 году Юрий Самарин, — семена и корни всего возносящегося на поверхности зарыты в его плодотворной глубине»[63]. В период, когда шли бурные дискуссии по вопросам ликвидации крепостного права, эти идеи получили широкое распространение. Среди поддержавших их публицистов были Герцен и Чернышевский — радикалы, которые во всем прочем демонстрировали явное презрение к российской действительности.

Все это хорошо известно и не требует комментариев. Специального разъяснения требует тот факт, что в течение десятилетий, последовавших за отменой крепостного права, славянофильские идеи в России продолжали оставаться очень влиятельными. Существует совершенно неправильное представление о том, что вера в крестьянскую общину и в «особый путь» российской экономики, широко распространенная в 1855–1890 годы, берет свое начало от теорий Герцена и Чернышевского. На самом деле влияние этих двух мыслителей на российское общество сильно ослабло после 1862-63 годов, когда Чернышевский был арестован, а Колокол Герцена, продолжая ратовать за освобождение Польши, растерял свою аудиторию. Вплоть до революции 1905 года их труды находились в России под цензурным запретом. Теория особого пути возникла не из отвлеченной идеи и относительно мало чем обязана своим интеллектуальным предпосылкам. Основным источником ее формирования были сложившиеся после освобождения крестьян реалии российской экономики. Эта теория являла собой первую попытку разобраться с теми проблемами, которые в XX веке были обозначены как проблемы развивающихся стран[64].

Любой анализ российской экономики, сделанный после 1861 года, вынужден был начинаться с констатации того факта, что Россия практически полностью является сельскохозяйственной страной и каждые девять из десяти ее жителей принадлежат к крестьянскому сословию. Вплоть до 1890 года, когда уже довольно стремительно пошел процесс индустриализации, большинство российских экономических проблем относилось к сельскому хозяйству. Его состояние, в свою очередь, определил Манифест об освобождении крестьян, согласно которому основная часть негосударственных пахотных земель была поделена на две примерно равные половины: одна осталась у помещиков, а другая была передана крестьянству. И с экономической, и с юридической точек зрения помещичье и крестьянское владение землей базировалось на разных принципах. Земля, оставшаяся в помещичьем владении, равно как и та, которую они постепенно продавали коммерсантам и разбогатевшим крестьянам, являлась частной собственностью. Ее можно было закладывать или продавать, и, как правило, обрабатывалось она не владельцами, а наемными рабочими или арендаторами. По марксистской терминологии, эта земля стала основой капиталистического сектора российской сельской экономики. Тогда как земля, переданная, согласно Манифесту, крестьянам, содержалась и эксплуатировалась на основе другого принципа, благодаря русской литературе известного как «народное производство». В этом секторе каждому труженику был гарантирован (по крайней мере, теоретически) прямой доступ к средствам производства и земельный надел; но он не имел права распоряжаться ими как своей собственностью — это право принадлежало общине, членом которой он являлся. Сосуществование в России после 1861 года двух различных экономических систем, одна из которых соответствовала западной схеме, а другая имела местный характер, позволило российским экономистам проводить между ними сравнительную оценку и выявлять достоинства обеих систем.

Сравнение было не в пользу капиталистического сектора. Почти сразу же после провозглашения отмены крепостного права помещики начали терять свою часть земли. Они закладывали и продавали свои поместья так стремительно и по столь низким ценам, что правительство, встревоженное перспективой исчезновения класса, на который оно все еще, хотя и с трудом, опиралось в деле поддержания внутренней стабильности, предприняло ряд компенсирующих шагов. Так, например, в 1885 году был основан Дворянский Банк, выдававший ссуды под проценты, ниже обычных коммерческих. Но никакая помощь правительства уже не могла ощутимо приостановить процесс разорения помещичьего дворянства. Каждый год примерно 1 процент помещичьих владений терял своих исконных владельцев — либо в случае продажи, либо в случае потери права выкупа из заклада. Если бы этот процесс шел своим естественным путем, то российское дворянство было бы полностью оттеснено от владения землей где-нибудь к середине XX века — безотносительно происшедшей революции. (В действительности к 1916 году 89,3 процента пахотных земель и более чем 94 процента поголовья крупного рогатого скота в европейской части России находились в руках крестьян[65].) Данные такого рода, тщательно фиксируемые земскими статистиками и анализируемые профессиональными экономистами, неизбежно наводили на мысль, что капиталистическое сельское хозяйство в России не имело будущего. Ибо если даже образованное дворянство, в распоряжении которого были мощные материальные ресурсы и изрядная поддержка со стороны правительства, не смогло пойти по этому пути, то какие шансы могли быть у крестьянина, владеющего небольшим или хотя бы средним хозяйством? На праздновании десятилетия отмены крепостного права А. И. Чупров, в то время преподаватель Московского университета и позднее один из ведущих экономистов страны, выразил убеждение в том, что если общины распадутся на индивидуальные частные владения, то крестьянству ничего не останется, как распродать свое имущество и превратиться в безземельный пролетариат[66].

Все это заставило обратить внимание на крестьянские общины тех, кто не сочувствовал ни консервативному национализму собственно славянофилов, ни тому радикальному варианту славянофильства, который зиждился на идеях Герцена и Чернышевского. Критика общин исходила в основном от нескольких сторонников политики невмешательства, никогда не пользовавшейся в России особым влиянием, — таких, как И. В. Вернадский и М. М. Ковалевский. Представители доминировавшей среди профессиональных экономистов школы, многие из которых были учениками Чупрова, придерживались мнения, что в российских условиях общинное землевладение было более жизнеспособным, чем капиталистическое. Эта точка зрения подкреплялась множеством научных работ, базировавшихся на огромном количестве статистических данных[67].

Но если общинный принцип землепользования так хорошо подходил для России, то почему так плохо жили крестьяне? На этот очевидный вопрос защитники общины возражали, что ужасное, по общему мнению, состояние постреформенного сельского хозяйства объяснялось не недостатками общинной системы землепользования как таковой, а ошибками проводимой правительством экономической политики. Та часть земли, которая в 1861 году была выделена правительством крестьянству, оказалась недостаточной для того, чтобы крестьянство могло справиться с выплатой и налогов, и выкупа, возложенного на него за эту землю все тем же правительством. Изучение семейных бюджетов показало, что налоговые обязательства крестьянина превышают его доход и не оставляют ему другого выбора, кроме как погружаться в долговую яму. Правительство легко могло бы улучшить ситуацию, согласившись сделать для крестьян две вещи: за счет дворянства и короны существенно увеличить их наделы и уменьшить их налоговые обязательства[68]. Существовала и настоятельная необходимость облегчить получение кредитов, равно как и оказать другую помощь крестьянам, переселяющимся в Сибирь. Если бы все это было сделано, национальный аграрный кризис разрешился бы сам собой. Таково было мнение российских информированных кругов в 1880-е годы, и его разделяло большинство экономистов-теоретиков и профессиональных статистиков.

Ни один известный экономист или даже публицист той эпохи не был столь наивным, чтобы поверить в то, что Россия имеет иммунитет против капитализма, поскольку признаки его вторжения бросались в глаза. Вопрос был не в том, завоюет ли капитализм российскую экономику, а в том, следует ли ему позволить это или нет. Преобладала точка зрения, согласно которой Россия все еще имеет смешанную экономику, внутри которой две системы — «капитализм» и «народное производство» — сошлись в смертельной битве. Исход этой битвы зависел от правительства. Если бы оно позволило событиям идти своим ходом, народное производство имело бы полный триумф. А если бы продолжало оказывать настойчивую поддержку капиталистическому сектору и в сельском хозяйстве, и в промышленности, как это происходило начиная с 1861 года, то капитализм разрушил бы народный сектор экономики; но его победа была бы бесплодной, поскольку ему пришлось бы унаследовать заброшенную землю, населенную обнищавшими массами деревенских пролетариев.

Все эти реалии российской действительности и навели радикальных публицистов на мысль об особом пути. Суммируя свои собственные, имеющие моральную подоплеку, претензии к капиталистической системе с данными против капитализма в России, поставляемыми экономистами и статистиками, они сформулировали теорию, согласно которой грядущий русский социализм, равно как и наиболее жизнеспособная часть русской экономики того времени, обязаны базироваться на народном производстве. Иными словами, естественное развитие социализма скорее произойдет из этого сектора российской экономики, который уже доказал свою жизнеспособность, чем из высокоразвитой и централизованной капиталистической индустрии, превалирующей в Англии и Германии. Эта идея впервые была выдвинута, по-видимому, в 1872 году Г. 3. Елисеевым[69] и подробно изложена в 1882 году в книге В. Воронцова («В. В.») «Судьбы капитализма в России» — одном из наиболее значительных и влиятельных российских изданий второй половины XIX века[70].

Прежде всего Воронцов отвергал модели экономического развития, действенные для всех стран. В частности, он отрицал, что процедура, через которую прошла в процессе своей индустриализации Англия, должна повториться в России. В ряду причин, по которым это не могло произойти, в качестве наиболее важной фигурировало позднее вступление России в ряд индустриализованных стран: как правило, писал он, «чем позднее начнет какая-либо страна развиваться в промышленном отношении, тем труднее завершить ей это развитие капиталистическим путем»[71]. При этом он заранее отвергает обвинения в том, что за его взглядами стоят славянофильские настроения: «Во избежание всяких недоразумений прибавим, что такой результат, такое отступление России от исторических форм Запада произошло, но нашему мнению, не в силу каких-либо расовых особенностей русского народа. Оно есть естественное последствие тех условий, в каких теперь находятся друг к другу различные страны: стеснение международной торговли, развивающееся но мере привлечения к прогрессу новых народов, создает для молодых стран все большие и большие затруднения пышному расцвету у них капиталистического производства»[72].

Не оспаривая того факта, что капитализм глубоко вторгся как в сельское хозяйство, так и в промышленность постреформенной России, Воронцов считал, что это объясняется скорее усилиями правительства, чем потребностями национальной экономики. Поскольку, несмотря на многочисленные свидетельства того, что и в сельском хозяйстве, и в промышленности предоставленный себе мелкий производитель, владеющий средствами производства (земля, орудия труда и промышленное оборудование), более эффективен, чем предприниматель, использующий наемный труд, царское правительство продолжало поддерживать капиталистический сектор.

Разворачиванию капиталистического способа промышленного производства в России препятствовали два очень существенных фактора. Первый — чрезвычайно высокие издержки производства. Огромные расстояния и не соответствующие им средства транспорта, равно как и суровость климата, избыточность дешевой, но неквалифицированной рабочей силы, наличие государственных монополий и ряд других факторов — все это приводило к тому, что российская промышленная продукция была неконкурентоспособна. Второй фактор — отсутствие рынков. Иностранные рынки были заняты теми странами, которые уже прошли процесс индустриализации. Местный рынок был слишком беден для того, чтобы начинать с него, кроме того, он был разрушен. Самый массовый российский потребитель — крестьянин — сильно зависел от того дополнительного дохода, который приносило ему кустарное производство. Но как только капиталистический сектор промышленности России окреп и наводнил местный рынок, сбыт грубых товаров домашней крестьянской мануфактуры уменьшился. В силу этого крестьяне располагали все меньшим количеством денег, которые могли бы истратить на промышленные потребительские товары. Иными словами, капиталистическая промышленность России оказалась в порочном замкнутом круге: «Для ее процветания необходимо богатое население, но каждый ее шаг на пути развития сопровождается обеднением последнего; развитие капиталистического производства ведет к обеднению народа, а это обеднение подрывает существование указанной формы промышленности»[73].

Кроме того, Воронцов утверждал, что, даже и находясь в более благоприятных условиях, капиталистическая индустрия не смогла бы существенно облегчить трудности российских аграриев, абсорбировав безземельное крестьянство: благодаря совершенствованию технологий, современная промышленность получила возможность повышать продуктивность, не увеличивая количество наемных рабочих.

Итак, промышленный капитализм в России представлял из себя искусственное растение, выросшее в тепличном климате льготных тарифов, правительственных субсидий и военных поставок. В российских условиях это означало не повышение производительности и увеличение занятости, а интенсификацию эксплуатации.

Не лучше выглядели перспективы капитализма и в сельском хозяйстве. Статистика фиксировала постепенное сокращение входящих в капиталистический сектор земельных угодий и переход их в руки крестьян. Мощная конкуренция со стороны Америки, на которой лежит большая доля ответственности за эту ситуацию, в конечном счете должна была привести к вытеснению с мировых рынков российского зерна и нанести coup de grâce тому, что еще оставалось от частного сектора российского сельского хозяйства.

Казалось бы, в этой ситуации государство должно было сделать правильные выводы из создавшегося положения: надо отказаться от неблагоразумного и бесполезного финансирования капиталистического сектора и бросить все ресурсы на развитие народного производства. А те отрасли промышленности, которые требуют большого капиталовложения и централизованного управления и по этой причине не могут быть отданы мелкому собственнику — например, транспорт, горнодобывающая промышленность, машиностроение, — следует национализировать. Эта мера не предусматривала непосредственной экспроприации: лишенные государственной поддержки и предоставленные самим себе предприниматели, работающие в этих отраслях, довольно скоро естественным путем перешли бы на положение банкротов. Прочие производства, включая те, которые выпускают потребительскую продукцию, следует передать малым предприятиям, организованным по артельному принципу, согласно которому рабочие коллективы владеют средствами производства и напрямую связываются с покупателем. Такая переориентация национальной экономической политики, согласно Воронцову, должна была создать новую модель экономики, сочетающую преимущества эффективного производства с требованиями социальной справедливости. В сельском хозяйстве правительству следовало бы любыми возможными путями помогать малому производителю, заботясь о том, чтобы община сохранила свою сплоченность и вся земля, ускользающая из рук капиталистических собственников, попадала бы непосредственно в руки земледельцев, минуя посредников в виде кулаков и городских спекулянтов.

Созданная Воронцовым идеальная модель экономики имеет некоторое сходство с моделью экономики, присущей немецкому государственному социализму[74], и очень близка к новой экономической политике (НЭП), введенной Лениным в 1921 году. Как известно, в период НЭПа государство контролировало «командные высоты» в экономике, передав сельское хозяйство, производство потребительских товаров и большую часть торговли в руки одиночных или объединившихся в ассоциации мелких предпринимателей. Надо сказать, что при изложении своих теорий Воронцов широко пользуется как идеями марксизма, так и присущим ему языком, а в качестве общей модели капитализма им взята капиталистическая экономика, описанная Марксом на английском примере.

Оценка состояния сельского хозяйства России, сделанная Чупровым и его учениками, равно как и оценка состояния ее промышленности, сделанная Воронцовым, несмотря на некоторые просчеты в отношении крупномасштабного, централизованного производства, ни в коем случае не были утопическими. Если взглянуть на них сквозь призму столетия, то окажется, что они содержат в себе чрезвычайно реалистичный прогноз развития российской экономики. Поскольку, как известно, Россия не пошла но капиталистическому пути, не стала подражать Великобритании, а, пойдя в обход, создала вариант государственного социализма, весьма похожий на тот, о котором говорили радикальные противники капитализма в XIX веке. Именно они оказались гораздо ближе к реальности, чем социал-демократы, обзывавшие их утопистами и настаивавшие на том, что у России нет иного выбора, как идти вслед за Западом.

Сторонники теории особого пути не были волюнтаристами: они ни в коем случае не требовали, чтобы правительство или интеллигенция путем чисто волевого акта направили развитие экономики страны в желаемом ими направлении. Здесь они, скорее, сходились во взглядах с представителями «субъективной» социологии, смотревшими на историю как на результат взаимодействия между объективными реалиями и субъективными устремлениями людей. В этом отношении эти две теории прекрасно дополняли друг друга. Сходным образом смотрели субъективисты и сторонники особого пути и на формирование будущего — как на выбор из нескольких возможностей, среди которых наиболее гуманные являются одновременно наиболее реалистичными.

Роднило их и еще одно обстоятельство: их общий страх перед капитализмом был столь силен, что для того, чтобы прекратить его дальнейшее вторжение, они готовы были на тайный сговор с самодержавием. Михайловский был готов на это из-за того, что, по его мнению, капитализм с его разделением труда духовно разрушает человека; Воронцов — из-за того, что он разрушает российскую экономику При этом Михайловский, ради сохранения социальной справедливости, был готов отказаться от требований политической и гражданской свободы: «Отдавая социальной реформе предпочтение перед политической, мы отказываемся только от усиления наших прав и развития нашей свободы, как орудий гнета народа и дальнейшего греха»,[75]. Экономическая программа Воронцова требовала серьезного государственного вмешательства — государство должно было принять на себя управление транспортом, горнодобывающей промышленностью и большей частью тяжелой индустрии. Иными словами, логика взглядов как субъективистов, так и сторонников особого пути, вела к одному и тому же — политическому оппортунизму. Это необходимо помнить, потому что именно здесь во многом кроется причина появления в России в 1890-х годах сильного социал-демократического движения, ратующего за социальное равенство и политическую свободу.

Как уже отмечалось, начиная с 1860-х и в последующие годы сущностным элементом российского радикализма был марксизм. И если, тем не менее, в 1890-х под интеллектуальным руководством Струве в России сформировалось политическое движение, которое уже самим словом «марксизм» бросало вызов обрисованному выше радикальному консенсусу, то это потому, что «марксизм» включает в себя несколько различных аспектов. Таковыми являются: (1) экономическая теория, объясняющая механизм оборота капитала и формирования прибыли в капиталистической экономике; (2) социологическая теория, привязывающая социальный, политический и культурный институты общества к существующему в нем основному способу производства; (3) революционная теория, предсказывающая нарастание противоречий между экономическим базисом и социальной надстройкой общества, которое приведет к свержению капиталистической системы; и (4) политическая программа, которая в достижении политической свободы видит существенный шаг на пути пролетариата к социализму. Как и любую идеологию, претендующую на создание всеобщей исторической теории, марксизм можно было не принимать во всей его полноте, а, приспосабливая для своих нужд, использовать выборочно, à la carte, как это и происходило на самом деле.

Именно этим и занимались российские радикалы и до, и после поворотного десятилетия 1890-х годов, приспосабливая к своим взглядам марксизм в столь избирательной манере, что картина его влияния на Россию приняла весьма путаный характер, и не только в сущностном отношении, но даже и в вопросе хронологии. Идеи Маркса проникли в Россию еще в 1860-х годах, с зарождением социалистического революционного движения, и с тех пор оказывали на нее непрекращающееся влияние. Социалисты-революционеры тех лет внимательно изучали взгляды Маркса и Энгельса, переводили их труды и даже переписывались с ними, консультируясь по российским проблемам[76]. Назвав Маркса «главным философом русского народничества»[77], Струве, возможно, впал в преувеличение, но совершенно очевидно, что вплоть до 1890-х годов никакой другой западный социалист-теоретик не имел сколько-нибудь сравнимого с ним влияния на российское социалистическое движение. Наиболее заметно влияние Маркса проявилось при фундаментальном разграничении капиталистической и народной форм производства, на котором базировалась идея «особого пути». Это разграничение непосредственно вытекает из марксистского определения капитализма как системы, отчуждающей производителя от средств производства, и вне этого определения не имеет никакого смысла.

Причина популярности Маркса в России отнюдь не лежит на поверхности, поскольку доминирующим настроением среди российских революционеров эпохи до-1890- х годов был анархизм. Сам Маркс был весьма поражен фактом мощного распространения своих теорий в России, поскольку никогда не скрывал своего отвращения ни к анархистам, ни к славянам. Ответ на эту загадку заключается в том особом отношении, которое было в России как к самому Марксу, так и к его учению. До 1890- х годов для российских радикалов Маркс был прежде всего экономистом, который осуществил научный анализ капиталистической формы производства и описал капиталистический способ эксплуатации наемного труда. Они оставили без внимания его социологию, которая, как и социальный дарвинизм, пришлась им не по вкусу своим детерминизмом и ставкой на социальный конфликт; точно так же они проигнорировали и политическую составляющую марксизма, которая показалась им слишком спокойно-парламентаристской. В их глазах Маркс был прежде всего критиком капитализма и, следовательно, авторитетным союзником в предпринимаемых ими усилиях по спасению России от ужасов капитализма. В 1880-м году — примерно за три года до того, как Плеханов основал в Женеве то, что обычно называют первым русским марксистским кружком, — Маркс похвалялся перед одним из своих друзей, что его «Капитал» в России имеет больше читателей и получил признание большее, чем где бы то ни было в мире, и он был прав[78]. Разработанный им экономический метод, равно как и введенная им терминология, действительно широко использовались в России, и не только литераторами и революционными активистами, но и придерживавшимися самых различных политических взглядов академическими учеными-экономистами, включая многих либералов и даже некоторых консерваторов. Рассматривать экономические явления через призму марксистских категорий в России научились задолго до того, как начали осмыслять социальное и политическое значения этих категорий.

Маркс и Энгельс не только не пытались препятствовать такому столь однобокому использованию своих теорий, но, напротив, фактически способствовали этому. Когда революционное движение в России еще только оформлялось, они с большим сомнением отнеслись как к идее о роли крестьянских общин, так и к теории особого пути. В посвященном Ткачеву язвительном эссе, опубликованном в 1874 году, Энгельс высмеял саму мысль о том, что русские являются народом, «избранным» для социализма, к которому им предопределено прийти особым кратчайшим путем. При этом общину и артель Энгельс определил как пережитки примитивной стадии экономического развития, в гораздо большей степени подходящие для деспотического, чем для социалистического устройства общества[79]. Нет сомнений, что подобная позиция Энгельса, равно как и Маркса, в определенной степени диктовалась фракционными соображениями, поскольку в их глазах панславянский социализм (как они его называли) являлся исключительно порождением национального мессианства Герцена и Бакунина, которых они ненавидели, видя в них своих конкурентов. Однако для неприятия идеи особого пути у родоначальников марксизма имелось и более веское основание, а именно, убежденность в том, что все общества должны пройти через однотипные стадии экономического развития.

Но в конце 1870-х годов Маркс и Энгельс изменили свое мнение. Изучая получаемую от российских корреспондентов экономическую и статистическую литературу, они убедились, что идея особого пути — не просто выражение национальной гордости, а результат серьезнейших попыток совладать с экономикой, которая в корне отличается от английской. И тогда они начали размышлять над возможностью существования разных типов экономик (в частности, об «азиатском» способе производства) и различных моделей экономического развития. Для подобной смены позиции были основания и политического характера. В конце 1870-х в Западной Европе наступило затишье. После того как Парижская коммуна стала достоянием истории, исчезли радужные надежды, которые Маркс и Энгельс возлагали на надвигавшуюся социальную революцию: Запад явно склонялся в сторону постепенной мирной эволюции. Бурлила одна Россия. Начиная с 1874 года и первой кампании «хождения в народ», российская молодежь становилась все более радикализированной, вовлекая правительство империи во все более напряженное противоборство. В 1878-79 годах начались террористические акции социалистов-революционеров. Удивительная смелость народовольцев, их умение действовать вопреки усилиям имперской полиции, а также их способность оспаривать власть шаткого самодержавия вызвали у Маркса и Энгельса такой восторг, что они немедленно отбросили свои прежние возражения против социалистической версии панславизма. В 1877 году в открытом письме к Михайловскому Маркс отказался от приписываемой ему Михайловским точки зрения, согласно которой все страны должны повторить экономический опыт Запада. Он допускал, что с 1861 года Россия двигалась по направлению к капитализму и что в случае, если бы он прижился там, ничто не смогло бы предотвратить его обычных последствий. Но, как теперь считал Маркс, только следствия капитализма неизбежны, сам же по себе его триумф вовсе не неизбежен. И нет такого закона исторического развития, согласно которому Россия обязана копировать Запад. «Если Россия будет продолжать идти по тому пути, по которому она следовала с 1861 года, — резюмировал он, — то она упустит наилучший случай, который история когда-либо предоставляла какому-либо народу, и испытает все роковые злоключения капиталистического строя»[80]. Этим «если» Маркс, фактически, всю силу своего авторитета отдал сторонникам «особого пути», сражающимся против российских либералов.

Еще раз высказаться по этому вопросу Маркс был вынужден четыре года спустя, когда Вера Засулич, разочаровавшись в терроризме и будучи готовой превратиться в социал-демократа, попросила его дать окончательный вердикт по поводу будущего общины и теории особого пути. В коротком ответном письме Маркс ограничился констатацией, что крестьянские общины действительно могут стать «точкой опоры социального возрождения России» при условии, что им будет обеспечено нормальное развитие и защита от «тлетворных влияний»[81]. Он не объясняет, почему он убежден в этом, но причины этой убежденности содержатся в трех черновых набросках к письму. В них Маркс в гораздо большей степени, чем когда-либо ранее, соглашается с возможностью и даже вероятностью некапиталистического пути России к социализму: «С точки зрения исторической, единственный серьезный аргумент, который приводится в доказательство неизбежного разложения общины русских крестьян, состоит в следующем:

Обращаясь к далекому прошлому, мы встречаем в Западной Европе повсюду общинную собственность более или менее архаического типа; вместе с прогрессом общества она повсюду исчезла. Почему же избегнет она этой участи в одной только России?

Отвечаю: потому что в России, благодаря исключительному стечению обстоятельств, сельская община, еще существующая в национальном масштабе, может постепенно освободиться от своих первобытных черт и развиваться непосредственно как элемент коллективного производства в национальном масштабе. Именно благодаря тому, что она является современницей капиталистического производства, она может усвоить его положительные достижения, не проходя через все его ужасные перипетии. Россия живет не изолированно от современного мира; вместе с тем она не является, подобно Ост-Индии, добычей чужеземного завоевателя.

Если бы русские поклонники капиталистической системы стали отрицать теоретическую возможность подобной эволюции, я спросил бы их: разве для того, чтобы ввести у себя машины, пароходы, железные дороги и т. п., Россия должна была подобно Западу пройти через долгий инкубационный период развития машинного производства? Пусть заодно они объяснят мне, как это им удалось сразу ввести у себя весь механизм обмена (банки, кредитные общества и т. п.), выработка которого потребовала на Западе целых веков?

Если бы в момент освобождения крестьян сельская община была сразу поставлена в нормальные условия развития, если бы затем громадный государственный долг, выплачиваемый главным образом за счет крестьян, вместе с другими огромными суммами, предоставленными через посредство государства (опять-таки за счет крестьян) «новым столпам общества», превращенным в капиталистов, — если бы все эти затраты были употреблены на дальнейшее развитие сельской общины, то никто не стал бы теперь раздумывать насчет «исторической неизбежности» уничтожения общины: все признавали бы в ней элемент возрождения русского общества и элемент превосходства над странами, которые еще находятся под ярмом капиталистического строя»[82].

Восхищаясь народовольцами, Маркс и Энгельс довольно холодно и чуть ли не враждебно отреагировали на появление в России социал-демократического движения. Пионер этого движения Плеханов отвергал террор и захват власти как элитарную тактику борьбы, несовместимую с фундаментальным принципом социалистического революционного движения, состоящем в том, что освобождение народа должно осуществляться самим народом, и тем самым полностью разошелся с «Народной волей». Покинув Россию и обосновавшись в Швейцарии, он погрузился в чтение социал-демократической литературы, которая довольно скоро предоставила ему более основательные возражения против террора и насильственного захвата власти. Ознакомившись с социологическими и политическими работами Маркса, Энгельса и их немецких последователей, он убедился, что социалистическому обществу необходима зрелая экономическая база и что такая база может быть создана только при капитализме. В 1885 году в работе «Наши разногласия» Плеханов писал, что даже если террористам и удастся свергнуть имперский режим и захватить власть в свои руки, они будут неспособны организовать экономику России на социалистических началах по причине ее примитивного, докапиталистического состояния. Успешный государственный переворот в России приведет не к социализму, а к «политическому уродству, вроде древней китайской или перувианской империи, то есть к обновленному царскому деспотизму на коммунистической подкладке»[83]. Плеханов призывал своих соотечественников отказаться от анархизма и бланкизма с их тактикой «прямого штурма» и принять более мудрую политическую стратегию, включающую в себя две последовательные фазы. Первая — образование альянса между революционерами и всеми социальными группами, заинтересованными в отмене абсолютизма (это особенно касалось буржуазии) и замене его системой, гарантирующей политическую свободу. В этой коалиции социалисты обязаны были играть роль «гегемона». (Последняя точка зрения была теоретически разработана Павлом Аксельродом, товарищем Плеханова.) И как только политическая свобода будет достигнута, ситуация вступит во вторую фазу — социалисты должны обратиться против своих недавних союзников и инициировать классовую борьбу, в ходе которой они поведут пролетариат к победе и социализму. Плеханов признавал, что крестьянские общины имеют определенные достоинства, но не возлагал на них больших надежд, считая неизбежным вторжение в Россию капитализма. Совместно с Аксельродом и Верой Засулич он организовал в Женеве небольшую группу, которая получила название «Освобождение труда». Приняв в качестве программы разработанные Плехановым принципы, эта группа посвятила себя задаче разрушения остатков «Народной воли» и замены ее социал-демократической партией, организованной по немецкому образцу.

Казалось бы, в сложившихся обстоятельствах Маркс и Энгельс должны были поддержать то русское революционное движение, которое, принимая экономические основы их учения, усваивало и его социологический и политический аспекты. Тем не менее они повернулись к нему спиной. В начале 1880-х они ждали великих дел от «Народной воли» — «передового отряда революционного движения», как его называл Маркс[84], — и не видели никакого смысла в поддержке крохотной группы женевских эмигрантов, полных решимости расправится с этой самой «Народной волей». Нет, в России, как теперь был уверен Маркс, дело нужно было делать по-другому. «Следила ли ты за судебным процессом против организаторов покушения в Санкт-Петербурге? — спрашивал он свою дочь Дженни, имея в виду судебный процесс над террористами, убившими Александра II. — Это действительно дельные люди, без мелодраматической позы, простые, деловые, героические… они, наоборот, стремятся убедить Европу, что их modus operandi является специфически русским, исторически неизбежным способом действия, по поводу которого так же мало следует морализировать — за или против, как по поводу землетрясения на Хиосе»[85]. В 1885 году (через два года после смерти Маркса) Вера Засулич, не теряя надежды заручиться поддержкой Энгельса социал-демократическому делу, прислала ему экземпляр статьи Плеханова «Наши разногласия», содержащей критику бланкизма с точки зрения марксистской социологии. Однако тон ответа Энгельса не оставлял сомнений в том, что его симпатии находятся на стороне «Народной воли»: «То, что я знаю или думаю, что знаю, о положении в России, склоняет меня к тому мнению, что страна приближается к своему 1789 году. Революция должна разразиться в течение определенного времени; она может разразиться каждый день… Это один из исключительных случаев, когда горсточка людей может сделать революцию… И если когда-либо бланкистская фантазия — вызвать потрясения целого общества путем небольшого заговора — имела некоторое основание, так это, конечно, в Петербурге… По-моему, самое важное — чтобы в России был дан толчок, чтобы революция разразилась. Подаст ли сигнал та или иная фракция, произойдет ли это под тем или иным флагом, для меня не столь важно»[86].

Таким образом, попытка Плеханова распространить в России теорию экономического и социального развития общества, разработанную Марксом и Энгельсом, не получила одобрения ни того, ни другого. Неудаче Плеханова способствовало еще и то обстоятельство, что, в силу весьма эффективно действующего на границе цензурного запрета, вплоть до 1895 года его работы были недоступны в России[87]. Поэтому до тех пор, пока в начале 1890-х годов Струве не придал термину «марксизм» иную интерпретацию, он воспринимался в России в основном как согласная с доктриной особого пути экономическая теория, чьи основатели, двое немецких ученых, восторгались крестьянской общиной и одобряли террор.

Глава 3. Переход на сторону социал-демократии

Обозревая историю развития человеческой мысли, нередко можно натолкнуться на мыслителя, о котором говорится, что он придерживался строго определенных убеждений: вот именно в том-то и таким образом, говорят вам, он «был убежден», и эта его «убежденность» объятия ет, почему он придерживался неких определенных поли тических и общественных взглядов. Существование подобных личностей, для которых характерна такая цель ность убеждений, не вызывает сомнений, но они редко бывают достаточно интересны для того, чтобы обратить на себя серьезное внимание исследователя, занимающегося историей человеческой мысли. Если вдуматься в суть проблемы, то станет ясно, что истинные мыслители редко дают захватить себя какой-нибудь idée fixe, а находятся в плену сразу двух или даже нескольких нестыкующихся, а то и противоречащих друг другу идей. Именно в этом случае охваченный противоречивыми устремлениями мыслитель, пытаясь сопрячь несопрягаемые элементы в единую гармоническую систему, развивает то напряжение мысли, которое означает подлинную ее работу. Определить инициирующие этот процесс идейные полюса — значит найти ключ к взглядам серьезного и независимого мыслителя.

В отношении Струве два таких полюса уже были обозначены: это национализм и либерализм. В конце XIX века эти понятия трудно сопрягались между собой: европейский национализм к этому времени модифицировался в антилиберальную консервативную идеологию, делающую ставку не на личность и свободу, а на государство и власть. Поэтому для того, чтобы объединить национализм и либерализм в нечто цельное, Струве должен был проявить немалую изобретательность. Большая часть его идеологических метаний, вызывавших немалое удивление у его современников, была вызвана тем, что он отдавал предпочтение то либерализму, умаляя значение национализма, то национализму, ставя либерализм на второе место. И словно для того, чтобы окончательно запутать ситуацию, Струве долгое время присоединял к ним еще одну идею, которая в определенном смысле нивелировала первые две. Речь идет о своего рода крайней форме позитивизма — убежденности в юм, что «реально» лишь эмпирически контролируемое, а все, что не поддается этому контролю — идеализм, метафизика, волюнтаризм и тому подобные вещи, — вне ума не существует.

Само по себе наличие позитивизма у Струве неудивительно: в эпоху, на которую пришлось формирование его личности, позитивизм был философией фактически всей российской интеллигенции. Но, как уже отмечалось, российские позитивисты с большим энтузиазмом приняли те поправки, которые Конт позднее внес в созданную им систему. Видя в них основания для ослабления исходного базиса этой системы, они ввели в нее немалую долю «субъективизма» и в результате освободили человеческую историю от законов позитивной науки. Струве же занял независимую позицию: он отказался следован» сложившейся в России традиции и пытался оставаться чистым и бескомпромиссным позитивистом. Сложность сочетания столь суровой формы позитивизма с либерализмом очевидна: последний базируется на естественном законе, неотъемлемых правах, свободе и подобных им принципах, действие которых не поддается эмпирическому контролю и которые, с точки зрения позитивизма, представляют из себя метафизическую чепуху. Что же до национализма, то он тоже весьма трудно увязывался с позитивизмом, поскольку требовал уважения к авторитету и традиции, которые позитивизм отвергал как таковые. Проявляя лояльность по отношению ко всем трем идейным полюсам — либерализму, национализму и позитивизму, — Струве находился в непрерыной интеллектуальной сумятице вплоть до 1900–1901 годов, когда он, наконец, решил отказаться от позитивизма. После этого его интеллектуальная эволюция несколько спрямилась.

Большинство российских позитивистов в отношении философии представляли из себя полных дилетантов. Действительно, позитивизм освобождал их от необходимости изучать философию, поскольку с точки зрения этого учения она полностью растворена в других науках. Струве и в этом вопросе занял независимую позицию. Он стал первым известным российским радикалом, который владел терминологией и обладал прочными знаниями в области истории и философии, включая логику. И хотя его философские работы не отличались ни ясностью мысли, ни оригинальностью, тем не менее, в ходе теоретизирования по любым вопросам, он демонстрирует понимание специфики проблем, стоящих за формулировками, включающими в себя такие понятия как свобода, необходимость или «диалектика», что явно отсутствует в работах Михайловского или Плеханова.

Если выбирать из философских течений того времени, то Струве был наиболее близок к неокантианству. Строго говоря, неокантианство не являлось обычным философским направлением, поскольку не пыталось дать свой ответ на традиционно решаемые философами вопросы и не ставило своей целью выработать всеобъемлющую точку зрения на мир и положение в нем человека. Его цели были более скромными. Оно возникло в то время (1860–1870 годы), когда естественные науки достигли весьма впечатляющего успеха, а на философские рассуждения стали смотреть как на хотя и безобидные, но все же бесполезные игры. Неокантианцы вполне адаптировались к этой ситуации. Не отвергая, в общемто, притязаний науки и связанного с ней позитивистского взгляда на мир, они сумели выявить весьма важное поле деятельности, все еще остававшееся в ведении философии. Они обратили внимание на то, что вся масса существующих научных теорий создана в условиях некритического употребления понятий, равно как и некритического использования данных, получаемых путем чувственного познания. Они показали, что наука не определила (и не могла сделать этого, исходя из чисто эмпирических данных) суть таких свободно используемых ею принципиальнейших понятий, как «материя», «энергия» или «причина», и что она претендует на полноту использования способности разума к постижению реальности, забывая об ограниченности его познавательного аппарата. Свою главную задачу неокантианцы видели в попытках разобраться с подобными методологическими проблемами, опираясь при этом на критический аппарат логики. Их цель заключалась в усилении позиций науки, в том, чтобы, снабдив ее крепким эпистемологическим фундаментом, сделать ее еще более «научной».

Это философское направление включало в себя множество течений — историки установили наличие по крайней мере двенадцати споривших между собой школ, каждая из которых была связана с каким-либо из немецких университетов. Одни из них опирались преимущественно на идеалистическую сторону философии Канта, другие — на эмпирическую. Наиболее известная неокантианская школа, во главе которой стоял представляющий Марбургский университет Герман Коген, относилась к первому типу. Однако Струве симпатизировал отнюдь не ей. Его привлекала позиция автора книги «Философский критицизм и его значимость для позитивной науки» — Алоиза Риля, выделявшегося среди неокантианцев своим наиболее позитивистским настроем[88]. Риль смотрел на себя как на преемника целой плеяды западных мыслителей, представляющих линию, идущую от Локка через Юма к Канту. Отличительную особенность этих философов, которых он назвал «критическими», Риль видел в их бескомпромиссно-враждебном отношении к метафизике. Он считал их «реалистами», поскольку они понимали, что человеческое восприятие внешнего мира зависит от встроенных в человеческий разум категорий, и проводили резкую черту между реальностью, как она воспринимается, и реальностью, как она есть. В силу этого только «критическая» философия совместима с наукой. А любая другая, если она смешивает мысль с объектом мысли или выводит бытие из идей, а идеи из бытия, отвергалась Рилем как «метафизическая». Для него Гегель был «первейшим метафизиком», а Кант — «величайшим реалистом». Задача же современной философии заключалась в том, чтобы опровергнуть и метафизику («опиум для мышления»), и «некритический материализм» (не сумевший отделить идеи от объективной реальности) и заменить их философской системой, соответствующей современной науке.

Знакомство с «Философским критицизмом» Риля сильно повлияло на ход формирования мышления Струве: после Аксакова и Маркса ни один мыслитель не оказывал на него такого мощного интеллектуального влияния. В частности, именно книга Риля побудила Струве к неприятию «субъективного метода» и базировавшейся на нем философии истории — на том основании, что этот метод был повинен в кардинальном грехе «некритического материализма», то есть в смешении того, что «есть», с тем, что «должно было бы быть» — «sein» с «sollen». Подобное смешение было логически неприемлемо: причины явлений нужно искать в других явлениях, а не в идеях. Отвергнув «субъективный метод», Струве отверг и целый ряд зиждящихся на этом методе представлений, имеющих хождение в философии истории и социологии: о том, что на ход истории в значительной мере может влиять просвещенная личность; о том, что интеллигенция, являясь своего рода коллективным телом таких личностей, представляет собой первичный двигатель исторического процеста; о том, что общество может быть сознательно сформировано таким образом, чтобы удовлетворить стремление личностей к самоосуществлению. Все это было «метафизикой». Так же как и выведенная из этих представлений теория радикализма, поддержанная такими идеологами российской интеллигенции как Михайловский, Лавров и их последователи.

Вместо «субъективной социологии» Струве обратился к философии истории, из которой была изгнана вся этика. Самой первой социальной теорией, которую принял Струве, был тот самый социальный дарвинизм, для вытеснения которого и была создана «субъективная социология». Очарованный Дарвином, Спенсером и их австрийским учеником Людвигом Гумпловичем, он стал воспринимать историю как арену безжалостной борьбы, в которой устремления отдельного человека ничего не значат. Представление интеллигенции о себе как о делателе истории Струве всегда казалось самообманом — в юности он называл его комическим, в более зрелом возрасте — трагическим. Исторический и социальный прогресс, считал Струве, движутся исходя из присущих им законов, действие которых не в состоянии отменить ни возникающие у человека желания, ни создаваемые им идеалы.

Мы изложили одну из двух причин, по которым Струве счел неприемлемой для себя ту радикальную доктрину. которая превалировала в России 1880-х. (Вторая причина заключалась в неприятии им политического оппортунизма радикалов.) Поиски более совершенного варианта социализма вели Струве прямо к социал-демократии.

Переход Струве в социал-демократы длился более четырех лет и имел две отчетливо выраженные фазы: первая (1888–1890) — принятие марксистской теории истории (экономический детерминизм), особенно — присущего ей вгляда на историческое значение капиталистической фазы истории; вторая (1890–1892) — осознание того, что происходящее в России соответствует не теории «особого пути», развиваемой российскими учениками Маркса при одобрении последнего, а классической схеме построения капиталистического общества, описанной Марксом в его основопологающих экономических трудах. Подобная эволюция взглядов была нетипичной для мыслителей поколения Струве.

Квинтэссенцией марксизма стал для Струве тезис, сформулированный Марксом в его предисловии к своей работе «К критике политической экономии» и дающий определение экономического базиса социальных и политических институтов: «В общественном производстве своей жизни люди вступают в определенные, необходимые, от их воли не зависящие отношения — производственные отношения, которые соответствуют определенной ступени развития их материальных производительных сил. Совокупность этих производственных отношений составляет экономическую структуру общества, реальный базис, на котором возвышается юридическая и политическая надстройка и которому соответствуют определенные формы общественного сознания. Способ производства материальной жизни обуславливает социальный, политический и духовный процессы жизни вообще. Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание. На известной ступени своего развития материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями, или — что является только юридическим выражением последних — с отношениями собственности, внутри которых они до сих пор развивались. Из форм развития производительных сил эти отношения превращаются в их основы. Тогда наступает эпоха социальной революции»[89].

Большая часть работ Струве, написанных в 1890-х годах, представляет собой рассуждения по поводу основных положений вышеприведенного отрывка: что история — это неумолимый процесс; что производственные отношения определяют содержание институтов и идей; что социальные перемены являются неизбежным следствием временного несоответствия между экономическим базисом и общественной надстройкой. Струве считал, что такой взгляд на историю (с некоторыми важными поправками, которые внес он лично) дает столь же ценное своей научностью объяснение эволюции человеческого общества, какое дарвинизм дает эволюции биологических видов. Такой взгляд на вещи вполне соответствовал стандартам, установленным «критической» философией, поскольку, в отличие от «субъективной социологии», не смешивал sein с sollen. В 1890-91 годах на вопрос одного из друзей о том, что он считает сутью марксизма, Струве ответил: «…что в марксизме нет ни грана этики, что последовательный марксист только констатирует то, что есть и становится»[90]. Струве был убежден в «научности» системы Маркса так сильно, что полагал вполне возможным быть марксистом, не становясь при этом социалистом[91].

Струве видел в марксизме лишь один большой изъян, и этим изъяном была для него марксистская философия. «Диалектику» он отверг с самого начала — она явно принадлежала к чужеродному телу «метафизики». С другой стороны, философия марксизма виделась ему на редкость последовательной «реалистической» доктриной. Полагая сочетание столь разнородных элементов излишним, он был убежден, что из марксизма без особых затруднений можно изъять диалектику. В самом начале 1890-х он поделился с одним из друзей своими соображениями по поводу того, что «у Маркса и Энгельса эта реалистическая точки зрения, к сожалению, затемнена гегельянской фразеологией» и что он «намерен проводить эту точку зрения в более адекватных терминах рилевского критицизма»[92]. Необходимо отметить, что этой своей попыткой заменить содержащиеся в марксизме элементы гегельянства философскими идеями неокантианства Струве, будучи в то время еще студентом университета, предвосхитил возникшее позднее в том же десятилетии в среде европейских мыслителей-социалистов серьезное теоретическое течение, получившее название «критического» или кантианского марксизма[93].

Надо сказать, что в деле разработки философского аспекта своей доктрины, дополняющего ее экономический, социологический и политический аспекты, Маркс действительно не слишком преуспел. Изначально он был гегельянцем, затем, отказавшись от Гегеля, стал сторонником Фейербаха и, наконец, отказавшись и от Фейербаха, занялся созданием собственной философии, которую Плеханов назвал «диалектическим материализмом». Разрабатываемую им философскую теорию Маркс наметил лишь в самых общих чертах, которые позднее были развиты Энгельсом в его «Анти-Дюринге» и «Людвиге Фейербахе». Философия Маркса и Энгельса базируется на материализме; но это не совсем обычный материализм, который в силу присущей ему статичности не мог соответствовать тщательно разработанной ими концепции истории. Внедрив в материализм диалектический метод, Маркс и Энгельс придали ему динамические черты. Изначально существуя как искусство логического рассуждения (возьмем, например, философию Платона), в руках Гегеля и прочих немецких идеалистов диалектика превратилась в средство, дающее возможность объяснять изменения в мире явлений — используя принцип движения через отрицание, то есть путем перехода явления в свою противоположность. Соединив диалектику с материализмом, Энгельс получил возможность объяснять социальные изменения в философских терминах отрицания. Это имело большое значение для марксистской социологии, поскольку подводило логическое основание под утверждение о том, что капитализм на высшей стадии своего развития должен перейти в свою противоположность, то есть в социализм. Таким образом было найдено философское обоснование тезиса о том, что социальные изменения неизбежны по своей сути и революционны по своей форме.

Как уже было отмечено, по мнению Риля, главного философского авторитета для Струве, Гегель был «первейшим метафизиком». Действительно, «диалектика» содержала в себе все признаки метафизики, как ее определил сам Риль. Особенно явно это просматривалось в том, что она нарушала логический принцип тождества, в котором Риль видел ключ к проблеме причинности. Проводя аналогии с математикой и физикой, Риль показал, что причина всегда должна непосредственно и без искажений переходить в следствие: «Как в математическом уравнении одна и та же величина стоит и справа, и слева, так и причина возрождается в следствии, но уже в другой форме». Тождество причины и следствия, считал Риль, со всей ясностью подтверждается и законами сохранения материи и энергии[94].

Если перевести принцип тождества на язык социологии, то получится утверждение о том, что социализм не может возникнуть из отрицания капитализма: если причиной социализма является капитализм (как это выходило по Марксу), то социализм должен содержать его в себе. Струве сделал из этого вывод, что: «не только исторически, но и логически социализм… своим бытием обязан капитализму: без него он призрак, лишенный плоти и крови»[95]. Следуя логике Риля, Струве сразу же отказался от концепции социальной революции как утопической, заменив ее эволюционной моделью социализма, в чем-то схожей с моделью фабианского социализма. Иными словами, применив метод логического анализа, он осуществил ту критику социальной революции, которую Бернштейн провел несколькими годами позднее — в конце 1890-х.

В конечном итоге, между 1888 и 1890 годами Струве принял базовый принцип марксистской теории — экономический детерминизм, — оговорив, что переход от докапиталистической к капиталистической ступени должен проходить мирно и постепенно. Понятый таким образом марксизм давал Струве «научные» основания считать, что самодержавный режим в России должен исчезнуть. Это стало основной побудительной причиной для перехода Струве около 1888 года в ряды социал-демократов. Позднее он писал: «Так же, как в 1885 году, следуя велению сердца и убеждению, для меня было естественно стать либералом и конституционалистом, так и тремя годами позднее, но теперь уже только в силу убеждения для меня было естественно стать социал-демократом»[96]. Таким образом, бесстрастность при выборе убеждений была не в характере Струве, и у нас имеется достаточно оснований, чтобы утверждать, что его приятие социал-демократии шло не только от головы, но и от сердца. Но справедливо и то, что его отношение к либерализму и социал-демократии весьма разнилось. Либерализм ассоциировался для него с абсолютным добром и являлся конечной целью политики, тогда как социализм выступал лишь в качестве средства. Чувство социального равенства было и навсегда осталось ему чуждым. А в его рассуждениях относительно нового порядка, который однажды уничтожит эксплуатацию человека человеком, всегда сквозило некоторое пустозвонство, столь несвойственное его высказываниям о свободе. В определенном смысле он перевернул ту классическую концепцию отношений между либерализмом и социализмом, которую создала русская литература. Для Плеханова или Аксельрода политическая свобода была шагом на пути к классовому сражению; для Струве же классовое сражение было, в лучшем случае, дорожной станцией на пути к политической свободе. Социализм в его глазах представлял из себя нечто проходное, поэтому на него не стоит смотреть как на одну из базовых составляющих его мышления.

Приняв марксистскую социологию, оставалось, однако, еще доказать, что капитализм может обрести твердую почву в стране, в которой девять десятых населения проживает в деревне, а большая часть земли находится в общинном пользовании и, следовательно, не является товаром. Споры по этому вопросу не могли быть решены путем непосредственного обращения к статистике, которая свидетельствала о несомненном росте капиталовложений, увеличении добычи полезных ископаемых и развитии тяжелой индустрии. Как и большинство российских экономистов, Струве определял капитализм в терминах марксизма, то есть как систему, характеризующуюся процессом отчуждения производителя от средств производства. Это отчуждение, согласно Марксу, начинается в сельском хозяйстве и проявляется в массовом ограблении крестьян, как это было показано на примере английских законов об огораживании[97]. Поэтому до тех пор, пока не было очевидно, что общинная система рушится и крестьяне уходят с земли и пополняют резерв рабочей силы, серьезно говорить о явной победе капитализма в России было невозможно.

Струве, судя по всему, пришел к выводу, что страна встала на этот путь, находя подтверждение своему мнению в двух факторах: ужасном голоде, поражавшем страну два года подряд (1891-92), и том объяснении, которое дал этому факту А. И. Скворцов, российский экономист, чьи работы оказали на Струве существенное влияние.

Страшный голод, разразившийся в России сначала в 1891- м, а затем в 1892 году, имел целый ряд причин, среди которых были и следовавшие друг за другом неурожаи. Голод случался в России при любых формах правления, потому не было особой нужды искать ему далеко идущие объяснения в политической или социальной сферах. Но эти два неурожая, тем не менее, были широко восприняты как своего рода поворотный в историческом отношении пункт и стали объектом жарких споров. Радикальные публицисты старшего поколения увидели в факте этого голода подтверждение давно поставленного ими диагноза и исполнение их предсказаний: налоговая и тарифная политика правительства довела обнищание крестьянства до такой степени, что оно оказалось не состоянии поддерживать даже минимальный прожиточный уровень. Россия должна была отказаться от капиталистического пути развития или обратиться в руины. Таков был вывод, сделанный Воронцовым, Даниельсоном и другими представителями старшей радикальной школы на страницах Русского богатства и в книгах, которые мы будем обсуждать в следующей главе. Однако Струве в факте этого затяжного голода видел нечто совершенно противоположное: несомненное и долгожданное свидетельство того, что российская деревня билась в судорогах классовой дифференциации и что капитализм, наконец, начал свое триумфальное шествие. Крестьянство, которому Манифест об освобождении должен был обеспечить достаточное для его нужд количество земли, начало разделяться на два больших слоя — тех, кто имел земли больше, чем нужно для личного прокормления, и тех, кто имел ее меньше, чем нужно для этой цели. Первые, то есть зарождавшаяся сельская буржуазия, покупали землю и домашний скот на свободном рынке (в основном у помещиков) и эксплуатировали их с целью наживы. Те же, кто потерял такое количество земли, что оставшаяся уже не могла прокормить их, лишались ее остатков и превращались в пролетариат. Начало процесса классовой дифференциации в деревне могло означать только одно — начало процесса первичного накопления капитала. Национальная экономика вынашивала в себе капитализм — он отказывался быть искусственным продуктом правительственной политики и обретал собственную жизнь.

«Что касается меня лично, — писал Струве в 1908 году, — то меня марксистом гораздо больше сделал голод 1891–1892 годов, чем чтение «Капитала» Маркса»[98]. Однако вряд ли дело обстояло именно так, поскольку значение голода для Струве заключалось исключительно в том, что он подтверждал предсказание Маркса. Просто размышления над причинами голода усилили социал-демократические тенденции в сознании Струве, поскольку приводили его к мысли, что процесс, столь красноречиво описанный в «Капитале», повторялся в России.

Ответ на вопрос, почему в деревне происходит классовая дифференциация, Струве получил из книги Скворцова «Влияние парового транспорта на сельское хозяйство»[99]. Скворцов был одним из тех знаменитых российских ученых-экономистов, которые в своих теориях использовали марксистскую методологию, не присоединяясь к сопровождавшим ее социальному и политическому учениям. По своим политическим взглядам он был националистом, не чуждым, как позднее узнал Струве, антисемитизму[100]. Цель его исследования состояла в определении влияния парового транспорта на структуру экономики вообще и на ренту в частности. Внедрение парового транспорта в большом масштабе, утверждал он, подрывает старые теории ренты Рикардо и Тьюнена тем, что разрушает те замкнутые на себя экономические образования, по отношению к которым строились эти теории. На их месте возникает обширный национальный и международный рынок, для которого характерны простая система ценообразования, специализация, рационализация и регионализация. Нивелировав влияние фактора расстояний, отделяющих товары от рынка, современный транспорт способствует формированию совершенно иных экономических условий.

Скворцов показал, что 18 500 миль железных дорог, проложенных в России со времени отмены крепостного права, нарушили изоляцию тех небольших сельскохозяйственных образований, которые ранее были в малодоступной глубине страны. Тем самым они превратили сельскохозяйственную продукцию из предмета потребления и бартерного обмена в товар, продаваемый на свободном рынке, а основанные на принципе перераспределения малопроизводительные общины — в анахронизм. Позднее Струве утверждал, что книга Скворцова оказала на него воздействие, сравнимое с воздействием «Капитала» Маркса[101]. Со Скворцовым у него завязалось то, что сам он называл «старомодной научной перепиской… [с обменом] длинными письмами на теоретические темы»[102], и еще долго после того, как он уже перестал быть марксистом, Струве продолжал смотреть на Скворцова как на одного из самых продуктивных российских экономистов[103].

Если не сомневаться в достоверности приводимых Скворцовым данных и корректности их интерпретации — а Струве был убежден в правильности и того, и другого, — то теория особого пути превращалась в странную утопическую мечту, модернизированную версию старого доброго славянофильства. К этому выводу Струве пришел где-то в начале 1890-х годов, став с тех пор одним из наиболее непримиримых противников этой теории.

Питая надежду, что капитализм приведет к уничтожению самодержавия, Струве вовсе не думал, что это произойдет благодаря буржуазии. Он был хорошо осведомлен о той пассивности, которую продемонстрировал средний класс Германии перед лицом авторитаризма Бисмарка, и не сомневался, что то же произойдет и в России, где промышленные и деловые круги еще в большей степени были зависимы от правительства, поскольку нуждались в его защите. «Я лично всегда думал, — писал он в 1901 году, — что у нас прогрессивны не столько нарождающаяся и быстро растущая буржуазия, сколько те общие условия хозяйственной и культурной жизни, на почве которых она вырастает. И теперь я продолжаю твердо держаться того убеждения, что нашу страну во всех отношениях поведет вперед капиталистический строй, но вовсе не — командующие в нем классы»[104].

Находясь под впечатлением опыта Германии, с которым он познакомился во время заграничных поездок, а также работ Плеханова и Аксельрода, Струве пришел к выводу, что в России дело политической свободы тоже будет продвигаться вперед силами другого детища капитализма — пролетариата. Из этого следует, что в предстоящей борьбе в России, как и в Германии, миссию авангарда должна принять на себя социал-демократия: «Похоже, что впредь революционно-политическую роль [в России] возьмет на себя крепнущая социал-демократия… Именно по причине экономической отсталости страны и политической отсталости буржуазии эти усилия, будучи по сути своей политическими, могут выступить [здесь] в социал-демократическом обличье»[105].

Убеждение в том, что пролетариат является движителем в процессе достижения политической свободы, возникло, вероятно, и благодаря сильному воздействию, которое оказала на мировоззрение Струве книга Рудольфа Мейера «Борьба четвертого сословия за освобождение». Позднее, пытаясь доказать, что влияние Маркса на него было минимальным, Струве назвал эту книгу в числе тех изданий, под воздействием которых он пришел к социалистическим убеждениям[106]. Тот, кто даст себе труд снять с библиотечной полки два тома Мейера и, сдунув с них пыль, перелистнуть их, испытает сильное недоумение по поводу того, что это сухое перечисление данных по международному рабочему движению оказалось способным подвинуть кого-либо к чему-либо. Тем не менее содержащаяся в них масса плохо воспринимаемой информации достаточно убедительно свидетельствует о том, что во второй половине XIX века «четвертое сословие» стало восходящим классом, готовым сменить третье сословие. Струве увидел в этом подтверждение того, что опыт Германии представляет из себя не изолированный случай, а иллюстрацию всемирной тенденции. Те же самые экономические процессы, которые уже начинали подтачивать основания российского самодержавия, со всей очевидностью должны были выдвинуть на первое место класс, относительно которого, в отличие от российской буржуазии, можно было не сомневаться в его верности либеральным и демократическим идеалам.

Однако те преимущества, которые капитализм должен был принести России, вовсе не исчерпывались политической свободой. Он должен был излечить ее еще от одного недуга — отсталости в культурном отношении. Как и все российские западники, Струве преклонялся перед Западом. («Европейскую культуру я люблю, как солнце, тепло, чистый воздух; гниющих трупов и серых людей не выношу. Und daniit basta! О западничестве своем я не рассуждаю так же, как никакой порядочный человек не рассуждает о своей нравственной опрятности»[107].) В отличие от Михайловского и других радикалов старшего поколения, Струве приходил в восторг от материального богатства Запада, от того бесконечного разнообразия возможностей, которые предоставляет для самоосуществления личности его более сложно устроенный организм, от существующей там социальной дисциплины и от поощряемых им гражданских добродетелей. Все это и многое другое, что нравилось ему на Западе, Струве приписывал создаваемым капитализмом «основным условиям экономической и культурной жизни». Прежде всего, организовав производство по наиболее эффективной из всех известных человеку схем, капитализм создал беспрецедентно богатое общество и свободного от нищеты человека, без чего окультуренная жизнь была бы невозможна. Далее, капитализм способствовал развитию культуры — например, путем повсеместного распространения всеобщего образования, гражданских прав и законности, — поскольку нуждался во всем этом для обеспечения своего нормального функционирования. И как только капитализм окончательно утвердится в России, он искоренит в ней, наконец, наследие «азиатчины», которую, как и все западники, Струве считал проклятием страны.

Короче говоря, для Струве капитализм был своего рода панацеей. Он должен был принести и свободу, и культуру. Ни один российский мыслитель, ни до, ни после Струве, не возлагал таких надежд на капиталистический способ производства, не смотрел на него как на лекарство от всех недугов страны. Для Струве капитализм не был только чистилищем, через которое общество должно было пройти столь быстро, сколь это возможно, раз уж его нельзя миновать. В его глазах капитализм представлял собой условие, обязательное для организации и социализма, и цивилизованной жизни. Идея о революции, организующей на развалинах капитализма социальное устройство более высокого уровня, содержала в себе, по мнению Струве, логическую несообразность: революционные изменения должны были осуществиться эволюционными средствами, с помощью которых, если можно так выразиться, вся сумма человеческой культуры была бы перенесена с одной стороны исторического уравнения на другую.

Глава 4. Начало полемики

Осенью 1889 года Струве решил изучать зоологию, в связи с чем поступил на факультет естественных наук Санкт-Петербургского университета. Несмотря на то, что его тянуло к гуманитарным наукам и социологии, для своей профессиональной ориентации он избрал естественнонаучную дисциплину, что только подтверждает позитивистскую направленность его мировоззрения. Что же касается выбора в качестве научной специализации именно зоологии, то он явно был обусловлен его приверженностью к социальному дарвинизму.

На первых порах Струве был вполне удовлетворен своим выбором. Менделеев произвел на него сильнейшее впечатление — своей знаменитой, открывавшей курс химии лекцией, в которой он говорил о различии между «фактами» и «правдоподобиями» и критиковал систему классического образования, принятую в то время в гимназиях России[108] Зоолог В. М. Шимкевич также произвел на труве благоприятное впечатление. Вместе со своим однокурсником (в будущем — его шурином) В. А. Гердом Струве составил конспекты лекций Шимкевича, которые тот позже использовал в качестве основы при написании учебника. Под руководством Шимкевича Струве и Герд взялись за осуществление амбициозной программы по изучению немецкой научной литературы[109].

Но пыл Струве по отношению к выбраной им науке вскоре остыл. В то время как Герд успешно продолжал начатые штудии, рвения Струве в его занятиях на естественнонаучном факультете хватило едва ли на год. Химия, притягивавшая его, пока шли лекции, посвященные вопросам научной методологии, моментально перестала его интересовать, как только Менделеев перешел к более прозаическим проблемам, таким как свойства воды и водорода. Кроме того, Струве с трудом давались лабораторные занятия: его глаза не выдерживали напряжения, необходимого при работе с микроскопом[110]. Поэтому в конце первого курса он решил оставить естественные науки и перейти на юридический факультет, программа которого включала в себя то, что сегодня называют социальными науками. Короткий период изучения зоологии не оказал на его мышление какого-либо видимого влияния, за исключением, быть может, того, что обогатил его словарный запас несколькими научными терминами из области экологии.

Во время летних каникул 1890 года Струве побывал в Германии и Швейцарии. Это была его первая встреча с Западом с тех пор, как он в 1882 году, будучи еще двенадцатилетним мальчиком, вернулся в Россию из Штутгарта. То, с чем он столкнулся теперь, будучи уже молодым человеком, ошеломило его. Живя в Германии, он наконец получил возможность своими глазами увидеть тот «капитализм», о котором, подобно большинству российских интеллигентов, рассуждал как о чем-то хорошо знакомом, но известном только из книг. Как он позднее вспоминал: «Когда десять лет тому назад я впервые сознательным и взрослым человеком попал за границу, и, между прочим, в Берлин, я был ошеломлен прежде всего интенсивностью материальной культуры Запада. Впечатления эти были, впрочем, для меня не вполне внове: я вырос отчасти в Германии и с внешним строем западноевропейской жизни был уже знаком. До известной степени мне был не чужд и внутренний склад или, выражаясь заезженным словом, «психология» немецкой жизни. Но, несмотря на это, и тогда богатство и интенсивность материальной культуры и удивительная, доходящая до подчинения, приспособленность к ней западного человека произвели на меня громадное и неизгладимое впечатление»[111].

Однако как бы ни были важны все эти впечатления для интеллектуального развития Струве, они отходили на задний план в связи с главной целью его поездки за границу — непосредственного контакта с немецким социал- демократическим движением. И вряд ли можно было выбрать для этого более удачный момент. Прошел всего лишь год, как рейхстаг прекратил действие бисмаркского антисоциалистического закона и социал-демократы смогли выйти из подполья, в условиях которого они функционировали предыдущие двенадцать лет. Теперь все их усилия были направлены на то, чтобы собрать свои разрозненные силы в единую партию, в связи с чем велись жаркие дискуссии по поводу партийной программы, которая заменила бы собой принятую в 1875 году Готскую программу. Страницы газет и журналов заполнили материалы, посвященные социал-демократам. Струве жадно читал относящуюся к этому вопросу литературу и, возможно, даже побывал на нескольких открытых партийных собраниях, проходивших в Штутгарте и Швейцарии. То, что он увидел и услышал за время своей поездки, в немалой степени способствовало его решению стать социал- демократом.

В Швейцарии он запасся большим количеством социал-демократической литературы, которую транзитом через Германию переправил в Россию, воспользовавшись помощью одного из своих братьев, командированного в это время правительством с научной целью за границу[112]. Вызывает удивление тот факт, что он не предпринял никаких усилий для встречи с Плехановым. Позднее он объяснил эту выглядящую оплошностью странность нехваткой денег и отсутствием рекомендательных писем. Однако скорее всего она объясняется отсутствием у него особого желания видеть Плеханова, работы которого он считал «доктринерскими и упрощенными»[113].

Возвратясь в Санкт-Петербург для продолжения учебы, Струве приобрел известность — и как признанный авторитет в социал-демократическом движении, и как обладатель богатой библиотеки социал-демократической литературы.

В то время в России заметно усилился интерес к социал-демократии. Это было вызвано в основном той впечатляющей победой, которую социал-демократы Германии одержали над Бисмарком. Повсюду возникали социал-демократические кружки, инициаторами создания которых были, как правило, иностранные (польские, болгарские и т. п.) студенты. Ни один из этих кружков, правда, не приобрел заметного влияния — отчасти потому, что они действовали тайно, отчасти потому, что их члены имели весьма смутное представление о политических и социальных теориях Маркса.

Около 1890 года Струве организовал подобный кружок в Санкт-Петербургском университете, поставив своей целью восстановить искаженного российскими последователями «подлинного» Маркса. Этот кружок за короткое время сделал для распространения социал-демократических идей больше, чем все его предшественники вместе взятые. Это произошло благодаря хорошо поставленной пропагандистской деятельности и тому обстоятельству, что в число его членов входили на редкость одаренные юноши. Именно с этого кружка началось серьезное распространение социал-демократии в России: Струве и его друзья были первыми, кто в спорах по проблемам современности начали систематически отстаивать социал-демократическую точку зрения и познакомили российскую публику с общественно-политической стороной учения Маркса. И если Плеханов вне всяких сомнений является первым российским социал-демократом, то Струве можно назвать первым социал-демократом в России.

Группа, лидером которой он являлся, состояла из двенадцати или около того человек, и все они были старше Струве — его невероятно раннее интеллектуальное развитие было исключительным даже для России того времени. Все члены этой группы были заносчивыми, убежденными в своей правоте особами, какими обычно и бывают новообращенные юноши, но они отнюдь не были доктринерами. Они верили, что обнаружили «правду» марксизма, и это наделило их ключом к пониманию анатомии и физиологии общества. Но при этом они не относились ко всему сказанному или написанному Марксом как к утвержденному в вечности и потому находящемуся вне дискуссий, как это не раз происходило в среде провинциальной интеллигенции, обратившейся к социал-демократии несколько позднее. Они были последовательными западниками, раздраженными пассивностью российских либералов и радикалов и скептически относящимися к тем философским и экономическим постулатам, на которые с 1870-х годов опиралось оппозиционное движение России. Как и Струве, все они принадлежали к семьям, входившим в общественную и профессиональную элиту империи, в силу чего были превосходно образованны, а в Западной Европе чувствовали себя как дома.

Эти юноши были первыми представителями нового поколения студентов, чье влияние ощутимо возрастало по мере того, как XIX век приближался к своему концу. От непосредственных предшественников их отличало прежде всего отношение к учебе. Российские радикалы 1870-х и 1880-х годов относились к учебе пренебрежительно, считая ее несовместимой с подлинной преданностью революционному делу. Наиболее пылкие из них совсем бросали учебу и уходили из университета в «реальный» мир, который зачастую оборачивался для них миром фракционных споров и интриг. Но и те, которые оставались в учебных заведениях, аплодируя своим более пылким коллегам с трибун, особого интереса к учебе не проявляли. Короче, интеллигенты тех лет представляли из себя поколение дилетантов. Их суждения по экономическим, социологическим, историческим и прочим вопросам базировались не на прочных знаниях, а на сведениях, почерпнутых в основном из периодики и брошюр.

Новое же поколение радикалов 1890-х отвергло предубеждение о несовместимости учебы и революционного дела или гражданской ответственности. Изучение трудов Маркса и Энгельса и их немецких последователей убедило этих молодых людей в том, что исторический процесс рационален и в силу этого предсказуем. Поэтому, по их мнению, чтобы понять, что ждет страну впереди, и стать по-настоящему «научными» революционерами, необходимо иметь четкое и объективное представление о характерных особенностях существующей ситуации, особенно экономических. Иными словами, в глазах социал-демократов знание обрело статус инструмента, необходимого для осуществления революционного действия. Их девиз гласил: tantum possumus, quantum scimus (знание — сила).

Н. В. Шелгунов, один из лидеров старшей ветви радикализма, в 1890 году, незадолго до своей смерти, такими словами отметил факт появления нового поколения: «Среди этой молодежи будущего замечается одна умственная особенность, которой нет совсем у восьмидесятников. Восьмидесятники думали из себя, думали практически, соображая лишь опасности и трудности, которые их окружали. Они мало учились, мало читали и, растерявшись в заключениях и выводах, остановились на идее общественного индифферентизма.

Урок этот, вероятно, не пропал даром. По крайней мере теперешняя молодежь начинает не с этого, не с общего и последнего, представляющего уже вывод и практическую программу общественного поведения, а с частного — с изучения тех общественных фактов, из которых, как логический вывод, должно последовать уже и само собою — что делать?

Теперь в Петербурге очень распространяется самообразование и спокойное, серьезное научное изучение общественных вопросов…

…Движение это пока возникающее, и вполне оно еще не организовалось. Но если все пойдет так и дальше, то нужно думать, что для тысячи девятисотых годов оно создаст поколение деятелей просвещенных и образованных, какого до сих пор Россия еще не выставляла»[114].

Среди товарищей Струве по социал-демократическому лагерю ближайшим его другом стал Александр Николаевич Потресов, впоследствии один из лидеров меньшевизма[115]. Он был на четыре года старше Струве и, как и тот, сначала учился на естественнонаучном факультете, перейдя затем, вместе со Струве, на юридический факультет. Потресов не отличался ни оригинальностью мышления, ни особой эрудицией, что не помешало ему, тем не менее, больше, чем кому-либо, исключая Струве, сделать для становления социал-демократического движения России. Сочетание организаторских способностей с отсутствием политических амбиций позволило ему наладить согласованную работу социал-демократических публицистов как в России, так и за границей, объединив в рабочем партнерстве людей, которых разделяли в той или иной степени присущие им самодовольство, темперамент и амбиции. Более того, унаследовав от матери приносящее немалый доход состояние, он субсидировал первые социал-демократические издания в России.

Другой член кружка, Д. В. Странден, как и Струве, часть детства провел за границей. После возвращения в Россию он поступил в Третью гимназию, ту самую, в которой учился Струве, и окончил ее на два года раньше его. Странден не оставил после себя никаких трудов, но его интеллектуальное влияние на Струве, по собственным словам последнего, было очень сильным[116]. В. С. Голубев активно занимался пропагандой в рабочей среде, и некоторое время даже был представителем социалистической интеллигенции в Санкт-Петербургском Центральном рабочем кружке. За эту деятельность в 1887 году он был исключен из университета. Затем его восстановили, но после последовавшего в 1891 году ареста исключили вновь и уже навсегда[117]. Среди членов кружка было два естественника, В. А. Герд и А. М. Воден, кроме того, в него входили еще Н. В. Водовозов, Н. Д. Соколов, К. К. Бауэр, Р. Е. Классон, Б. В. Никольский, Н. П. Павлов-Сильванский и В. А. Оболенский[118]. В числе тех, кто симпатизировал кружку Струве, был экономист Михаил Туган-Барановский. Будучи на пять лет старше Струве, в 1890 году он уже имел авторитет среди профессионалов благодаря содержательному эссе, посвященному проблеме «предельной полезности». Молодые марксисты уважали его за ученость, но в то же время относились к нему как к человеку несколько наивному. В течение всего десятилетия 1890-х социал-демократы получали от него ощутимую теоретическую поддержку, но в их политической деятельности он участия не принимал[119].

Деятельность кружка Струве можно разделить на внутреннюю и внешнюю: его участники собирались в частном порядке для дискуссий по вопросам марксистской теории и истории революционных движений и одновременно занимались публичной пропагандой социал-демократических идей — среди своих однокашников, промышленных рабочих, интеллигенции, собиравшейся в литературных салонах, вообще среди всех, с кем вступали в общение. К сожалению, их тогдашняя деятельность — как самообучение, так и пропаганда — не была адекватно задокументирована.

Среди сообщений, с которыми выступали члены кружка, наибольшим авторитетом пользовались те, которые делал Струве. В них он прежде всего стремился показать, что идеи, циркулировавшие до того времени в России в качестве марксистских, на самом деле имели с марксизмом мало общего. В подаче Струве марксизм переставал быть теорией, содержащей исключительно критику капиталистического способа производства и, следовательно, вполне согласующейся с субъективным методом в социологии и политикой анархизма — в данном случае речь шла, скорее, об интегральной системе, несовместимой практически ни с чем, что воспринималось в России в качестве социализма. Иными словами, Струве намеревался ввести в Россию социал-демократическую версию марксизма, придав ей статус самостоятельно существующей теории и независимого политического движения. И он вполне преуспел в выполнении этой задачи. Весной 1890 года, то есть еще до своей поездки на Запад, Струве сделал доклад, посвященный биографии Маркса, о чем Воден, единственный из кружковцев, кто опубликовал свои мемуары, отзывается как о значительном событии. По словам Водена, в этом докладе Струве впервые убедительно изложил перед интересовавшимися марксизмом студентами Санкт-Петербургского университета основы марксистской теории. «Именно этот реферат, приспособленный к удовлетворению очередной и неотложной потребности: ориентироваться в основных фактах биографии Маркса с марксистской точки зрения, «пробил лед»: это был первый осязательный шаг в том направлении, которое в течение некоторого времени приурочивалось к имени П. Б. Струве…»[120] Текст этого доклада циркулировал среди студенчества и укреплял репутацию Струве, хотя сам он был невысокого мнения о своем докладе, считая его слабым и неоригинальным[121]. На одном из собраний кружка Струве сделал сообщение, посвященное событиям 1848 года в Германии. В нем он особо выделил ту роль, которую играли в этих событиях Маркс и Энгельс. Кроме Струве с сообщениями выступили Воден — по французскому социализму и некто Б. Л. Зотов — по декабризму[122]. Кроме того, зимой 1890-91 годов более узкая избранная группа кружковцев собиралась на закрытые совещания для обсуждения книги Туна «История русского революционного движения», экземпляр которой Струве приобрел за границей[123]. Разумеется, все это происходило в условиях нелегальности, и участники всех этих собраний могли быть арестованы и наказаны длительным заключением или ссылкой.

Заседания кружка, как пленарные, так и для узкого круга избранных, проходили, видимо, на квартире Калмыковой, которая давала им идеальное прикрытие. После смерти мужа, в 1889 году, Калмыкова в качестве вдовы сенатора получила от правительства пенсию, которая дала ей возможность открыть в своем жилом многоквартирном доме большой книжный склад, специализировавшийся на обеспечении провинциальных библиотек всеми видами «прогрессивной» литературы. Калмыкова рассылала систематизированные каталоги книг и других видов изданий, предназначенных для массового читателя, а также выпускала под своей собственной маркой две серии популярных брошюр, одна из которых была посвящена природе, а другая — обществу. Через ее книжный склад шел непрерывный поток людей — авторов, библиотекарей, издателей и просто покупателей; среди последних был Победоносцев, проживавший по-соседству и называвший Калмыкову заместителем министра образования, — он покупал у нее детские книжки. Заходили туда писатель Лесков и художник Ге[124]. На фоне этой людской массы двенадцать или около того студентов, время от времени заглядывавших в апартаменты хозяйки склада, не обращали на себя внимания полиции. Сама же Калмыкова просто расцвела в той атмосфере интеллектуальности, в которой неожиданно для себя очутилась.

,

Родители: Анна и Бернгард Струве

Струве (в центре) с братьями, 1872

А. М Калмыкова, 1916



Поделиться книгой:

На главную
Назад