С ветвей, что под нашей тяжестью глубоко вошли в подгнившую соломенную кровлю, сыпались яблоки. Падая и катясь по соломе, они всполошили, будто ласки или куницы, гнездившихся под стрехой воробьев и летучих мышей. Вся эта мелкота металась вокруг нас: воробьев слепила темнота, а летучих мышей — августовская заря над садом, что светилась, как наполовину вложенная в ножны сабля.
Когда мы спустились на соломенную крышу, а ветви отскочили от соломы на локоть и яблоки перестали сыпаться с них, птицы вернулись в гнезда, и весь дом снова погрузился в сон. Одни яблони над крышей, с которых мы рвали за пазуху яблоки, по-прежнему от испуга не могли задремать. А весь остальной сад спал крепко и даже похрапывал.
Корзину мы оставили под деревом и, как я сказал, клали яблоки за пазуху. Я еще как-то терпел, ведь с малых лет лазил по чужим садам и моя разгоряченная кожа приучена была к таким — не то оловянным, не то медным — шарам. А девушка, в платье, подпоясанном яблоневым прутиком, кладя яблоки за пазуху, шипела, словно целое стадо гусей напало на нее и принялось щипать.
Набив полные пазухи, мы улеглись рядом на соломенной крыше чуточку отдохнуть. Мы попытались целоваться, но горбы из яблок мешали нам. Мы просто лежали и глядели на августовское небо — оно светлело от бесчисленных огоньков. И пожалуй, на соломенной крыше, что пахла яблоками и птичьими перьями, под ветвями, сквозь которые просвечивало небо, нам было лучше, чем в пруду, хотя мы не целовались и не старались сломить друг в друге затаившегося в каждом из нас зверя, чтобы прийти друг к другу нагими. Хоть мы и помнили всем телом тот пруд, полный наготы, но не чувствовали себя обиженными. Нет, мы то и дело потягивались от наслаждения, так, что хрустели яблоки за пазухой и сыпалась из-под каблуков истлевшая солома.
Мы лежали на крыше, крепко упираясь пятками в пучки соломы, заложив руки за голову, и время от времени приподнимались, чтобы прямо зубами достать до яблока и откусить кусочек. И в солому сочились из нас свет и тень целого дня, и усталость целого дня, и еще усталость от борьбы на тропинке, и та усталость, что до сих пор пахла гашеной известью, каленым железом, солью и разгоряченным зверем, чудесная усталость в воде.
Кровля, сонно почесываясь, очистила нас, и мы пытались вместе с ней погрузиться в дремоту, в глубокий, до последнего волоска, сон. Но, как бывает перед сном, мы, видно, прозевали тот миг, когда соломенная крыша утонула в дремоте. Вот мы и принялись рассказывать друг другу разное про свое детство — вроде бы тоже про сон. Тогда-то солтысова дочка вынула руки из-под головы, приподнялась на локтях, наклонилась надо мной и спросила:
— А хотел бы ты быть королем?
— А почему ты спрашиваешь, Хеля?
— А тогда я буду королевой. И у нас будет яблоневый сад больше нашей деревни, больше всех помещичьих садов. А когда сад зазолотится от яблок, я пойду туда с тобой и стану рвать их обеими руками. И каждый день в сумерки, набрав полным-полно яблок за пазуху, в карманы и в ивовые корзины, мы будем ходить на пруд. И забрасывать ими воду, пока не задохнемся, пока руки не заболят. Пусть зазолотится от яблок. И станем мы купаться в этой воде до тех пор, пока из нее не народится наш маленький. Сегодня, когда я смотрела на мальчишек, что купались сами и лошадей купали, я подумала: ведь у всего свое начало, своя пуповина — в воде. И так обрадовалась, что это случилось с нами не на тропке и не в кукурузе, а именно в пруду.
— Видишь, Хеля, как нам повезло. Хоть и нечаянно, но мы уже были королевской четой. Правда, в воде с одним только золотым яблоком-державой. Но если хочешь, я могу тебе завтра или послезавтра забросать всю-всю воду золотым ранетом. Чтобы в такой вызолоченной воде, откуда спугнуты все тени, все, что чудится и мерещится, ты хоть раз в жизни была девушкой-королевной и матерью-королевой. И матерью, матерью, Хеля.
— А может, ты, Петр, хочешь быть палачом? Палач — тоже король. Он даже больше короля, ведь он смертью ведает. Что ты так подскочил? Если бы ты был палачом, я была бы палачихой. И купалась бы в той воде, что на дне красным сукном выстелена. И чистила бы твой меч песком, и у нас с тобой были бы де…
Я прижал ладонь к ее губам. Она пыталась оторвать ее, но моя рука, если захочу, бывает тяжелее чугуна. Хеля бормотала что-то мне в ладонь, почти задыхаясь. Но лучше уж совсем раздавить ей губы, чем услышать, что народится от той палаческой воды, от того палача, от той палачихи. Тогда-то, впервые за несколько дней, и явился мне снова Ясек. Сквозь ветки я увидел, как он идет по небу неверной, хмельной походкой, как стреляет из плоского пистолета в проходящих с тюками и едущих в плетушках корчмарей и купцов. По светлеющему небу, похожему не то на речной песок, не то на новорожденного ягненка, тащит он убитых за ноги, связывает ремнями и проволокой и бросает в воду, усеянную золотыми и красными яблоками.
Я очнулся от этих видений, когда Хеля смолкла под моей ладонью. Ее светлая головка стала неподвижной и потемнела, уйдя в солому под тяжестью моей руки. Я испугался, что задушил ее. Снял руку с ее лица. Она вздохнула, затянувшись воздухом, как курильщик трубкой. Расправила плечи, приподнялась на локтях и, склонившись ко мне, сначала мизинцем, а потом каждым пальцем по очереди принялась прогонять с моего лица испуг.
Когда ее рука замерла на моем лице, я открыл глаза и увидел, что солтысова дочка спит. Спит, прикорнув на одном локте, как солдат на привале. Я осторожно приподнял ее и, чтобы ей не было твердо на яблоках, уложил на правый бок, рядом с собой. Обнимая ее, я слышал, как все вокруг тихнет и засыпает. И сам я задремал на соломенной крыше, что пахла яблоками и сладко спала под мышиное шуршанье.
5
Проснулись мы на рассвете. И хотя мы крепко прижимались друг к другу, нас трясло от холода. Освобождаясь от сна, от этой смерти невинной, мы слезли с соломенной крыши в сад, все такой же сонный. Трава в саду, подсеянная белым клевером, не тронутая ни косой, ни козьими зубами, ни кроличьими резцами, была полна росы и чуть не по щиколотку устлана падавшими всю ночь яблоками. Мы хотели поскорее выйти из сада в поля, золотые от кукурузы и овса, чтобы в просвете между садом и полем не встретить никого из деревенских и успеть домой, пока не проснулись родители.
Мы не были похожи ни на святых, ни на возвращавшихся с престольного праздника, ни, тем более, на воришек, хотя у нас за пазухой при каждом движении вздрагивали сорванные ночью яблоки. За пазухой у Хели, кроме яблок, вздрагивали еще, как будто отдельно от них, два живых зверька. Это было заметно, хотя два зверька были ненамного больше яблок.
По правде говоря, вовсе не страх, что мы встретим кого-нибудь в садах и наткнемся во дворе на родителей, а эти два живых зверька за пазухой у Хели согнали нас на утренней заре с сонной крыши. Ведь когда мы проснулись, дрожа от холода, в ее глазах я опять увидел мальчишек в пруду, а потом — игравшего в песке карапуза. И снова горло мое было пронзено ножом, и у меня заболел низ живота. Поэтому мне лучше было поскорее слезть с крыши и уйти в поля, что широко потягивались после августовской дремоты на утренней зорьке.
Усни я на крыше с кем-то из ровесников, я мог бы освободиться от соломенного сна хоть к полудню. Никого бы это не удивило — чему тут удивляться: уморился человек на работе и разоспался, как барсук. И если бы нас даже застали на крыше, никто не бросил бы в нас яблоко, чтобы спугнуть наш сон. Разве лишь тот, кто никогда не видел и не знал, как двое спящих, если их неожиданно разбудить, съезжают на собственных сиденьях с крыши, полной яблок и птиц.
И таких двоих, что освобождались после ночи от соломенного сна крыши, воистину можно было принять за заблудившихся в садах святых, за возвращавшихся с престольного праздника бездельников или зарабатывающих себе вечное спасение богомольцев. А в крайнем случае — за воришек, которым впервые за много месяцев повезло, вот они и хватили на радостях лишнего и, чтобы протрезвиться, выудили из колодца бидон со сметаной, а после сметаны им захотелось еще и яблок.
А из-за двух живых зверьков, что вздрагивали за пазухой у Хели немножко не так, как сорванные яблоки, люди в поле могли бы подумать о том, о сем и еще об этом. Конечно, могли бы подумать о том, о сем и еще об этом, ведь и я, глядя на этих зверьков, рвавшихся с привязи, помня обеими руками, губами, головой их очертания, подумал о том, о сем и еще об этом, подумал, хотя уже знал, как совершается и то, и се и как совершается это. Может, именно потому, что я уже знал, как совершается и то, и се и как совершается это, я и не хотел, чтобы встреченные люди, не отведав того и этого, проходили мимо нас, словно отведывая и то, и се и еще отведывая это.
И я хотел, чтобы мы поскорей, раньше других очутились на огородах, в августовском убежище из овса, из кукурузы, из гороха, из белого и красного клевера. И тогда на огородах, чтобы не обидеть тех, кто пройдет за нами, я еще раз за них подумал, глядя на зверьков, что вздрагивали за пазухой у Хели, о том, о сем и об этом тоже. А принимая на себя одного эту думку о том, и о сем, и еще об этом, я очищал для людей, что пройдут после нас огородами, августовскую утреннюю зорьку от ненужного пыла, от любопытства, ведь оно ох как мешает, особенно если с косой идешь на жнивье или на луг.
А захотев и для себя очистить зарю, что колосилась за рекой, я только подумал о том, о сем и еще об этом и не сказал ни слова, не протянул руки, чтобы помочь живым зверькам за пазухой. И Хеля тоже, видно, только подумала о том, о сем и еще об этом, она не взяла мою руку, блуждавшую возле нее, не потянула меня за волосы, не запрокинула мне голову к утренней зорьке, чтобы поцеловать меня и до крови укусить мне губы. А когда мы пробирались по просвету между садом, овсами и кукурузой на просыпающиеся огороды, она даже приподняла обеими руками собранные за пазуху яблоки. И два живых зверька, что волновались среди яблок, забрались в зеленый и золотой ранет и успокоились там. И пока мы шли по огородам, не видно было, как зверьки шевелились.
И в пруду, возле которого мы проходили, не покачивалось ни одно яблоко. Видно, за ночь они доплыли до берега. Вода была чистая, словно ее гусиным крылом подмели. И речи быть не могло о том, чтобы обмыть в ней меч палача и казацкие шашки. Наоборот, мне казалось, что в такой вот воде можно выстирать свадебную фату, вымыть краковскую конфедератку с павлиньими перьями и только что срезанную с деревца на подоконнике веточку мирта.
И мы спокойно, не встретив никого по пути, прошли все огороды, за которыми зеленели очерченные утренней зарей крыши наших домов. Мы остановились под ракитами и, трогая ладонями яблоки друг у друга за пазухой, пытались поцеловаться. Но яблоки, словно горбы, опять помешали нам. Нас рассмешила эта помеха, хоть и похожая на горб, но внутри полная рая и праздника.
Продолжая держать руки на яблоках за пазухой у Хели, я чувствовал, как в каждом из них притаились по два живых зверька. И захотелось мне вынуть этих двух живых зверьков из яблок и поцеловать при свете утренней зари. Но мне стало совестно, когда я припомнил, как еще до зари выходил из дремы, из риги, из июньского сена и к моим коленям прибегали мокрые от дождя и росы собаки и кошки. Они ластились ко мне, и от них пахло смятой травой, спугнутым сном, задушенной и съеденной до последнего писка птицей. А я гладил их по головам, отпускал им все грехи — задушенного птенца, хомяка, зайца — и придумывал им разные игры, пока они, напрыгавшись до упаду у моих рук, не укладывались мне на ноги и не засыпали.
Не годилось то человеческое, живое, что притаилось в яблоках за пазухой — в золотом и зеленом ранете, — вынимать на заре, держать в ладонях и сравнивать со слепо послушными головами животных. Вот я и снял с груди Хели руки, и лишь тогда, когда прижал их к бедрам, у меня перестало болеть горло и прошла боль в животе. И я мог, не стараясь понапрасну проглотить огрызок яблока в горле, не разгребая носком сапога кротовую нору, сказать Хеле, что мы встретимся на гулянье.
А когда я отпустил уже руки и мог сказать, что мы встретимся на гулянье, Хеля отняла ладони от моей груди и улыбнулась. Но, улыбаясь, не произнесла ни слова. И так, прижав руки к бедрам, мы уходили друг от друга пустошью, расшитой ракитами, за которыми зеленели крыши наших домов, очерченные жесткими перьями зари. А уходя, мы все время видели друг друга в пруду, нагом от наших тел, ведь мы еще не совсем протрезвели от сна на крыше и, оборачиваясь, то и дело глядели друг на друга. И еще, забегая вперед, видели мы друг друга на престольном празднике, ведь тот праздник, что должен был начаться завтра, уже был в нас.
6
Музыкантов на гулянье пригласили из-за леса, из деревянного местечка. Это было еврейское семейство, что из поколения в поколение ходило со свадьбы на свадьбу, с гулянья на гулянье, а возвращалось за лес, в деревянное местечко, раз в неделю, к субботе. Для них, для этих музыкантов, как полагалось по их вере (это и в договоре было), готовили в специально вычищенной песком кастрюле кошерную курицу или гуся. Однако на всякий случай у отца этого музыкального семейства, первой скрипки, за спиной была холщовая котомка. В ней всегда лежало несколько луковиц, пара головок чеснока, маца, хала и кусок жареной козлятины.
Еврейский оркестр приходил на свадьбы и гулянья словно из чужих сторон. Правда, видно было, как посмотришь на них, выходящих из соседнего леса, с окрестных лугов, что они из деревянного местечка, полного блеянья коз, хрюканья поросят, валявшихся в грязи, полного летающих в воздухе перьев резаных кур и гусей, полного кроличьих и заячьих шкурок, но все-таки ощущалось, что в них качаются иные деревья, колышутся иные травы, иные кличут перепелки, по-иному пролетают птицы, иное предсказывают потроха, разложенные в тазу, по-иному бьет хвостом рыба о морской песок.
Только начав играть, они незаметно становились такими же гостями на празднике, как и все. На них были долгополые сюртуки и ермолки, и руки их складывались для иной молитвы, приучены были к иной работе, они не пахали землю, не сеяли хлеб, не принимали новорожденных сосунков, не резали их и не сдирали с них шкуру, а потому никак не находили согласья с руками праздничных гостей. Но когда музыканты наклонялись над инструментами, а значит, над деревней, сидевшей и поле, в лесу, в овчинном кожухе, в корчме, наклонялись, чтобы извлечь праздничные звуки, они, музыканты, приходили со всеми в согласье. Ведь звуки им удавалось извлечь такие — дай бог, чтобы каждому так удавалось извлечь сад из-под глубокого снега, кружева из льняного мотка, золотого щегла из полена акации.
И в то воскресное утро я сначала увидел развевавшиеся по ветру полы, контрабас за плечами и скрипки за пазухой. Музыканты шли от леса лугами. Входили поодиночке на пустошь, что лежала гораздо выше лугов. Шли по холмистому краю — почти по небу, по самой зорьке: луга вдруг покинули их, а пустошь, что травинка за травинкой убегала к ракитам, еще не вышла им навстречу. Я знал: дойдя до плетня с перелазом, что отгораживал пустошь от хлебов, они снимут из-за плеч контрабас, повынимают из-под сюртуков скрипки и кларнет. И заиграют. Я ждал их игры. И подумал, что тогда-то и начнется для меня гулянье. И встал я нарочно пораньше, чтобы не проспать случайно первого звука на пустоши, на августовской зорьке.
К тому же, уговорившись с Хелей встретиться на гулянье, я поглядывал вчера весь день на ее дом и видел ее в высоко зашнурованных красных башмачках, в широкой юбке и вышитом лифе. От этого я без конца думал о гулянье и даже пробовал в риге, в конюшне, в доме и в поле, когда вокруг никого не было, сочинять припевки и притопывать, чтобы показать себя на гулянье, бросая в контрабас по злотому или по два.
А если бы даже я и не уговаривался с Хелей встретиться на сегодняшнем гулянье, то все равно встал бы до зари, чтобы увидеть идущих из лесу и с лугов музыкантов. И раньше, когда еврейским музыкантам случалось играть в нашей деревне, я вставал на заре и внимательно приглядывался, как они приближались к нашей околице. Вставал я так рано вовсе не потому, что путал этих еврейских музыкантов из деревянного местечка за лесом с теми музыкантами, что играли когда-то в Кане Галилейской. А потому, пожалуй, что не мог понять, отчего они, идя по холмистой части пустоши, перед самой околицей, от которой начиналась наша деревня, вся в гусином пухе, в звериной шерсти, в разъезженной глине, в сонном бормотанье, снимают контрабас, достают из-за пазухи скрипки и кларнет и начинают играть, И потому еще, может, что совсем карапузом, не в силах дождаться, когда родится обещанный мне жеребенок, я проснулся на рассвете и, выйдя на порог, в первый раз увидел нынешнего отца этого семейства — первую скрипку, шедшего с оркестром на гулянье. Тогда он играл на контрабасе. В то время первую скрипку в оркестре играл отец нынешнего отца, и он тогда нес за спиной холщовую котомку с кошерной едой.
А во второй раз увидал я этот оркестр зимой. Но не видел, как он подходит к деревне по пустоши на косогоре, по снегу, покрытому заячьими, куньими, лисьими и вороньими следами — зимой об эту пору еще темно, и ни одного мальца так рано с печки не стащишь. И меня тогда не вытащить было из-под овчинного кожуха. Еврейских музыкантов я увидел позже, днем, когда они выезжали из-за ракит на широких санях, расписанных дерущимися петухами.
Шел снег, и в этот снег со взмыленных коней, что были разукрашены лентами, колокольчиками, еловыми ветками, летели хлопья пены. А музыканты стояли в широких санях, расписанных дерущимися петухами, и вовсю размахивали смычками. И, размахивая смычками, всем своим существом тянулись за ними, чтобы стоя удержаться в санях и ни на волосок не оторваться от мелодии. А снег валил все гуще и гуще, старался засыпать музыкантов, смычки и резные инструменты.
Вот я и подумал, что музыкантам нарочно дали таких норовистых коней, чтобы кони понесли и оторвали их от мелодии. И не зря, видно, я так подумал: коням все-таки удалось ускакать от стоявших в санях музыкантов. И уже сами по себе, волоча перевернутые сани, расписанные дерущимися петухами, кони мчались из-под ракит на широкую пустошь. Только что музыканты стояли в санях и изо всех сил держали мелодию — и вот они врассыпную лежат на пустоши, покрытой снегом, а под снегом скованной льдом.
Рядом с музыкантами и на них валялись скрипки и кларнет. А нынешний отец, тот, что сейчас ведет оркестр на гулянье, лежал в разбитом контрабасе. Я еще не успел добежать до музыкантов на заснеженной пустоши, а они уже поднимались и с их помощью поднимались скрипки и кларнет. Не мог только подняться нынешний отец — тогдашний контрабасист, и не мог встать на деревянную ногу разбившийся под ним контрабас. Пришлось музыканта вытаскивать из контрабаса. Но пока он лежал, вытащить его было трудновато. Вот его и поставили вместе с контрабасом на обледеневшей пустоши, и двое держали его под руки, а еще двое изо всех сил стаскивали с него разбитый контрабас. А когда наконец удалось поставить отдельно музыканта и отдельно контрабас, мы услышали, как тогдашний холостяк, а нынешний отец говорит собравшимся вокруг гостям:
— Ой, люди мои, люди, если бы вы знали, как мне хочется смеяться. Смотрите, люди, какую со мной шутку выкинул сегодня этот урод. Столько лет я ему брюхо почесывал, шею гладил осторожненько, по спине, вдоль хребта всей рукой водил, а он только сегодня, на этом фаянсе, на этой ледяной штуке замычал, как полагается.
Вот после тех слов о разбитом контрабасе и после того, как люди смеялись и сами музыканты смеялись, мне и понравилась эта семья из деревянного местечка. А потом она понравилась мне еще больше, когда разбитый вдребезги контрабас был уже склеен и опять мог ходить по свадьбам и гуляньям и убегать с пробитой спиной и израненным брюхом с этих свадеб и гуляний через выдавленное локтем окно.
И я ни разу не прозевал еврейского оркестра, с тех самых пор, как тогдашний юнец, а нынешний отец семейства женился в деревянном местечке и у него посыпались дети, а он все чаще, выручая своего отца, стал играть на скрипке. И только иногда — на склеенном контрабасе. И как-то весной, когда его старый отец, отогретый от снега, вынутый из-под перин, приковылял к нам на свадьбу, ему, тогдашнему молодому муженьку, пришлось играть на контрабасе.
Но контрабас, всегда такой хороший, звучал не так, как обычно. Только перед обедом, когда музыкант, выходя в весенний сад, положил его брюхом на стол и из него стали выскакивать друг за дружкой едва оперившиеся цыплята, все разъяснилось. Оказывается, жена, не допросившись для наседки корзины с соломой, использовала вместо нее кое-как склеенный контрабас. Тогдашний молодожен, а теперешний глава семейного оркестра, в тот раз был весьма смущен. Но все-таки нашелся и сказал, что этой громадине уже несколько лет хотелось кого-нибудь родить и наконец-то она родила столько маленьких скрипочек. И раз уж так случилось, он теперь может не беспокоиться и доверить громадину своему сыну, а сам будет играть первую скрипку.
Я припоминаю, как еврейский оркестр из деревянного местечка за лесом идет на утренней зорьке пустошью на косогоре в вифлеемском свете, что едва порошит из-за набитых зерном амбаров и деревянных сараев, полных рассохшихся бочек, тележных колес, досок и сосновой щепы. И мне даже не надо смотреть, как еврейский оркестр идет пустошью на косогоре, чтобы увидеть, как он идет по небу, — я столько раз видел, как он там идет, что в моей памяти, в моих снах осталось то свадебное шествие еврейского оркестра по небу.
Но только теперь, много лет спустя, я понял: музыканты тоже знали, что люди, стоящие на порогах домов, в садах, на краю пустоши, видят их шествие по небу. И музыканты не были уверены, не осудят ли их люди, стоящие на крылечке в саду, за такое шествие по небу. Ведь то было не их небо, а небо этой деревни, которая только что выбиралась из сна. А их небо осталось там, в том деревянном местечке за лесом, и еще дальше осталось, и еще дальше.
Но, видно, еврейские музыканты все-таки не могли обойтись без шествия по небу на утренней зорьке. И поэтому они начинали играть еще до того, как входили под ракиты, где уже пахло гуляньем, а в саду слюнки так и текли от запахов праздничных угощений. Ведь давным-давно известно, что музыкантам разрешается пройти по небу на утренней зорьке — идут-то они, как положено, не в башмаках и не босиком, а в скрипках и контрабасе. И игру их, когда они вот так проходили по небу, можно было считать выкупом праздничной деревне, законной владелице небес.
А может, дело было совсем не в том, чтобы пройти по небу. Ведь никто из нас, деревенских, ни разу в жизни не пробовал по нему пройти. Ни те, кто по большим праздникам носил золотой балдахин над каноником и мог позволить себе ходить в шевровых башмаках, суконном сюртуке и белой рубахе, ни те, кто, уходя в рекруты, долго отмывал ноги щелоком. Ни те, кто, тронувшись умом, пробовал в престольный праздник забраться на колокольню и оттуда сделать один-единственный шаг, отделявший каменный костел от небес, расшитых легионерскими орлами и крылатыми божьими ангелами.
Может, этот отец, что вел за собой свой оркестр, состоявший из трех сыновей — второй скрипки, кларнета и контрабаса, — этот Абрам Юдка преображался на пустоши в праотца Авраама. И Абрам Юдка был на холмистой пустоши Авраамом из Иудеи, и его долгополый сюртук на черной шелковой подкладке развевался на ветру, на божьем дыхании. И не три сына шли за ним, а только единственный сын-контрабасист, возлюбленный Исаак. Правда, у возлюбленного сына Исаака не было за плечами вязанки хвороста, но зато был широкий контрабас, который уже стал один раз, зимой, грудой щепок, а значит, мог в любой момент стать вязанкой хвороста.
И так шли пустошью на косогоре праотец Авраам и сын Исаак. И играли. И утренняя зорька просвечивала сквозь их пальцы, сквозь курчавые волосы, и хотя и слабее, но тоже светила сквозь тоненькие скрипки и склеенный контрабас. И видел я, как они шли по пустоши, что лежала на косогоре, а значит, на небе. И так они проходили, когда я закрывал глаза. А закрыв глаза, я видел, как над ними движется меч.
И нисходили праотец Авраам и сын его Исаак с косогора, с деревенского неба, полного звериной шерсти, гусиных перьев, разных дудок и свистков, на пустошь, круто спускавшуюся к ракитам, где белел сколоченный из теса помост для танцев. Но хотя они сошли с косогора, с утреннего неба, расшитого орлами и ангельскими крыльями, не удалось им убежать от бога, взывавшего к ним с зари, от смерти, затаившейся в двигавшемся по небу мече, в протекавшей реке, в равнине, что широко раскинулась во сне. И еще не удалось им убежать от той старой смерти, что скреблась в вязанке хвороста или в том контрабасе, который в любую минуту можно было разбить в щепки.
Они шли низиной к дымившимся на утренней зорьке ракитам. А в ракитах, как и в мече, в вязанке хвороста, в разбитом контрабасе, тоже затаилась смерть. Там увидел ее мой отец. Оттуда она и пришла к нему.
7
Понапрасну я так рано встал. Теперь, когда еврейский оркестр вошел под ракиты и перестал играть, направившись к давным-давно присмотренной риге, всегда открытой для музыкантов, я вдруг ощутил запах сена и ссыпанных в него яблок. Можно было бы проваляться на нем до тех пор, пока не зазвонит колокол к утренней молитве. Мать, помолившись, задала бы корму скотине и лошадям. Она всегда старалась, чтобы в воскресенье я мог поспать подольше.
А мне захотелось послушать еврейский оркестр, шедший на гулянье, — ведь я давно его не слышал. После смерти отца и Ясека я не ходил на праздники. Только в это воскресенье я решил дать себе волю. Да еще, встав раньше, чем обычно, хотел я увидеть дом Хели, когда двери заперты на засов и весь дом крепко спит. А увидев ее дом, а потом шедший по лугам еврейский оркестр, я подумал о доме в дедовом саду. Мне казалось, что в его соломенной крыше осталось теплое углубление от нашего сна. Но я не мог разглядеть даже сада. На заре все было окутано утренней дымкой.
А потом мне некогда было смотреть в сады — еврейский оркестр приближался к пустоши и готовился заиграть. Да и он пришел слишком рано. Как видно, музыканты перепутали послеобеденное гулянье с утренней свадьбой или, поиграв где-нибудь в лесной деревне, прямо оттуда отправились к нам. Скорее всего, так и было: шла молва, будто в нашей деревне, стоявшей у реки и открытой всем ветрам, слаще всего спится. Чуть к снопу прижмешься, не говоря уже о сене, и тут же входишь в белокаменный сон. Музыканты, зная это, не остались в лесной деревне, а пришли к нам, чтобы выспаться на славу.
Делать мне было нечего, и я босиком, в штанах, натянутых прямо на голое тело, пошел в сад. С деревьев, приносивших всего лишь второй урожай, я срывал у самой земли крепкие, без единой червоточины яблоки. Клал их в корзинку, выстеленную соломой, относил в ригу и высыпал в разворошенное сено. Я думал, что к осени женюсь на Хеле, а тогда нам приятно будет лежать на сене, доставать из него яблоки и грызть их. И еще я стал думать, кого мы пригласим на свадьбу. Выходило, что придется смолоть несколько мер пшеницы на пироги, заколоть откормленного поросенка и годовалого бычка, не считая тех кур, гусей и уток, что нанесут на свадьбу гости. Мне хотелось, чтобы на моей свадьбе была вся деревня. Танцевали бы в народном доме. Там просторно, сотни полторы танцоров поместится. А играть будет еврейский оркестр.
Обдумав все это, я уселся в саду прямо на мокрой траве, обхватив колени руками. Закурил и, свистом поманив бродившего поблизости пса, стал рассказывать ему про Хелю. В его глазах, подернутых дымкой старости, я видел только одно яблоко, спрятавшееся в трех листочках, а возле яблока — троих детей: двух сыновей и дочку. Мне хотелось рассказать ему и о внуках, о том, как они возвращаются с нами в вишневой бричке с престольного праздника, как играют на дудочках и глиняных петушках-свистульках, да пес, увидав над садом сороку, погнался с лаем за ее тенью.
Из сада меня понесло в конюшню. Чистя скребницей и расчесывая щеткой лошадей, я и им нашептывал в уши все то, о чем недавно узнал пес. Потом я, стараясь не разбудить уставшую от работы мать, на цыпочках вошел в дом, снял со стены зеркало и вынес его в сад. Зеркало я поставил на колодезном срубе и принялся сбривать порядком отросшую щетину. В зеркале отражалась почти вся пустошь под ракитами и наш конец деревни. Разглядывая все это, я заметил, что справа от моего лица виден дом солтыса, а слева — пригнувшаяся к земле, словно много раз жеребившаяся кобыленка, крыша соседа.
Тогда-то, впервые за эти дни, я подумал о дочке соседа. Я словно увидал, как она идет под ракитами, высоко подняв голову, ловя губами веточку, и зажмурился, чтобы представить себе входившую в пруд Хелю. Размечтавшись, я порезался, вскрикнул и открыл глаза. Умывшись почти ледяной водой, чтобы остановить кровь, я снова намылил щеки и взял бритву. Голова моя опять отражалась между этими двумя домами. Я пробовал передвинуть зеркало на срубе. Не помогло. Я по-прежнему видел себя между двумя домами. Тогда я забрал зеркало со сруба и ушел в сад. Зеркало я подвесил в кроне молодой яблоньки.
Правда, под ветвями сада было темнее: я едва мог разглядеть себя в листьях, красных яблоках и оседавшем на крону деревца утреннем облаке. Но уж лучше бриться на ощупь, чем снова закрывать глаза и видеть, как спят в этих двух домах девушки. К тому же, видя обеих девушек, спавших клубочком, с коленками под подбородком, я снова не знал бы, какая из них мне больше нравится и на какой мне жениться.
Было еще рано, и проснувшиеся птицы только-только стали наклевывать белую сердцевину дня. Я выплеснул в водопойную колоду с десяток ведер воды и, раздевшись догола, искупался. Смывая с себя лошадиную пыль и шерсть, дремоту и сонные видения, я думал о предстоящем гулянье. Видя себя то в танце, то у контрабаса, то на холодке под ракитами, я вошел в дом, чтобы одеться. Я достал из шкафа пепельно-серый костюм, купленный в прошлом году, и белую рубашку с отложным воротником. Я уже заметил, что, если на мне этот костюм и эта рубашка, все девушки на меня оглядываются. В этом-то костюме я и решил пойти на гулянье. Принарядившись, с мокрыми после мытья волосами, я вышел в сад причесаться и полюбоваться на себя в зеркало, оставленное в ветвях яблоньки.
В моем лице, всегда удивленном, помнившем, как видно, еще с детства коров, что паслись на пустоши и все дальше за лес перебрасывали на рогах солнышко, гусей, что щипали в реке позеленевшее облако, дятла, что будил по утрам вечно заспанную старую яблоню, — в этом моем лице пряталось и другое, и третье.
О первом лице я знал почти все — не знал только, каким оно было, когда я засмотрелся на Христа, вынутого из придорожной часовенки (соседский дедушка обрезком доски латал ему дырявую спину), и когда загляделся на сороку прежнего приходского ксендза, что кричала на хуторян, потравивших ксендзовы луга: «Воры, воры!» Ну и второе лицо, что немного заслоняло первое, было мне знакомо. Именно так я уже давно представлял себе лицо человека, который на людях целует израненные ступни, поет церковные псалмы, перевязывает собакам раздавленные лапы, мастерит птицам домики, а самому ему не на что как следует поесть и одеться, и вот он таскает перины с садового плетня, кур из курятника и уводит из соседской конюшни статного коня. Но я никак не мог понять, откуда взялось третье лицо, что проступало понемногу в первом и понемногу во втором.
Только гораздо позже, когда третье лицо заслонили новые лица, я понял, что с таким лицом парень ходит к девушкам, идет с ними в луга, в августовскую воду, усеянную яблоками, и, приручив брыкливого жеребенка, видит в девичьих зрачках карапуза, ползающего в саду. Глядя на три лица, что проступали друг в друге, я не очень-то понимал, какое из них считать своим, какое выбрать для будней, а какое — на праздник.
Помню, что я думал об этом, идя с матерью в костел, думал в костеле, думал, собираясь на гулянье. Пришел я на гулянье позже, чем хотел. Еврейский оркестр давно уже играл. На помосте, сколоченном из неструганых досок, украшенном пихтовыми ветками и ленточками из папиросной бумаги, танцевали оберек. Я стоял под ракитами, за старыми мужиками и за бабами с детьми на руках. При своем росте я мог без труда поверх голов видеть танцующие пары.
Под ракитами, в тени, стояло несколько велосипедов и даже три брички. Видно, парни из соседних деревень, узнав, что играть будет еврейский оркестр, гурьбой нагрянули на гулянье. Старательно разглядывая танцоров, я заметил несколько человек из-за реки, из деревни Ясека. Как обычно, в карманах у них были кастеты и молотки. Это было видно во время танца. Расстегнутые пиджаки не развевались на ветру, а плотно облегали бедра. Боясь, что все это гулянье к вечеру закончится дракой, я полез в карман, проверяя, там ли моя «пушка».
Вдруг среди танцоров мелькнула знакомая коса. Встал на цыпочки, я узнал Хелю. У меня заболело под ложечкой. Ноги перестали слушаться. Я попятился в гущу ракит. Сомнений не было, Хеля танцевала с каким-то парнем из-за реки. Держа правую руку в кармане, я все сильнее сжимал револьвер. Только почувствовав, что по металлу стекает пот, я вынул руку и закурил. Боль под ложечкой понемногу утихала. Я опять мог свободно переступать с ноги на ногу.
Засмотревшись на танцоров, глядя на расплетавшуюся в танце косу, я только теперь почувствовал, что кто-то стоит сзади меня и тихонечко дышит. Я оглянулся. Под ракитами, держась за низко нависшую ветку, с травинкой в зубах стояла дочка соседа. Я улыбнулся ей. Она кивнула мне. Забыв о танцующей Хеле, я подошел к девушке.
— Пойдем, Марыся, потанцуем.
И, взяв ее под руку, стал пробираться сквозь толпу к помосту. Музыканты как раз перестали играть. Танцоры спускались с помоста под ракиты. Проходя, я наткнулся на Хелю, она шла под руку с парнем из-за реки. Я видел, что Хеля хочет высвободить руку из-под его локтя и подойти к нам. Но мы уже поднимались на помост, к музыкантам. Я поздоровался с кларнетистом. Мы были знакомы уже года два, с тех пор, как вместе проходили рекрутскую комиссию в повятовом городке. Я заметил, что, болтая со мной, он все время приглядывается к стоящей рядом Марысе. Наконец, видимо, не выдержав, кларнетист спросил:
— Твоя? Цимес. Когда свадьба? Если скоро, так я вам сыграю. Ох как сыграю, Петр, как сыграю. Никому я так не играл.
Он взял Марысю за подбородок, поднял ее лицо к солнцу и добавил:
— Хороша, Петр. Не сойти мне с этого места, если я такую видал. Где ты ее отыскал?
— А этого я тебе, братец, не скажу. Еще забредешь туда. И станешь всю ночь играть да петь, пока она на порог не выйдет и за тобой, как за святым, как за колдуном, не пойдет, вздыхая. А я с ней намаялся. Ты представить даже не можешь, как я намаялся. Вот такую кроху на руках носил. Ходить учил. За уши тянул, чтобы подрастала у меня. А раз она у меня подросла, хочу с ней станцевать. Сыграешь нам, Моисей?
— А как же? Сыграю вам, Петр. Сыграю, если споешь.
Я подошел к поставленному у ракиты контрабасу. Побарабанил пальцами по его спине. С лавочки, сколоченной из двух досок и врытой в землю, поднялись музыканты. Я вынул пять злотых и бросил в контрабас. Музыканты ждали. Я велел им играть задорный вальс. И, подхватив с первой же ноты голос скрипки и кларнета, запел. О двух дурочках, что мне воду носили. С головы до ног меня на зорьке умывали. Досуха косами в избе вытирали. На перинку клали, пером щекотали, чтобы улыбнулся.
Я пел и видел, что люди из-под ракит подходят к помосту. И холостые парни, теснившиеся поближе к музыкантам, войдя на помост, не торопились танцевать. Продолжая петь, я подошел к Марысе и, отвесив ей низкий поклон, пригласил на танец. Мы танцевали одни. Глядя Марысе в глаза, я видел в них все больше людей. За людьми, на огромном колесе пустоши, кружились ракиты. Под ракитами, среди мелькавших лиц я старался различить светлую косу. Ведь танцуя с Марысей и глядя ей в глаза, я в то же время танцевал с Хелей. И я еще раз подошел к музыкантам, чтобы спеть для нее.
После вальса музыканты заиграли польку. И тогда на середину помоста вышли парни. Но меня все равно не оставляли в покое. То и дело тащили к контрабасу, бросали деньги и заставляли петь. От танцев, от пения, от зноя, что хоть и догорал, но все еще стоял высоко над ракитами, рубаха моя промокла насквозь. Когда музыканты перестали играть и отложили инструменты, мы ушли в тень.
Стоя под ракитами и болтая о музыкантах, мы даже не услышали, что к нам кто-то подошел. Оглянулись мы, только когда между нами показалась рука с красным яблоком. Прямо за нами стояла Хеля с тем парнем из-за реки.
— Держи яблоко. Это тебе. За припевки.
Я взял из ее руки яблоко, разломил и отдал половину Марысе. Жуя яблоко, я приглядывался к Хеле и ее парию. Они были похожи друг на друга. Я усмехнулся, вспомнив своих родителей молодыми. Тогда они тоже были друг на друга похожи. А под старость их чуть не за близнецов принять можно было. Но, кроме этого сходства, были еще в лице Хели и позавчерашние сумерки, и вода, усеянная яблоками, и дедова соломенная крыша под яблонями, и обратная дорога огородами на зорьке. И я не знал, за одни ли припевки получил я красное яблоко. Вспомнив обеих девушек из моих снов, друг за дружкой идущих пустошью, я подал Хеле надкушенную половину яблока. Хеля погладила меня по лицу, убрала мне со лба волосы. И, прижимаясь к парню из-за реки, спросила:
— Станцуешь со мной, Петр?
— Еще не заиграли, Хеля. Как заиграют, станцую. А пока пойдем, выпьем малаги!
Парень, взяв Хелю за локоть, потянул ее за собой. Я шел за ними, обнимая Марысю. Глядя на парня, я заметил, что правая пола его пиджака отвисает и кажется чуть длиннее левой. Я пробовал угадать, что у него в кармане: просто молоток или «пушка». Сняв руку с бедра Марыси, я невольно полез в карман. Там был холодок никелированной стали.
Передо мной то и дело мелькал в ракитовых ветвях почти черный от солнца загривок парня из-за реки. Видно, тот, свозя хлеб с поля, любил полежать на возу. По одному только загару, не говоря уже о тяжелой, валкой походке, можно было понять, что хлеба свезено немало. Я еще раз взглянул на его густой, белесый чуб. У меня прямо руки зачесались. За такой чуб как раз удобно ухватить, оторвать от земли, поднять к звезде, на свет и ударить промеж глаз.
Возле буфета, сбитого кое-как из нескольких досок, толпился народ. Выпивали почти все холостяки. Парень заказал бутылку малаги и разлил вино в фаянсовые кружки. Мы выпили залпом. Я тоже поставил бутылку. Стоя под ракитами, мы потягивали вино. У него был вкус вынутого из глины ножа и далекого, детского сна. Когда мы принялись за четвертую бутылку, заиграла музыка. Хеля положила руку мне на плечо. Я посмотрел ей в лицо. Она напоминала мне ту шестнадцатилетнюю девушку из здешних мест, что убегала по заросшему орешником лесу от царского казака с шашкой наголо. Лес был все гуще, а казак — все ближе. Его шашка, рубя ореховую лозу, задела девичью косу. Встретив березку, полоснула ее кожу. А на открытой поляне рубанула по спине, рубанула по спине, рубанула по спине. На мох, на чернику упала отрубленная коса. С обнаженной шашки упала белая кожа березы и капля смолы, и сумерек, и смерть. И с той войны лежит в костеле под стеклом эта девушка, время ее даже малым перышком не коснулось. В ее открытых глазах — лес и казак с шашкой наголо.
Я обнял Хелю за плечи. Ее разгоряченное тело пахло еще тем сном с соломенной крыши. Пахло малагой. Железом и шашкой. Березой и казаком. И парнем из-за реки. Видя все это и чуя все это, я готов был двинуть кулаком промеж глаз того парня, что стоял передо мной и потягивал вино, того казака, что мчался по лесу с шашкой наголо. А когда я уже готов был это сделать, парень отвернулся, чтобы поставить кружку. Я увидел его почти черный загривок. И тут же увидел возы хлеба, чуть ли не шипевшего от зноя. И парня, что лежит на снопах, посвистывает сквозь зубы, вслушивается в стук воза на проселочной дороге, подъезжает к помещичьему саду, рвет яблоки с веток, задевающих снопы. И вместо парня я увидел Ясека, увидел, как он выводит из помещичьей конюшни вороную трехлетку. Вороная разукрашена ленточками и оседлана. Ясек — в черном сюртуке, при галстуке, на груди — белый бант и веточка мирта. Рядом с ним стоит вдовушка, за ней — молоденькая служанка в свадебной фате.
Я потянул Хелю за руку. Мы почти бегом бросились в музыку. Танцуя, я чувствовал, как в Хеле поднимается на передние копытца весенний жеребенок. И вскакивает на все четыре ноги, и бежит рысцой по цветущему саду, а из сада мчится в белый клевер. А потом дрогнули два тяжелых яблока, два живых зверька. Мои руки перешли на косу, на шею, на спину девушки. Два живых зверька дышали во мне. И у меня не болел низ живота, и горло не было пробито стрелой. Я входил в задорный танец, как в воду, нагретую солнцем за долгий знойный день. Только на губах оставался вкус железа, вкус шашки.
Рядом с нами парень из-за реки танцевал с Марысей. Я заметил, что он то и дело поглядывает в нашу сторону, и ответил усмешкой — ему, казаку, Ясеку. Парень остановился у контрабаса, заплатил музыкантам и запел. И махнул мне рукой. Когда кончилась его припевка, я тоже остановился у контрабаса, заплатил и запел свое. И так несколько раз подряд. С трудом переводя дыхание, обливаясь потом, мы сошли с помоста под уже потемневшие ракиты. Там толклось все больше пьяных, и кто-то опять потащил нас в буфет. Оттуда мы зашли в соседний дом распить еще поллитровку. Когда мы снова пошли танцевать, почти совсем стемнело. Правда, помост освещали две керосиновые лампы, но ракиты и пустошь скрывал сумрак, хотя с предсентябрьского неба над ними были сметены августовские грозы и выглядывали звезды, огромные, как собачьи головы.
Теперь я танцевал с Марысей. Она была выше Хели. Если голова Хели едва доставала мне до плеча, то лицо Марыси, когда я танцевал с ней, было возле самых моих губ. И мне захотелось поднять ее голову к небу, увидеть ее припухшие губы, сорвать ракитовую веточку и подать ей. А когда она стиснет ее зубами так, что зеленый сок потечет по подбородку, поцеловать в губы и почувствовать горьковатый вкус ракиты, остывающего дня, черных ягод, сбитых казацкой шашкой.
Но Марыся, танцуя со мной, танцевала в стороне от меня, в стороне от ягод, в стороне от поцелуев. И моя рука не хотела подняться с ее спины, не хотела послушаться меня и перейти на ее ключицы. И когда мы подходили к контрабасу и я платил и пел припевки, мой язык никак не слушался меня и не хотел петь: «Ой, Марыся, Марысю, милая Марыся». Я побаивался своего языка. Чудилось мне, что вместо меня запоет парень из-за реки, казак, что несется по березовому лесу с шашкой наголо.
Танцевали почти до утра. Когда стали расходиться, пустошь под ракитами, по щиколотку залитая росой, была сизой от рассвета. Мы уходили с помоста чуть ли не последними. Проводили музыкантов в соседнюю ригу и еще постояли немного у приоткрытых ворот, подпевая, пока они забирались на сеновал. Когда затихли скрипки и контрабас и перестало шептаться сено, разворошенное ко сну, я предложил девушкам проводить парня из-за реки до берега. Он, правда, отказывался, говорил, что знает реку как свои пять пальцев и брод найдет с закрытыми глазами, но когда Хеля взяла его под руку, позволил себя вести.
Огороды были все в росе, и мы сняли ботинки и засучили брюки до колен. Мы шли гуськом по узенькой тропке, твердой, как камень, от ног нескольких поколений. Протоптанная в железистой глине, она уже остыла после дневной жары и обжигала ноги сильней, чем лед. Чтобы согреться, мы почти бежали. Когда мы приближались к пруду, Хеля, шедшая впереди парня из-за реки, отстала от него, прижалась ко мне, а видя, что те не смотрят, потянула меня за чуб и поцеловала в губы. И, напевая, снова бегом обогнала парня из-за реки.
Когда мы спускались с дамбы, от реки, что по-змеиному блестела слюдяной чешуей, поднималась заря. Мы бросились бежать, все быстрее и быстрее, к реке, к змее, к заре, сквозь высокую лозу. Наши локти задевали ветки, и они били нас по лицам. Мы низко наклоняли головы, стараясь увернуться. В этой-то лозе — она как раз годилась для того, чтобы гнать сквозь нее кающихся грешников, — я и наткнулся на Марысю. Обнял ее за талию. Она оглянулась. В зубах у нее была тоненькая веточка. Зеленый сок стекал с уголка рта. Я поцеловал ее в губы, сжимавшие тоненькую веточку, в губы с каплей зеленого сока. И рассек себе веточкой губу. Вкус крови смешался со вкусом сока. Когда я смотрел на испуганно отпрянувшую Марысю, на ее щеку, измазанную зеленью, мне показалось, что я обнимаю ивовый куст и вслепую ищу губами его твердый рот.
Но это продолжалось один миг — парень и Хеля, бежавшие впереди, уже звали нас. Крича «ау, ау», мы мчались к ним, а лозняк хлестал нас. Они стояли у реки. Парень — пониже, почти у самой воды. Хеля — на пригорке, по пояс в желтой траве. Парень выбирал на мелководье камни поудобнее, стараясь забросить их на тот берег. Но у него не очень-то получалось. Камни падали в воду. Придерживаясь за траву, я спустился к нему, выбрал себе несколько камней и стал бросать. Я слышал, как они падают в лозняк на той стороне реки.
— Рука у тебя ловкая и верная. Ты и птицу собьешь на лету. А вот на локтях потягаться — так, пожалуй, со мной не справишься.
— Давай попробуем?
— Давай!
Мы поднялись на пригорок. Притоптали высокую траву. Легли на нее, тесно сплетя руки. Под моей лапой дрогнул его локоть, хрустнуло запястье и рука стала клониться к земле. Я смотрел на него исподлобья. Волосы упали ему на лоб. Глаза были широко открыты. От напряжения у него дрожал подбородок. Он начал кряхтеть. Облизывая пересохшие губы, передвигая кончик языка из одного уголка рта в другой, парень старался таким образом помочь руке, что клонилась все ниже. Когда его квадратная голова стала чаще дергаться на окаменевшей от напряжения шее, а левая нога начала подниматься и опускаться, подниматься и опускаться, разгребая траву до песка, я не выдержал и рассмеялся. Он напоминал мне нашего пса, который в июне на лугу, мучась от жажды, сунул морду в кофейник и не мог ее оттуда вытащить. Так и носился с кофейником по лугу, глухо тявкая.
Парень воспользовался моментом и выровнял руки. Теперь он, собрав все силы, пригибал мою ладонь к земле. «Ох ты, дуболом татарский, — подумал я, — ну, я уж тебе покажу». И, напрягая мышцу за мышцей, выровнял руки. Но на то, чтобы наклонить его руку и придавить ее к земле, у меня уже не хватило сил. Теперь уже я кряхтел, дергал головой на онемевшей шее и бил ногой по траве. И понапрасну вызывал в себе бешенство той минуты, когда увидел, как парень танцевал с Хелей. Руки наши даже не дрогнули. Девушки, смеясь и подзадоривая нас, спустились к воде. По-прежнему стараясь пересилить друг друга, мы услышали оттуда крик одной из них: