— Привет, парень. Для тебя уже все готово.
— Доброе утро, — сказал я. — Как у вас дела?
— Отлично! Если хорошо поработаешь — получишь десерт.
Я знал, что он говорит так только для порядка — не было ни единого дня, когда бы я остался без десерта, хотя работал я очень по-разному. Рудольф часто говорил мне, что у меня большое будущее.
Прежде это говорил отец. Маму не волновали звезды, под которыми я родился, отец же гордился моей потенциальной исключительностью. Я не чувствовал себя менее безумным, чем другие. Мне казалось, что Рудольф намного более здоров, чем я. Но все же я понимал, что я особенный и, конечно, мне нравилось, когда кто-то отмечал это.
У меня были перспективы, я готовился стать кем-то великим, я не распадался на кусочки от одного этого знания. Я чувствовал, что мне суждено стать выдающимся человеком. Или, по крайней мере, я догадывался, что было бы неплохо каким-то образом преобразовать существующий порядок вещей, сохранив о себе долгую и добрую память.
Получилось у меня не все и не так, как мечталось в детстве, и все же я собой горжусь.
Тогда же я рассматривал открытые передо мной дороги, натирая тарелки губкой и пребывая в возвышенном мире еще не реализованных вероятностей, раскинувших бесконечные фракталы жизней, которые я мог прожить.
В сущности, у меня было не так много вариантов, я не мог получить высшее образование или поехать в Вечный Город, но я думал о том, чтобы основать колонию на другой планете. Было бы здорово собрать мой народ и увезти отсюда далеко-далеко, размышлял я, оттирая сливочный соус и разводы мороженого от стеклянной миски — никогда еще мечты не были такими сладкими, даже руки мои были липкими от них.
Два часа всегда проходили незаметно, я легко углублялся в мир своих фантазий и не отличал его от реального. Я могу сделать так и сейчас, однако мое расписание обычно является слишком плотным для избегающих излишеств.
Это было отличное ощущение: тело сначала становилось легким, а потом его и вовсе будто не существовало, были только мои мысли, и они путешествовали во Вселенной свободно и счастливо, словно бы по своей воле, безо всякого моей наставления.
Я очнулся, когда Рудольф окликнул меня в третий или четвертый раз, судя по его легкому недовольству.
— Бертхольд! Я же сказал, достаточно!
— Я просто задумался, — ответил я и обнаружил, как сияет в моих руках тарелка, которую я вытирал последние пять минут.
— Ты заслужил свое угощение, — сказал Рудольф. — Эй, Хедда, сооруди ему то же, что и всегда.
Рудольф достал из кармана купюры и вручил их мне. Я поблагодарил его и спросил, приходить ли завтра в то же время. Он кивнул, и я улыбнулся, радуясь тому, что еще один день принесет мне еще немного денег.
Когда я вышел из кухни, они уже сидели за столиком. Десерт был слишком большой для нас с Хильде, поэтому я всегда звал их разделить его со мной и моей сестрой. Они никогда не опаздывали, и меня это забавляло.
Хильде сидела на коленях у Гудрун и тянулась к большой миске, где четыре вида мороженого укрывала снежная насыпь взбитых сливок. Изначально вишенка сверху была одна, но Рудольф подсмотрел, что мы делим десерт на пятерых, и добавил еще четыре штуки.
А Хедда, официантка, обильно поливала все это шоколадным сиропом, надеясь то ли убить нас, то ли сделать счастливыми.
Ты, моя Октавия, наверняка еще помнишь ощущение упоения от детской дружбы, радость узнавания себя в другом, обмен подарками, кажущимися бесценными и абсолютную верность. Думаю, в дружбе нет никого смелее детей, никого преданнее.
Эта дружба так никогда и не умирала, хотя не все из ее участников живы и сегодня. Я долгое время не был способен воспроизвести наши воспоминания, однако чувства к ним я проносил через года.
Их было трое: Гудрун, девочка с грустными, вечными, лесными глазами, в которых отражалось нечто, о чем нужно было спрашивать у взрослых. Казалось, она никогда не моргала. У нее были длинные, всегда нечесаные темные волосы, тонкая кожа, сквозь которую просвечивали синие вены. Думаю, то, что с ней происходило ваши принцепские врачи назвали бы клинической депрессией. Она все время ощущала пустоту и скуку, столь несвойственные ее возрасту, и иногда, когда она выходила из дома, мы могли сидеть у ее постели целый день, слушая, как она дышит и считая это — подвигом.
Ее родители любили ее, у нее был неплохой дом, не из хибарок, рассыпанных по лесу, словом, у нее имелся некий стартовый пакет для нехитрого детского счастья, однако она все глубже спускалась по черной, психотической спирали вниз.
И все-таки, моя Октавия, она боролась и побеждала. Гудрун, в отличии от другой моей подруги тех времен, и сейчас жива, кроме того, насколько это возможно в ее случае, довольна.
Она никогда не расчесывалась и не стригла ногти, у нее был совершенно дикий вид, но ее спокойной рассудительности мог позавидовать любой взрослый.
Рядом с Гудрун сидела Сельма — ее полная противоположность. Это была яркая — внешне и внутренне, девочка, не способная сосредоточить свое внимание на чем-то дольше пяти минут. Я не знал вещей, которые не вызывали бы ее интереса, но знал, что нравилось ей больше всего на свете — блестящие вещи. На ней всегда было больше десяти колечек из дешевых шоколадных яиц, а ее светлые, короткие волосы неизменно были присыпаны блестками, словно она сама была игрушкой.
Она морщила курносый нос, когда смеялась и, наверное, я был в нее несколько влюблен, хотя, в силу возраста, и не осознавал этих чувств в полной мере. Она мазала губы помадой, подаренной ей моей мамой, беспрестанно трогала вещи вокруг нее и громко говорила, иногда забавно глотая окончания слов, словно бы ей не хватало терпения их произносить.
Сельма жила в доме больше похожем на землянку. Ее отец обтянул свои владения колючей проволокой. И хотя земли у них было не так мало, они ютились в крохотном помещении, которое папа Сельмы считал безопасным. Все остальное было уставлено ловушками, ямами, железными капканами, обходить которые умели только Сельма и ее отец, поэтому мы никогда не были у нее дома.
С Сельмой и Гудрун мы жили по-соседству. И хотя в городах моего народа это понятие довольно условно, потому как дома наши растут, как грибы, в хаотическом, никем не определяемом порядке, мы считали себя жителями одного двора и не помнили времен, когда не знали друг друга.
Отчасти, моя Октавия, я очень боялся, что мы потеряем дом, и я больше не увижу их. Но, конечно, это был не только присущий детству страх того, что друзья не возвращаются, если ты переезжаешь. Я боялся, что они в самом прямом смысле исчезнут, разойдутся на элементарные частицы, пропадут.
Последним в нашу компанию пришел Гюнтер. Мы ничего о нем не знали, кроме имени, но все-таки привязались к нему. Год назад, тогда нам было по шесть лет, и мы чувствовали себя очень взрослыми и важными (к семи это прошло), он пришел к нам, когда мы чертили карту леса у меня во дворе. Сел рядом и стал смотреть, а когда мы, враждебные и серьезные, намекнули ему, что здесь его не ждали и мы вообще не понимаем, кто он такой, Гюнтер не среагировал.
Собственно, он вообще никак не реагировал в течении этого дня. Когда стемнело, мы поняли, что раз мы понятия не имеем кто он, то не знаем и где он живет. Когда Гюнтер встал и куда-то направился, мы решили сопроводить его, он казался очень беззащитным и вряд ли способным за себя постоять.
Его имя мы услышали от родителей Гюнтера. Им полагалось знать его лучше всего но, судя по всему, имя было единственной информацией, которой они располагали.
Гюнтер стал приходить каждое утро, он не разговаривал с нами, просто сидел рядом и смотрел, но, в конце концов, мы привыкли. У него было красивое лицо, наверняка, основную долю привлекательности его чертам придавала отрешенность. Казалось, что в нем никто не живет. В каждом из нас есть душа — наши звезды, спаянные вместе, но в первые недели знакомства с Гюнтером мне казалось, что он родился пустым.
Я думал, он не понимает, что мы говорим и делаем, пришел просто потому, что ему хотелось присесть, а затем запомнил наши образы, и в происходящем вокруг него тумане мы показались ему приметными предметами в пространстве.
Я даже не понимал, считает ли он нас живыми.
А однажды Сельма пропорола себе пятку осколком, когда решила влезть на кучу мусора, и пока я нес ее на закорках домой к Гудрун, чтобы ее мама обработала рану, Гюнтер плакал, как будто это в его ногу вонзилось стекло.
И хотя мне пришлось успокаивать его, пока мама Гудрун оказывала неотложную помощь Сельме, я понял, что мы похожи. Со временем мы научились Гюнтера понимать, и оказалось, что он хочет, понимает и любит все то же, что и другие.
Просто у него нет языка, чтобы сказать об этом. Гюнтер научил нас большему, чем мы его, так что я до сих пор страшно ему благодарен.
Мы всегда сидели за одним и тем же столиком. Его обратную сторону украшали первые буквы наших имен. Вторую «Г», означавшую Гюнтер, его рукой вывели мы с Сельмой, и он каждый раз водил ногтем по ее силуэту, когда мы сидели здесь, чем вызывал, наверное, подозрения Хедды.
Мы не знали, выяснила ли она наши территориальные претензии на этот столик, иногда нам казалось, что да, и мы хотели поскорее скрыться от ее взгляда. Но сегодня Хедда была в благодушном настроении, и мы взяли ложки, чтобы зачерпнуть ими побольше взбитых сливок.
Музыкальный автомат с перламутровыми панелями иногда издавал отчаянные звуки, как самка какого-то лютого, лесного зверя, зовущая своих детенышей. Он, конечно, был неисправен, но — много лет, и все привыкли, считали, что таким ему и полагается быть. То же самое ты должна знать и о варварах. Сломанные давным-давно, мы больше не думали о том, что с нами что-то не так.
У стойки стояла старенькая кофеварка, неизменно удивлявшая меня своей долговечностью и упорством, два автомата с хлопьями — разноцветные кружочки с химически-фруктовыми вкусами и мои любимые — карамельные. Нужно было опустить внутрь монетку, подставить тарелку, а Хедда, конечно, оказалась бы рядом через минуту вместе с графином молока.
Ты, наверное, никогда не была в таких термополиумах, где неприветливая официантка делает тебе одолжение, когда основную часть блюда ты уже добыл сам. Тебе все это может показаться, да скорее всего и покажется, отвратительным, но было в этом месте столько обаяния, что ему все можно было простить.
Не знаю, назвал бы я его красивым сейчас или нет, но для ребенка обилие цветов, блеска и мягких форм было пленительно.
— Хорошо, что ты нашел работу, — сказала Сельма, зачерпнув побольше мороженого. — Ты думал, что делать дальше? Когда ты пойдешь в школу? Это все так ужасно! Просто чудовищно!
Она словно забыла о мороженом, демонстрируя масштабы постигших меня несчастий, размахнулась ложкой, и розово-белая, подтаявшая субстанция влетела в щеку Гюнтеру. Он попытался облизнуться, но безуспешно. Я взял салфетку и стер с него мороженое прежде, чем оно отметило своим присутствием его рубашку.
Мама Гюнтера очень трепетно относилась к чистоте.
— Не знаю, — сказал я. — Пока не думал над этим. Можно приходить после школы.
Гудрун сказала:
— Ты думал, как будет, если это и станет твоя жизнь?
Гюнтер смотрел сквозь меня, я понятия не имел, о чем он размышляет, поддерживает меня или нет, хочет ли дать какой-то совет или воздержаться, однако мне казалось, что он меня понимает.
— Ну, по-моему круто, можно будет есть сладости и не особо много работать, — сказала Сельма, она облизала ложку, забыв что на ней ничего нет, вонзила ее в мороженое с воинственностью, которая заставила Хильде засмеяться.
— Да нет, — сказала Гудрун. У нее была особенная манера говорить, тягучая, медленная, будто кто-то спускал с ложки патоку. — Я имею в виду, что Бертхольд должен стать важной шишкой.
— Это необязательно, — сказал я, хотя в глубине души был уверен, что мне предназначено что-то изменить. Может быть, каждый человек в это верит, в конце концов, какой толк быть, если ты без иллюзий принимаешь свою незначимость для вечности. Гудрун это хорошо, с недетской печалью понимала.
Я улавливал лишь отголоски того, что она имела в виду, и только много лет спустя понял, что она говорила по-настоящему. Печаль, моя Октавия, однако не всегда мудрость, хотя грустные люди, в силу определенных особенностей человеческой психики, и кажутся нам умнее веселых, прозорливее, словно бы видят больше. Впрочем, не берусь утверждать так это или не так на самом деле, потому что я не был ни грустным, ни веселым, и ни грустных, ни веселых не слушал.
Я был убежден в самом себе.
— Ужасная ответственность, — сказала Сельма. А Хильде сказала:
— Вкусно.
— Да, дорогая, очень вкусно! И я обожаю посыпку! Хочешь еще посыпки?
Когда Сельма отвлеклась, я поймал взгляд Гудрун. Она нахмурилась, словно бы ей было меня жаль, и я показал ей язык, свернув его в трубочку. А потом Гудрун сказала:
— Мой папа потерял работу. На заводе сказали, что таких, как он слишком много.
И я понял, что она вовсе не жалела меня, ей просто хотелось знать, что будет с ней. Сельма сказала:
— А мой папа вешает пустые консервные банки на забор, и от ветра они бренчат, так что я никак не могу заснуть.
Гюнтер вытер нос и посмотрел на Сельму, словно бы она все еще говорила. Некоторое время мы слышали только веселую песню про солнечный поезд, который уносит вдаль все-все печали. И я знал, что каждый думает — его печали не победить, никуда не унести, даже с места не сдвинуть.
Есть некое мнение, согласно которому дети острее переживают радости, но из собственного жизненного опыта, у меня сложилось впечатление, что ребенок в целом острее переживает чувства — будь то радость или горе, он накидывается на них, словно голодный, увидевший еду. Очарование чего-то впервые испытанного захватывает нового человека целиком, это со временем душа его становится грубее, растет, обретает стойкость, но вместе с тем и теряет былую чувствительность.
Моя Октавия, разве не удивительно, как в каждом отдельном человеке повторяется этот мир, как снова и снова мы узнаем одни и те же истины. Девочки и мальчики становятся женщинами и мужчинами, усваивая все требуемое для того, чтобы жить на нашей крохотной, зелено-голубой планете, а затем дают жизнь тем, кто снова ничего не знает.
Однажды ты и я были детьми, и все наши радости и печали были нам в новинку, и вот мы с тобой взрослые люди, и наша величайшая награда то, что жизнь иногда все еще ошеломляет нас.
Странно думать о себе, лишенном опыта, словно вместо того, чтобы читать книгу дальше, я открыл первую страницу.
Так вот, я чувствовал беспокойство за будущее своей семьи и тяжелую грусть, конечно мне хотелось что-то изменить. Я видел, что и друзья мои не веселы, у них были проблемы, большие и маленькие, которые казались мне очень серьезными.
Мороженое в миске таяло, его почти не убавилось. Никто из нас не хотел есть, и вишенки на айсбергах взбитых сливок проседали все ниже в бело-розовое море. Я смотрел на растерянную Сельму, смотрел на Гудрун, которая выглядела еще мрачнее обычного, на Гюнтера, у которого, наверное, были свои поводы грустить, от нас далекие, но не менее важные, смотрел на мою Хильде, с которой у нас были общие беды.
Мне хотелось сделать так, чтобы все у них было хорошо. Но я не мог вернуть работу отцу Гудрун или вразумить отца Сельмы, чтобы он снял свои банки и дал ей поспать. Я не мог даже понять Гюнтера. Однако, глядя на тающее мороженое, источающее запах ненастоящей клубники и нежной ванили, я вдруг понял, что мы все-таки можем, для чего еще не нужно быть взрослыми. Лживый, химический цвет вишен вдруг показался мне очень ярким, и я понял, что они в любую минуту могут загореться. Я утопил их в мороженом и сказал:
— У меня есть идея. Это может не сработать, но почему бы и нет?
Я широко улыбнулся и увидел, как они подались вперед: Сельма — близко-близко ко мне, едва не перевернув миску с мороженым, Хильде — оперевшись на локти, с комичным, неожиданно взрослым видом, а Гудрун — едва заметно, почти не выразив видимого интереса.
Только Гюнтер остался на месте, он следил за движением лопастей вентилятора, рот его был чуть приоткрыт.
— Мы должны попросить у бога, — сказал я шепотом, хотя на самом деле в этом не было никакой тайны ни для кого.
— Я видела, как это делает папа, — ответила Сельма. — Бог пригнал оленя прямо к нашему дому, и папа застрелил его. У нас те рога до сих пор висят, я на них леденцовые бусы повесила, чтобы кот не съел.
— Я не думаю, что бог обратит внимание на наши желания, — ответила Гудрун.
— Потому что сегодня многие люди чего-то хотят? — спросила Сельма.
— Потому что ему все равно.
— Ему не все равно, — ответил я. — Просто нам нужно привлечь его внимание. Во-первых забраться повыше, как говорят, ближе к звездам. А во-вторых…
Ложкой я выловил одну из утопленных вишенок, аппетит ко мне вернулся, но ягода показалась мне горьковатой на вкус. Я продолжил невпопад:
— Это как когда ты хочешь, чтобы тебя заметили взрослые. Нужно сделать что-то интересное. Что-то, что ему понравится.
Гудрун сказала:
— По-моему это глупо.
— Если даже это глупо, то мы ничего не потеряем, — ответил я. — Только немножко повеселимся. Если мы просто будем сидеть здесь и смотреть, как тает мороженое, ничего не изменится.
— Но ничего не изменится в любом случае.
У меня уже был ответ, который прошел вместе со мной сквозь много-много лет, и ты лично знакома с ним.
— Зато изменимся мы, — сказал я. Сельма завопила:
— Класс! Класс! Это просто супер классно! Обожаю меняться!
Гудрун пожала плечами, а Хильде слетела с ее колен и побежала к выходу. Я взял Гюнтера за руку, чтобы повести его с нами, и в этот момент меня посетила чудная идея. Наверное, никогда больше я не чувствовал себя таким прозорливым, как в тот момент, ни одно конъюнктурное политическое решение, ни единый военный подвиг, ничто не шло в сравнение с той простой мыслью, которая в секунду осветила мой ненадежный, просуществовавший всего семь лет разум.
— Нас поведет Гюнтер, — сказал я. — Он-то наверняка найдет правильное место, чтобы мы просили.
— Гюнтер не может найти магазин.
— Я тоже не могу найти магазин! Особенно, когда темнеет!
— Пожалуйста, — сказал я. — Гудрун, Сельма, давайте дадим ему шанс.
Я был в нем уверен, я знал, что он может привести нас в нужное место, туда, куда посмотрит наш бог, что надо всем и везде. Мы хором попрощались с Рудольфом и Хеддой и вышли на улицу. Там мы освободили свои велосипеды. Гюнтер обычно ехал за Сельмой, но сегодня я посадил к ней Хильде.
— Поедем вдвоем, — сказал я, сев перед ним на корточки. — Хорошо? Ты будешь показывать мне, куда ехать? Я хочу, чтобы ты привел нас туда, куда сам хочешь.
Я повторил это несколько раз, пока мне не показалось, что Гюнтер соотнес мои слова с реальностью и во времени. Мы сели на велосипеды, как воители древности садились на коней, мы были готовы к приключениям. Обернувшись, я увидел, как Рудольф за стеклянной стеной махнул нам рукой. Я счел это знаком того, что мы можем отправляться.
Я снова почувствовал ветер, бьющий в лицо и тонкие, проходящие сквозь лес дорожки, по которым скользили колеса. Некоторое время я ехал только вперед. Дорожки ветвились, струились, расходились в разные стороны. Запах «Сахара и специй» исчез, сначала тянуло свалкой, а потом остался только горьковатый аромат нагретого солнцем леса. Я никуда не сворачивал, только жал на педали, будто механически исполнял чужую волю. Это очень важный урок, это опыт — передавать управление кому-то другому, дать кому-то решить, куда вы отправитесь. Без этого я никогда не выиграл бы войну.
И хотя в какой-то момент я даже засомневался, понял ли меня Гюнтер, покажет ли он, куда нам нужно, я не остановился и не свернул, дожидаясь его сигнала. И он меня не разочаровал. Гюнтер сжал мое левое плечо, и я понял, что пришло время поворачивать налево. Я услышал, как ветер разнес смех Сельмы, она вырвалась вперед, затем отстала. Гудрун всегда ехала позади, словно бы раздумывала, не слезть ли с велосипеда.