У нас была пара лошадей, хорошо откормленных овсом и клевером, я, выводя их из конюшни, улыбался, вспоминая беспокойство старика. Я знал, что с такими лошадьми вернусь домой к обеду. Лошади, чувствуя кнут и всей кожей ощущая мороз, что перед зарей пробирал все сильнее, бежали резвой рысцой. Обратно они шли медленно, почти на коленях, но шли, таща тяжело нагруженный буковыми поленьями воз, который застревал в засыпанных снегом ухабах и ямах. Мокрый, как мышь, в своем овчинном кожухе до пят, подпоясанном кожаный ремнем, осыпанный с головы до ног хвоей, падающей вместе со снегом, ветками — их обломали лошадиные головы и хомуты, — я выехал из леса на опушку. На лугах, протянувшихся до нашей пустоши, росли кусты ольхи и ракиты, и еще долго меня провожали, перескакивая с куста на куст, орущие сойки. Они вернулись в лес, только когда луга освободились от ольхи и ракитника, и я, прикрыв руками глаза от искрящегося снега, смог разглядеть нашу деревню, чернеющую вдали. Лошади сначала испугались крика соек, словно почуяв какого-то зверя, а потом успокоились. Я удобно уселся на возу на остатках сена и, подгоняя лошадей вожжами, посвистывал, прислушивался, как замерзший снег, пересыпаясь сквозь спицы колес, посвистывает точно так же. И надо же было такому случиться — посреди лугов, когда лошади вслушивались в равномерное еканье своих селезенок и, с наслаждением прикрывая глаза, чуть ли не по памяти шли домой, где их ждал корм и подогретая вода с горстью черной соли, в возу неожиданно что-то лопнуло. Лошади испугались, рванули в сторону. Воз осел на лугу. Я соскочил в рыхлый снег. Осматривая осевший воз, я понял, что лопнул ригель. Мне пришлось снимать полено за поленом. Пока я сгрузил поленья и положил под лопнувший ригель кругляк, привязав его постромками, над лугами стало смеркаться. Теперь я тащился тихонечко, шагом, придерживая вожжами лошадей, спешивших в стойло. Воз, скрепленный кругляком, кренился, целясь дышлом в предвечернее небо. Пока я дотащился домой, небо, почти зеленое от сильного мороза, стало светлым от множества огоньков. Когда я подъехал к дому, ворота во двор были распахнуты настежь. В такие ворота въезжает свадьба, воз со снопами, в такие ворота вступает архангел, единорог, папоротник, расцветший в ночь накануне святого Яна. Но возле распахнутых настежь ворот не было отца. Я подумал, что он задремал, сидя у окна и глядя на ракитник.
Я въехал во двор и, придержав лошадей, хотел соскочить с воза, но тут заметил, что окно, возле которого обычно сидел отец, и другое, в сад, тоже распахнуты настежь. Я оглянулся еще раз, так как при въезде во двор мне показалось, что от ракит, остриженных наголо, идет дым. Теперь уже под всеми ракитами заметно голубело от дыма. Это удивило меня больше, чем открытые окна, ведь небо над ракитами искрилось, готовое принять и звезду вечернюю, и зарю вечернюю. Но зимой расстояния уменьшаются, а время непомерно удлиняется, и поэтому все возможно. Даже перелесок, задымленный, словно через него пролетела стая сизых соколов, показался мне обычным перелеском, который, быть может, предчувствовал порошившие снегом небеса, вифлеемскую звезду, сказочного зверя, какого-нибудь мудреца или деревенского дурачка. Но долго я об этом не раздумывал — взмыленные лошади дернули воз и втащили его в молодой сад. За садом тянула их к себе конюшня, она назойливо пахла соломенным теплом и овсом. Я соскочил с воза и, замотав вожжи за передок, побежал к дому. Двери были закрыты. Обеими руками я дернул за скобу. Заскрипели тесно пригнанные доски. Я дернул раз, еще раз. Дверь зашаталась, но не поддалась. Я бил ее кулаками, колотил в нее подкованными сапогами. Ничто в доме не шелохнулось. Я не кричал, хотя мне все больше и больше хотелось закричать, я боялся, что спугну норовистых лошадей. Да и с тех пор, как мы с Ясеком лазали по курятникам и конюшням, я разучился кричать. Через окно я тоже не хотел влезать, чтобы не спускать глаз с лошадей. Я побежал в коровник, думая, что застану там мать за вечерней дойкой. Но в коровнике также было пусто и темно. Оттуда долетал только сухой хруст жвачки. Керосиновый фонарь с прикрученным до синевы фитилем висел на вбитом в балку зубе бороны.
Медленно-медленно — я чувствовал, как во мне все быстрее сменяет друг друга темнота, золото и снова темнота, — я вернулся к дому. Я еще надеялся, что отец с матерью пошли к соседям. Почти всегда, особенно зимой, после того, как мать кончала печь хлеб и, вынув буханки, укладывала их на солому, родители относили соседям подовую лепешку. Окна они оставляли открытыми: из треснувшей хлебной печи шел дым на всю горницу и кухню. А как раз сегодня мать собиралась печь хлеб. Припомнив это, я смелее подошел к окну. Я поглядел еще раз на лошадей в саду. Они стояли, высоко вскинув головы. Наверное, обгладывали заснеженные ветви молодых яблонь. Слышно было, как звенели удила и хрустели на зубах ветки.
Не раздумывая больше, я полез в окно. Влез в спальню, которую проветривали каждый раз после выпечки хлеба. Окна в ней открывали перед сном настежь даже зимой. Они выходили в сад. Поэтому летом в горнице пахло яблоками. Этот запах, как дым, сохранялся всю осень. Даже теперь, зимой, чувствовался здесь сад, в котором только что убрали урожай. Я любил эту горницу. Она была в два раза больше, чем жилая, и всегда напоминала мне уголок нашего прежнего деревянного костела с ангелом или святым, источенным жучком, или чащу волшебного леса. К запаху сада примешивался запах овечьих кожухов, пересыпанных нафталином или полынью. Из двери в чулан через покоробленные доски просачивался горький запах ссыпанного в закрома зерна, сушеных слив, придавленных камнем в дубовой бочке, и связанных в пучки трав у потолка.
Я окунулся в струящийся из чулана запах и, словно вор, пробираясь в его потоке, дошел до двери. Осторожно приоткрыл ее, ведь мне казалось, что, если я сильнее нажму на скобу, дверь разлетится в моих руках. В сени я вошел на цыпочках. Я втянул в себя воздух глубоко, как усталая собака. Запаха горячего хлеба не почувствовал, но в сенях пахло, как всегда, вареной капустой, заправленной старым салом, и медленно остывающей железной плитой. В знакомых сенях я осмелел и уже решительно нажал на скобу кухонной двери. Я не очень хорошо видел в темноте, перемешанной с отсветом вечернего неба. Но отца за столом не было. Вероятнее всего, как я и думал, он пошел с матерью к соседям. Я стал, напевая, искать кружку, чтобы выпить простокваши. И тогда еще раз взглянул на северную стену, где стояла двуспальная кровать моих стариков.
На этой кровати с дубовым изголовьем, на котором были вырезаны два дерущихся петуха, лежал мой отец. Его голова покоилась на высоких подушках, а руки были скрещены на груди. Мне казалось, что по его лицу, едва освещенному сумеречной вечерней зарей, проплывает сизый дым. Я посмотрел в окно. Ракитник был чист, словно гусиным крылом вымели из него расклеванную совами труху, клочья звериной шерсти, семена трав, снег и иней. Под ракитами, как в ночь перед рождеством, стояло зарево, занявшееся от зеленого неба, белой трухи и черного трута. Я посмотрел еще раз на кровать. Лицо отца было спокойным, белым, как гашеная известь, как глина фаянсовая, из которой даже самую малую былинку выело солнце. Я попятился на цыпочках к двери. Оттуда я вышел в сени, а из них в спальню. И так, не сводя глаз с кровати, не закрывая за собой двери, я очутился возле открытого в сад окна. И, опершись рукой о подоконник, выскочил под заснеженные деревья.
Однако я не побежал к соседям, хотя знал, что мать наверняка у них. Лошади были ближе. Я подошел к ним и стал гладить их морды. Вытащил у них удила и, отламывая от яблонь веточки, всовывал им в зубы. Я нашептывал им в уши молитвы, отрывки псалмов, перемешанные с рождественскими гимнами, и прислушивался, как переливается в лошадях вода, выпитая утром.
Не знаю, долго ли я простоял возле лошадей, но, вероятно, долго, так как на следующий день я заметил в саду, что три яблони, которые я два года назад принес из помещичьего сада, обломаны почти до верхних веток. Возле лошадей и застала меня мать. Она пришла с соседом. Мать пыталась что-то говорить, хотела, кажется, громко заплакать, но у нее не получалось. Она только всхлипывала.
Сосед, оставив нас возле лошадей, зашел в конюшню, вынес оттуда фонарь, подкрутил фитиль и, идя впереди, отвел нас в дом. Втроем мы приблизились к кровати, на которой лежал отец. Я переминался с ноги на ногу. Хотел пригладить ему сбившиеся на правом виске волосы, протянул руку. И только тогда заметил, что держу в ней ветку яблони. На кончике ветки застыла капля сока. Там, где осенью оторвалось яблоко. Я положил ветку на сложенные руки моего старика.
3
Отец был первым покойником, которого я видел. Правда, я несколько раз был на похоронах, видел умерших, которых несли через деревню в крашеных гробах, везли на выстеленных соломой повозках, но я не мог и не хотел узнавать в тех, кто лежал в сколоченных наскоро гробах, людей, с которыми я еще недавно разговаривал в лесу, которых я встречал в спелой кукурузе, что золотила их руки, лежавшие на початках, людей, с которыми я купал лошадей в вечерней реке, разбрызгивая голым телом воду, золотую от песка и пронзенную татарской стрелой. Я старался не закрывать глаз, чтобы они, мертвые, не всплывали в моей памяти, чтобы они не выходили из меня, из моих трав, зверей, деревьев и воды, где мне было дано видеть их во плоти. В течение нескольких месяцев после смерти отца я также не осмеливался закрыть глаза и вспомнить, как он сидит возле окна, ест хлеб с салом, идет в растоптанных сапогах задать лошадям овса, уходит перед утренней зарей с косой на плече косить росистую траву. Поэтому-то я, в отличие от матери, не кричал по ночам и по темным углам, не вскакивал с кровати, чтобы зажечь свечу или керосиновую лампу. Все те места в доме, коровнике, саду, поле, через которые отец проходил, о которые почесывал спину, в которые вбил гвоздь, вставил доску, никогда не напоминали мне живущего в моей памяти старика.
Чаще, чем отец, и даже тогда, когда глаза мои были открыты, являлся мне Ясек. В барашковой шапке, в кожухе, перетянутом ремнем. Я видел, как он ведет за собой вороную трехлетку, а та вскидывает все выше и выше, почти до звезд, точеную голову. И только когда, кланяясь мне до земли, приглашает он сесть на трехлетку, я замечаю, что на ней сидит мой отец в австрийском мундире, сапогах со шпорами и с саблей. Я подхожу к лошади, чтобы дотронуться до ступни отца, а он выхватывает саблю, рубит склонившегося до земли Ясека и, пришпорив вороную трехлетку, мчится галопом под весенние ракиты.
Это видение посещало меня редко. Я был доволен, что мог сдержать кружившиеся вихрем во мне и вокруг меня картины, связанные с отцом. Я словно бы замкнул его в себе, не разрешая ему войти в те места, в те вещи, которые напоминали о нем. Он мог являться передо мной только при Ясеке. И такое скупое общение с моим покойным родителем, с его жизнью, оставшейся в каждой бляхе на упряжи, в каждой заплате на сапоге, в молотке, в каждой соломинке крыши, не мешало мне заниматься хозяйством.
Люди, правда, говорили, что я, мол, недостаточно чту память покойного родителя, но, видя мои хлопоты по хозяйству, доставшемуся мне в наследство, перестали строить догадки и сплетничать. Да никто и не мог меня подозревать в сыновней бесчувственности. В моей деревне мужчины редко плакали на похоронах. Разве что кто-нибудь сильно выпьет еще до поминок или вспомнит, что в завещании его обидели. А я со своим стариком жил в согласии, да и завещания родитель оставить не успел, вот ни у кого и не было повода думать, что я не вспоминаю отца и не горюю.
Оставшееся после отца хозяйство я вел заботливо. Умнее и лучше, чем старик. Если при отце, который любил во все вмешиваться, в нашем доме всегда не хватало нескольких злотых на праздничные башмаки для матери и для меня, то теперь у нас обоих было по две пары шевровых башмаков. Я справил матери вместо старой, залоснившейся шали с обшарпанной бахромой новую, из черного шелка; такую шаль она просила у отца несколько лет. Старик на ее просьбы или махал рукой, или молчал, считая их просто бабьими причудами. Правда, я еще не откладывал, по примеру отца, в глиняный горшок, врытый под порогом чулана, серебряные пяти- и десятизлотовые монеты, но был уверен, все хитро подсчитав, что через год, когда мы с матерью более или менее приоденемся, справим новую упряжь для лошадей, я буду бросать в горшок, врытый под порогом, больше, чем отец. Другое дело, что у меня было еще немало денег, сбереженных после тех двух воровских зим, хоть я и одолжил Ясеку на эту злосчастную свадьбу порядочную сумму. А еще была у меня мечта о легкой бричке вишневого цвета. Именно такая, только на резиновом ходу, с кожаным верхом, как у нас говорили, «под балдахином», была у соседнего помещика. Меня бы устроила самая обыкновенная бричка на колесах из буковых косяков, окованная у нашего кузнеца, с плетеным кузовом из вербы. В воскресенье и по праздникам я торжественно ехал бы в ней с матерью. Ведь старушка, недомогая все сильнее, с опухшими, искалеченными на стерне ногами должна была вставать все раньше и раньше, чтобы успеть к обычной заутрене, не говоря уже о тех ранних, что служат во время рождественского поста.
Я сидел на пороге, выеденном тысячами дождей и выщербленном ногами двух поколений, и размышлял об этом. Стоял июль, наполненный сумерками и перешептыванием в полях, за садом. Нет, сумерки еще не наступили, было что-то среднее между светлой рекой, что протекала по небу, и июньским лугом, что торопливо сбегал к пруду. Бричку я уже заказал у кузнеца. В конце марта мне удалось в соседней бойне продать свинью на бекон, а пшеница, особенно в огородах, была на удивление. И поле у леса было неплохое. Я ходил туда накануне после полудня. Прошел по меже, спугивая перепелок и ласок, вдоль всего поля. Несколько раз входил в самую гущу пшеницы. Она была мне по плечо, с налитыми колосьями. Проведешь по ним рукой — колышутся недолго и позванивают, как металл. До сих пор, когда я смотрю на свои руки, на живот под расстегнутой рубашкой, мне кажется, что у меня на коже тот же самый свет, что был в пшенице. Уже давно на этом поле не было такого урожая. Несомненно, я смогу продать корцев пятнадцать зерна. Как раз хватит покрыть расходы на заказанную у кузнеца бричку.
Правда, мать считала, что бричка — слишком большой и ненужный расход, но я видел, что ее радует одна мысль показаться перед костелом в раскрашенной плетенке. Знал я еще, что она хочет меня женить. На зимние посиделки она приглашала самых статных девчат с нашего конца деревни. Во время посиделок она, вздыхая, вытирая платком заплаканные глаза и вспоминая покойного отца, чаще всего разговаривала с дочками соседа и солтыса[2], подавала им миску с сушеными сливами, приносила из чулана самые крупные яблоки, и я был убежден, что одну из них она хотела бы в невестки. А когда мы были вдвоем, она часто намекала мне на это. Намекала не прямо. Когда готовила обед, а особенно когда замешивала и выпекала хлеб, все чаще жаловалась на боли в пояснице и говорила, что хозяйка она теперь никудышная.
Я делал вид, что не слышу ее жалоб. А когда стало это повторяться почти каждый день за обедом, я брал ее за плечи, кружил и, заглядывая в ее затянутые дымкой глаза, говорил:
— Что вы, мама, на себя наговариваете. Дал бы бог молодой такие руки гладкие да щеки румяные.
Она улыбалась, называла меня бесстыдником, но после такого разговора хоть несколько дней не вспоминала о женитьбе. До следующего раза, когда она снова замешивала и выпекала хлеб. Поэтому я старался есть поменьше хлеба, обходясь картошкой, кашей и горохом.
Но и я все чаще думал об этих двух девушках. Больше по вкусу мне была дочка соседа. Высокая, тоненькая, но не худая, крепко сбитая, с головой, откинутой назад, словно все небо принадлежало ей, она напоминала яблоньку, крепко подвязанную в ночь под рождество, чтобы давала больше урожая. Мне нравилось смотреть, как она входит в ракитник или молодой сад. Ей приходилось тогда наклонять голову, чтобы не задеть за ветку, и ее туго повязанный платок приподнимался, открывая шею. Когда я видел кусочек ее тела между платком и вырезом платья, мне хотелось подбежать и поцеловать ее в губы. Ее губы, когда она проходила под ракитами, когда входила в сад, были всегда слегка надуты, будто она собиралась схватить зубами веточку, откусить ее и жевать до горькой мякоти. Но больше всего мне нравились ее руки. С такими тонкими запястьями, что дух захватывало, с длинными пальцами, ловко собиравшими ягоды, лесные орехи или яблоки. Я часами мог смотреть на ее руки, когда она жала просо. В ее горсти умещалось вдвое больше просяных метелок, чем в ладонях моей матери.
Но когда я погружался в сон, то не мог позвать под веки, а тем более увидеть в себе ни ее откинутую назад голову, ни ее руки, длинные, протянутые, чтобы обнять часовенку из явора. И в то же время неожиданно и словно назло появлялась во мне дочь солтыса. Я почти слышал шелест сена, по которому она шла ко мне. Я протягивал руки, чтобы схватить ее за косы и притянуть к себе. А она, перебросив косы с груди на спину, уже приближалась ко мне. Я видел ее всю, ведь она была ниже меня, почти такого же роста, как и дочь соседа.
С непокрытой головой, в вишневой кофточке с короткими рукавами, в длинной цветастой юбке. Вырванный из дремы, я осторожно отодвигался на другую сторону постели, освобождая ей место возле себя. Только через минуту, гладя во сне сено, я просыпался. И долго и старательно убеждал себя, что в риге, кроме меня и охотившейся на птиц куницы, никого нет. Смутившись, я убирал руку с сена и открывал глаза. Но дочь солтыса я по-прежнему видел в себе, видел в лозняке, где в детстве ловил силками птиц, видел в реке, в которую прыгал голышом с высокого берега, подмытого половодьем, видел на лугу, где лежал рядом с двухнедельным жеребенком, сосущим мой безымянный палец.
И с каким удовольствием я поглядывал на нее днем. Когда она с кошелкой яиц проходила мимо нашего дома в лавочку или с серпом на плече шла через пустошь в поле. Не знаю, было ли мне радостно оттого, что я видел ее во сне, или оттого, что она была богаче дочери соседа. Возможно, что и то и другое вместе, ведь во сне я все чаще видел, как она стоит перед большим полем пшеницы, что зреет возле нашего леса. От этой пшеницы, полной шороха и света, она становилась для меня еще прекраснее. Ямочки на ее пухлых щеках отбирали у меня накопленную силу и развязывали мой неподатливый язык. Я все чаще ловил себя на том, что шепчу с детства запавшие в память колыбельные, ощипывая венчики маргариток. А когда я шел в корчму, в поле или в костел, я говорил себе, что если через сто шагов увижу на дороге белый камешек, то обязательно встречусь с ней после полудня. И все чаще я мысленно уводил круглолицую девушку в сумерки, напоенные запахом реки.
Но днем, наяву, когда я сидел на пороге дома, когда выезжал в поле, я то и дело думал о дочери соседа. Не надо было закрывать глаза и искать белые камни, я и так ясно видел, как она хлопочет в нашей горнице, переставляет чугунки на плите, выходит в сад, склонившийся под тяжестью урожая, держит меж колен подойник, в который струйками течет вечернее молоко.
Но я не решался заигрывать ни с одной из этих девушек. Я даже не разговаривал с ними дольше, чем принято. Не потому, что не хотел. Как-то не получался у меня разговор. Я был гораздо старше их. Не настолько, правда, чтобы это бросалось в глаза, но все же вкус хлеба мы ощущали иначе и оберек начинали танцевать по-разному. Они тоже, хотя и чувствовали, что их повезут в костел с кем-нибудь из моих ровесников, больше водились со своими однолетками. С ними, не смущаясь, стояли целыми часами на дороге, на пустоши, возле перелазов, что вели в поле и на луга. Радостно, со смехом, словно вся округа была усыпана приворотным зельем, шли они с ними на престольные праздники и майские гулянья. Видно, они догадывались, что, если станут гулять с парнем постарше, да еще с самостоятельным хозяином, вся деревня начнет поговаривать о скорой женитьбе.
Хоть я и изображал перед матерью, что с женитьбой не горит, все больше тянуло меня к бабьему теплу. На мое горе, весеннее солнце отражалось в обеих: и в дочке соседа, и в дочке солтыса. Я с радостью вертелся бы между двумя солнышками — дергал бы их за косы, целовал в губы и напевал бы им любимые рождественские гимны о теленке, сосущем палец Младенца.
И тогда появлялся передо мной Ясек в шапке набекрень, в черном сюртуке, в шелковой рубашке с отложным воротником. И я видел, как он ведет под руку вдовушку и молоденькую служанку. Улыбается мне, показывая сахарно-белые зубы, спрашивает, когда я позову его в старшие дружки, ведь он уже пригласил лучших еврейских музыкантов из-за леса. В такие минуты, видя Ясека с простреленным виском, Ясека в свадебном наряде, я тут же убегал в сарай и до упаду колол распиленные на чурбаки буковые бревна.
Кроме того, я плоховато знал и дочку солтыса, и дочь соседа. Правда, мы жили почти рядом, но когда так близко живешь, то видишь сучок в доске, дырку в заборе, покосившийся сарай, а все целиком охватить не под силу. Короче, с женитьбой я хотел еще повременить. Теперь, когда я собирался ввести в свой дом одну из этих девушек, я мог иначе, незаметно приглядываться к ним: как к хозяйкам, женам, матерям. И хотя меня все сильнее тянуло к обеим, я решил не заигрывать с ними, чтобы их не спугнуть. Если бы они заметили, что я вдруг стал охотнее и чаще поглядывать, как они выходят из костела, танцуют на гулянье, работают в поле, то, безусловно, начали бы остерегаться всех тех бесенят, что манили их то туда, то сюда.
Но я ничего не мог с собой поделать. Почти каждый день, когда девушки возвращались с поля или шли в лавочку, я усаживался на бревне возле ворот. Садился будто бы покурить, но если одна из них выходила из калитки немного раньше, чем я ожидал, а я вытаскивал в ту минуту кисет, то цигарку свернуть не мог — бумага рвалась в пальцах.
Вскоре я заметил, что девушки почувствовали, почему я так часто сижу у ворот на бревне, и стали прихорашиваться. Теперь они выходили в праздничных, высоко зашнурованных башмаках. На головах у них были самые лучшие платки, они завязывали их на затылке так, чтобы в аккуратно расчесанных и заплетенных косах был виден гребень. Даже у колодца я не видел их босыми и неряшливыми. Когда они подходили к моему дому, то старались идти легко, пританцовывая. И хотя тропинка шла посреди пустоши, я слышал шелест и хруст накрахмаленных нижних юбок.
Потом, чтобы не испугать девушек, а тем более себя, я стал поджидать их возле дома, а то, когда они проходили по пустоши, я невольно вставал с бревна и, опершись о забор, старался подольше видеть их в просветах между ракитами. А здесь, возле дома, мальвы и пионы в палисаднике прятали меня от девушек. Я же мог не хуже, чем от ворот, наблюдать, как они идут по всей пустоши.
Но девушки, вероятно, догадывались, что я по-прежнему тайком поглядываю на них и, приближаясь к моему дому, шли легкой, плавной походкой. Меня это немного смешило, таким шагом, каким они проходили мимо моего дома, начинают только оберек на гулянье. Но все же я был рад, что они прихорашиваются, думая обо мне.
И с еще большим удовольствием размышлял о бричке, которую вытачивал и ковал кузнец. Теперь почти каждый день, когда я шел огородами мимо гороха и кукурузы, я заглядывал к кузнецу. Я поснимал с чердака поленья явора, дуба, акации, которые отец сушил много лет для различных частей брички. Я присматривался, как под стругом, долотом и рубанком кузнеца дерево, высушенное до сердцевины, до последнего вдоха, приобретает цвет меда, разрезанной тыквы, красного яблока. Если на обструганных спицах и косяках колес вдруг появлялись сучки, я брал в руки части моей будущей брички и просил кузнеца соединить их так, чтобы они образовали узор, который можно увидеть только во сне, узор, что придает таинственную красоту всему колесу. Я позаботился и о том, чтобы железо для брички было твердым и в то же время податливым, как трава. В таком железе, густом, почти кудрявом, закаленном в воде, белой и красной глине, можно было гораздо глубже и яснее выбить узор со стеблем, листом папоротника, соколиным пером, дерущимися на рассвете петухами. Этот тонкий узор не закрывали сурик и лак, и ржавчина его не брала.
Конечно, кузнец заметил, как я забочусь о каждой части брички. И стал допытываться, на ком я собираюсь жениться, засылал ли я уже сватов и когда будет оглашение. Чтобы он больше не приставал ко мне, я выставил ему бутылку горелки и на закуску большой круг колбасы.
А я на самом деле, хотя в этом не признавался даже самому себе, готовил бричку, думая не о том, чтобы матери было удобно, а о том, как на нее посмотрят девушки, которые все чаще проходили мимо моего дома, являлись мне во сне, на дне реки, когда я после целого дня работы в поле купался, ныряя до песка, до ила. И хотя колеса брички были еще не окованы, а верба на кузов по-прежнему краснела у реки, я уже видел, как еду по пустоши. Бляхи на упряжи вычищены до блеска золой, деревянные части хомута пропитаны политурой, а кожа натерта салом. Лошадей, вычищенных скребницей и щеткой до золотого блеска — мой мерин и кобыла были гнедые, — я изо всех сил сдерживаю вожжами. Но это только взбадривает их. Они идут, подняв головы высоко, до веток ракиты, и прядают ушами. Под их напряженными ребрами екают селезенки.
Где-то посреди пустоши я вижу идущих под руку девушек. Я подгоняю лошадей тростниковым кнутом. А проезжая мимо девушек, еще сильнее натягиваю вожжи, откидываюсь назад, чуть ли не падая в кузов. Лошади, фыркая и взрывая копытами траву так, что комья земли и дерна летят у них над головами, вдруг останавливаются, пританцовывая. Девушки с визгом отпрыгивают в сторону. И тогда я высовываюсь из брички, поднимаю шляпу над головой, зову девушек по именам и приглашаю сесть в мою бричку. Девушки, хихикая, с ужимками, забираются в кузов. Я помогаю им, втаскивая за руки. Они садятся на кожаное сиденье, а между ними — мать, закутанная в шаль.
А я как бы нечаянно щелкаю кнутом. Испуганные лошади срываются с места. Девушки прижимаются к матери, взвизгивают от страха. Я их успокаиваю и, повернувшись, сыплю им на колени заранее купленные леденцы в бумажках.
Но этого мне мало. От переполняющего меня счастья я громко пою свадебные припевки, все сильнее и чаще щелкаю кнутом, подгоняя и так бегущих галопом лошадей. Пустошь, как огромная зеленая карусель, раскручивается перед нами. А я мчусь по пустоши в догорающую за башней костела зарю. Я хочу, прежде чем догорит в ракитах заря, догнать сивую помещичью упряжку и промчаться мимо нее во весь опор.
4
После жатвы у леса я вернулся домой к вечеру. Напоил скотину, бросил лошадям в ясли по охапке свежего клевера; идти к реке не хотелось, и я налил несколько ведер колодезной воды в деревянную колоду, из которой всегда, кроме зимы, пили лошади. Я разделся и ледяной колодезной водой смывал с себя пыль и свет жатвы.
Чистый, пахнущий простым мылом, в свежевыстиранной рубашке с отложным воротником, покуривая, я сидел на дубовом пороге, выщербленном дождями. Далеко впереди, за Вислой, за золотыми холмами, на которые сыпались сумерки, я видел маленькую, с комара, ветряную мельницу. На ней вся округа молола пшеницу на пеклеванные пироги. Без этой мельницы нечего было и думать о свадьбе. Когда я смотрел на крылья мельницы, что предвещали свадьбу, дожинки или гулянья, яснее видел, заглянув в себя, обеих девушек.
А ведь за эту мельницу Ясек уводил краденых лошадей, и мне казалось, когда я долго всматривался в холмы, что вижу, как он едет по ним на вороной трехлетке. Ясек в свадебном наряде. Гриву лошади украшают павлиньи перья. Перед Ясеком, тоже верхом, едут вдовушка и служанка. Впереди них на облаке, похожем на библейского дракона, пробитого копьем, едет наш старый приходский ксендз, он пытается развернуть епитрахиль и связать ею руки Ясека, вдовушки и служанки.
Когда я стал все чаще засматриваться будто бы на холмы, а на самом деле на самого себя, мне пришлось поставить себе условие. Если я начинал засматриваться, то отказывал себе в завтраке, обеде, цигарке или не ходил купаться вечером в нагретой за целый день солнцем реке. И тут же заставлял себя взяться за какую-нибудь ненужную, но освобождающую от видений работу.
Так было и сегодня. Как только и заметил, что вместо погружающихся в сумерки холмов вижу внутри себя обеих девушек на золотистом фоне и от этого девушки становятся еще красивее, я тут же, как ошпаренный, вскочил с порога. Я вспомнил, что должен был отнести кузнецу еще одно полено акации. С сухим поленом под мышкой, как с огромной восковой свечой, я шел тропинкой через пустошь, через огороды, что лежали седым кольцом, замкнутым со всех сторон соломенными крышами. Проходя кукурузой, горохом и белеющими овсами, я обрывал полными горстями овсяные метелки. Горсть овса я бросил в пепельный воздух и тут заметил, что мне навстречу идет дочка солтыса.
— Ах, чтоб тебя, — громко выругался я. Ах, чтоб тебя, в голове у меня все перемешалось. Глядя на холмы, вижу Ясека в свадебном наряде, а за ним вдовушку и молоденькую служанку. Глядя в лес, вижу девушек, заглядывая в себя, вижу девушек. Погружаясь в дремотное сено, руками ощупывая его, ищу девушек. Куда я только ни пойду, всюду — передо мной, за мной, во мне и сквозь меня — бабы, бабы, бабы. И сейчас снова. Только я вышел из дому, идет мне навстречу эта тоненькая дочка солтыса, та, которую я видел во сне, пахнущая сеном, мятыми ягодами, травой и сном. И пахнущая всеми девчатами, которых я, купаясь в реке, дергал за косы, щипал за ягодицы, целовал в губы и в обнаженную золотистую шею, прежде чем решил, что женюсь на одной из этих девушек.
Господи, боже мой, еще никогда я ничего так не хотел — ни кружки воды, ни яблока из мальчишеского сна, ни буланого, о котором мечтал с детства, никогда я так не хотел нырять в реку, чтобы поймать ту сказочную рыбу, что должна нас всех накормить, никогда так не хотел вишневой, расписанной в павлиньи перья брички, — как хотел я эту девушку, что шла мне навстречу. Я хотел ее потому, что она постоянно приходила ко мне во сне, приходила, когда я смотрел на золотые холмы, и вот пришла теперь по той тропинке, по которой я иду к кузнецу и несу последнее, сухое, как порох, полено акации, что должно увенчать мою бричку двумя вырезанными из него райскими птицами.
А я знал, что хочу эту девушку из сна, из молитвы, из придорожной часовенки, из литании; и я перестал обрывать овес, и руки вспотели у меня, вспотели в тех местах, где руки у Христа были пробиты гвоздями, и горло мое будто проткнули ножом или раздробили камнем, и заболел у меня низ живота. И как всегда в такие мгновения, я не видел ни Ясека, ни его вдовушки, ни служанки, не видел, как они скачут на лошадях, едят вишни, бросают друг другу просо, льняное семя и мак.
Вот ведь оказия, еще никогда я не видел ее так отчетливо, как на этой тропинке, идущей через огороды, через кукурузу, горох, овес, мимо катящихся по полю тыкв, мимо табака-самосада. Хотя воздух над моей головой был полон обманчивых искр, я все яснее видел ее, ведь за ней, самое большее в ста метрах, темнел сад ее деда. К тому же между нами, справа от тропинки, был пруд, вернее, место, затопленное водой, что осталась после недавнего паводка. Пруд был неглубокий, его илистое дно чернело, словно было выложено дубовыми дощечками. Солнце склонялось на левую сторону огородов и, почти исчезая в белом и красном клевере, в люцерне и мятлике, отражалось от илистого дна, освещало идущую в мою сторону девушку, похожую на свет тоненькой ивы.
В пруду несколько мальчишек из соседних домов купали лошадей. Двое или трое голышом прыгали с высокого берега в почти черную воду. И те, что купали лошадей, и те, что прыгали с берега, орали во всю глотку. Вода, разбрызганная их телами, похожими на обожженную глину, развороченная до самого дна лошадиными копытами, взлетала над растущими возле пруда кукурузой и горохом и с шипением заливала медленно угасавшее предвечернее небо.
Свет, отраженный от илистого дна, мальчишки, купающие лошадей и прыгающие в воду, их крик, лошадиное ржание, шорохи уходящего дня были мне на руку. Я мог подходить к дочке солтыса незаметно. Мог идти медленно или прибавить шаг. Мог даже, если бы захотел, присесть в кукурузу или в овес, подождать ее, а когда она будет проходить мимо, протянуть руку, схватить за щиколотку и втащить в овес, в кукурузу.
Но я все быстрее шел к девушке, что смотрела на мальчишек, купающихся в пруду. Я заметил, уже давно заметил, еще когда гонял голубей, что все девушки, прежде чем сойдутся с кем-нибудь, на сене, у реки, в лесу, на возу, любят глазеть на голых мальчишек. Некоторые часами простаивают в лозняке, дрожа вместе с ивовой лозой, со всеми ее листочками, смотрят, как мальчишки, придымленные жарой, голые, словно только что вышли из пасхальной лохани, прыгают с высокого берега, с наклоненной ракиты в воду, с которой смешалась вечерняя заря. А если девушек захватить врасплох, на дне их глаз можно увидеть листики ивы, страх и засыпающего карапуза.
Вот я и представлял себе, что в глазах дочки солтыса также увижу едва оперившегося карапуза, увижу, как он спит в саду или в тени ольхи и сосет кулачок. Мне было интересно, на кого он будет похож. Когда нас отделяло несколько шагов, я заметил, что она несет в плетеной корзине яблоки. И я забыл о ее глазах, так мне захотелось тех яблок. А ведь я только что, ускоряя шаг, хотел пройти мимо нее, страшась неотвязной боли в животе и пронзенного жаждой горла.
Приближаясь к девушке и чувствуя ее разгоряченное тело, я словно случайно споткнулся на тропинке. Левой рукой задел ее выставленный локоть и закрыл глаза. Я видел в себе все весенние луга и сады, там мчались галопом выпущенные из конюшен и коровников недавно родившиеся жеребята и бычки. Я даже улыбнулся, припоминая, как под их прорезающимися рожками, под их твердеющими копытами ломаются изгороди, сыплются щепки из досок, слетает кора с яблонь.
Крик девушки перебил мои весенние видения. Корзина выпала у нее из рук, посыпались яблоки. На тропинку, в овес, в кукурузу. Некоторые покатились по полю прямо до пруда. От рассыпавшихся яблок закраснели петушиные перья кукурузы и стебли овса. А я наклонился над девушкой и за локоть потянул к себе, чтобы заглянуть в ее глаза. Прежде чем она крикнула еще раз и вырвалась из моих рук, я успел заметить на дне ее глаз кусочек задымленного неба с едва зарождавшейся звездой и поцеловал девушку в шею.
Красные от рассыпавшихся яблок, от неожиданного приключения, мы собирали их и складывали в корзину и будто случайно задевали рукой за руку, локтем за локоть. Сначала, как ошпаренные, мы прятали руки за спину, но потом, задев друг друга несколько раз, сплели пальцы, пытаясь притянуть к себе друг друга. Ее пальцы, привыкшие косить траву, трепать лен и коноплю, драть перо, были крепкими, как ремень. В ее руках мои пальцы трещали, чуть не выскакивали из суставов. Но несмотря на боль, мне удавалось привлечь ее к себе и поцеловать куда попало — в губы, в щеку, в голую шею.
Но лишь только я повернулся, чтобы посмотреть, не идет ли кто, девушка воспользовалась этим и изо всех сил толкнула меня в овес. Я не успел выкарабкаться, не успел даже приподняться на локти, она уже сидела на мне верхом, дергала меня за волосы и колошматила кулаками. Я увертывался как мог. Хохоча и дрыгая ногами, я кричал, что она разбила мне нос и губы. Как только девушка перестала меня колотить, я попытался одним рывком высвободиться из-под нее. Она, правда, покачнулась, но ее ноги, открытые так высоко, что от их вида у меня снова пересохло в горле и сильнее разболелся низ живота, стройные и ослепительные, как хрусталь, сильно стискивали мои ребра. У меня даже дух захватило. Я попытался просунуть руку между ее ног, но она еще сильнее сжала меня. От боли у меня потемнело в глазах. И только когда я пообещал, поклявшись рассыпанными яблоками, что не буду к ней приставать, она разжала колени и с хохотом стала щекотать мои пересохшие губы сорванными стебельками. Она приговаривала, что ей еще никогда, даже ночью, когда всякое бывает, не приходилось скакать без седла на такой смирной лошадке.
Я покраснел от стыда и шепнул, что кто-то идет. Девушка вздрогнула, разжала колени. Я приподнялся на локтях, обхватил ее руками за шею и упал вместе с ней в овес. Привлек ее к себе. Руки с шеи я передвинул на лопатки. Переплетя пальцы так крепко, что они побелели, я сжал ее изо всех сил. Она пыталась защищаться, хватая зубами меня за ухо. Но когда я стиснул коленями ее бедра, она замерла. Теперь она охала от боли. Постепенно ослабляя свои объятия, я попытался ее успокоить.
Она лежала подо мной, втянув голову в плечи. Лаская пальцами ее лицо, обнаженную шею, я целовал ее в локти, в плечи. Не доверяя мне, она начала еще яростнее защищаться. Когда я поцеловал и укусил ее губы, она вытянулась и стала всхлипывать. Я гладил ее по щекам, по голове, по напрягшейся от усилия шее, по трясущейся от плача спине. Она плакала все громче. Первый раз я назвал ее по имени, тихо, тихонечко, совсем тихонечко. Первый раз я попытался петь колыбельную, молиться кому-то, лишь бы успокоить ее. Ничего не помогало. Она плакала все громче.
Тогда я отодвинулся от нее, натянул на ее ноги помятое платье. Я поднял с земли два яблока и, перебросив ей косу за спину, подал ей одно. Она перестала плакать. Поднялась, села, взяла яблоко в левую руку, а правой, сорвав горсть овса, бросила его мне в глаза. Не успел я протереть лицо и выплюнуть зерна, как она уже стояла. Я попытался подойти к ней, но она все дальше и дальше убегала от меня. Я гнался за ней по овсу, по кукурузе. Она все время ускользала. В этой беготне мы потоптали немало овса и кукурузы. Мне стало жаль вытоптанного поля. Я остановился.
— Чего ты боишься, сумасшедшая. Не съем же я тебя. Я маленьких не ем. Даже не знаю, как их едят. Мне только пить хочется. В горле пересохло. Дала бы ты мне яблоко.
— Сам возьми. Их вон сколько на земле.
— А я хочу, чтобы ты мне дала. Это будет твое прощение и еще что-то.
— Что?
— Дашь — скажу.
Глядя мне в глаза, она наклонилась за яблоком. Медленно приближаясь ко мне, несла яблоко на протянутой ладони. Подошла ко мне. По ее лицу пролетал свет белевшего овса и золотившейся кукурузы. Я взял с ее ладони яблоко. Вытер и изо всех сил подбросил вверх. Закрыл глаза и подставил ладони. Яблоко, хлопнув, упало мне в руки. Я подпрыгнул от радости и впился в яблоко зубами. Девушка поглядывала на меня, смущенно улыбаясь. Я только не знал, почему она улыбается, то ли потому, что я так жадно грызу яблоко, утоляя жажду, то ли потому, что я подпрыгнул от радости, как старый петух, которого неделю продержали в корзинке.
— Ты только не подавись. Был уже один такой, что подавился куском яблока и с тех пор не может его проглотить. Не подавись, Петрек. Кто тогда в хоре будет петь? И кто мне скажет, что значит это яблоко?
— Уж если ты так хочешь знать, то скажу. Рай. Ты что так смотришь? Рай, говорю я, и с тобой. Ты даже не представляешь, как я хочу вместе с тобой в рай. И не в тот рай, что Адам и Ева на две половинки разделили, а в целый рай. Бог даст, еще с каким-нибудь хуторком да с какой-нибудь кукушкой в дубраве.
Девушка хотела что-то сказать, но я уже привлек ее за руки к себе и целовал в губы, в выгнутую шею. Она пыталась защищаться, упираясь локтями мне в живот. Но когда я крепче прижал ее к себе, девушка закинула руки мне за шею и прильнула ко мне всем телом. Обнявшись, почти слившись друг с другом, мы раскачивались, переступая с ноги на ногу, с носков на пятки. Я гладил ее по непокрытой голове, по лицу, едва различимому в сумерках, по гладкой ровной шее.
Мои руки коснулись ее груди. Девушка вздрогнула, словно кто-то невидимый спугнул возле нас невидимую птицу. Но не отодвинулась от меня, а стала только что-то быстро говорить. Я не понимал ни слова. Ведь она скорее пела какой-то незнакомый мне псалом или утреннюю молитву. А если и говорила, то мне казалось, что это молитва или литания. Я-то слышал что-то божественное, ведь мне самому хотелось молиться.
И хотел я упасть на колени и поблагодарить таинственную силу, которая проникает и в растения, и в воды, за то, что она привела на эту дорогу девушку, за то, что сговорился я с ней и словом и плотью. И за то, что не был я тогда тем зверем, которого впустили в ягодник и на лесную пасеку.
И руки мои степенно двигались по ее телу. И была в них мудрость всех моих предков, что приручали диких зверей и дикий огонь, и самое дикое из всего — железо. Глаза мои были закрыты, и я смело могу сказать, что руки мои впервые видели, впервые слышали. Этими руками видело, слышало все тело мое, слышало яснее и отчетливее, чем уши мои. И руки говорили мне, что нельзя пугать существо только что прирученное. И руки мои отодвинули девушку, которая шептала и шептала не то псалом, не то молитву. И тело мое потемнело изнутри от ненависти к рукам моим. Но я успокоил его руками своими, руками, что в первый раз видели, что в первый раз слышали. И руки мои впервые были мудрее всего во мне.
Мы стояли не глядя друг на друга. Я взял ее за руку. Каждая жилка у нее трепетала. А за стоявшей передо мной девушкой, за золотыми холмами трепетала заря. Если бы не заря, было бы почти темно. Я отпустил руки девушки и так нежно, как только мог, взял ее за подбородок. Поднял ее лицо к небу. Оно было спокойно, как после молитвы. На дне ее глаз я не заметил никакого карапуза. Я улыбнулся. И тогда ее лицо оживилось. И стали возвращаться на него и растения, и животные, и золотые холмы, и черный лес, а над ним пронзенный дракон, и тропинка на пустоши, проложенная свадебными бричками, и сучок в доске с капелькой смолы посередине.
— Теперь ты знаешь, зачем подала мне яблоко?
— Как же не знать? Пить ты хотел. Я никогда не видела, чтобы кто-нибудь так пить хотел. Но ты и так мог бы напиться.
— Да что ты?
— Ох, Петр, какой же ты глупый. Конечно, мог. Где твой рай? Думаешь, упал к тебе в руки вместо с подброшенным яблоком? Можешь целыми днями, неделями подбрасывать яблоки из всех садов в округе. Если бы я не хотела, ты пальцем ко мне не притронулся бы.
Говоря так, она начала танцевать передо мной. Она танцевала все быстрее в вытоптанном овсе, в поломанной кукурузе. Уже не подскакивала, а танцевала вместо с ней расплетенная коса. Девушка выкрикивала отдельные слова, смеялась, била в ладоши. Все это напоминало свадебную припевку, свадебный псалом:
— Рай, зеленый рай. Лестница в тот рай. Петрусь пред нею. Петрусь в рай хочет. Петрусь пить хочет. Там вода живая, там яблоко живое. Рай, зеленый рай. Лестница в тот рай. Петрусь вверх идет. Петрусь в рай идет. И в раю он пьет. А из рая, зеленого рая, по лестнице да заре золотое яблочко катится, катится.
Я присоединился к ее танцу. Шаг за шагом притопывал за ней. Расплетенная коса хлестала меня по голове, по глазам, по губам. Я хотел схватить ее зубами. Но тут споткнулся о корзину. В ней оставалось еще много яблок. Я поднял корзину с земли и назло без устали танцующей девушке, а может, и от переполнявшей меня радости стал вынимать красные яблоки и бросать их в пруд.
Они падали между купающимися мальчишками. Некоторые яблоки попадали в лошадей и лопались. От яблок вода становилась яблочной, а лошади — вороные и буланые — были теперь в яблоках. Те, в которых попало яблоко, пугались и, заржав на всю округу, лягаясь, убегали из пруда. За лошадьми, уцепившись за их гривы и хвосты, выскакивали на берег мальчишки. Их голые тела светились в сумерках дымчатым золотом. Мальчишки перекликались, сзывая друг друга. Кое-кто из них забрался в кукурузу подсматривать. Я присел в помятом овсе на корточки, потянул за собой танцующую девушку. Но я успел еще заметить, что вода в пруду становится пурпурной от красных яблок. Мальчишки, снимая с кукурузы рубашки и штаны, подводили лошадей к ближайшей раките и с ее ветвей прыгали им на спины.
Когда в низине за прудом, заросшей камышом, хвощом и мать-и-мачехой, затих топот лошадиных копыт, мы поднялись. Теперь в пруду, кроме красных яблок, плыла вечерняя звезда. Мне захотелось разбить ее неверный свет, и я снова стал бросать яблоки в пруд. И хотя у меня была меткая рука — я с детства ловко бросал камни в кошек, что лазали по забору, в собак, что бродили по полям, в птиц, что вили гнезда в кронах ракит, — я никак не мог попасть в звезду. Правда, девушка, испуганная тем, что я разбрасываю яблоки, вырывала у меня из рук корзину и мешала мне. Но, видно, и ей понравилось бросать яблоки в пруд с черным дубовым дном, и она перестала вырывать у меня корзину. Я по-прежнему не мог попасть в звезду, и тогда девушка, собирая яблоки с земли, начала тоже бросать их в пруд. Вода была почти пурпурной. На небе зажигалось все больше разных огоньков, поэтому красные яблоки в пруду виднелись яснее. Некоторые яблоки перезрели, и косточки даже звенели внутри них, а ударившись о твердую, как железо, воду, эти яблоки лопались. И пруд выглядел так, словно в нем проткнули острогой всех карпов.
В корзине оставалось еще одно яблоко. Золотое. Вероятно, оно упало туда, когда девушка с полной корзиной пробиралась под низкими яблонями. Я взвешивал яблоко на ладони, старательно стирая с него восковой налет. Если бы я оставил на нем налет, опять у меня соскользнули бы пальцы, и я не попал бы в звезду. А мне очень хотелось в нее попасть. Я подумал про себя, что, когда погаснет самый яркий свет в воде, постараюсь уговорить девушку искупаться со мной. И я долго взвешивал яблоко на ладони. Определяя себе цель левой рукой, откинулся назад, чтобы бросок был метким и сильным. А когда я выпрямлялся, девушка схватила меня за руку и вырвала яблоко.
— Дай, Петр, я его брошу. Не бойся, попаду. Это золотое яблоко. А золотое яблоко должен бросать король. А если не король, то епископ. А здесь нет ни короля, ни епископа, значит золотое яблоко мое. Я его брошу.
Я и сказать ничего не успел, а яблоко полетело над черной водой. Мы криками помогали золотому яблоку лететь. А оно уже падало в самую середину звезды. Звезда закачалась в воде, как керосиновая лампа у стрехи. Пока звезда качалась, девушка, больно ущипнув меня за плечо, прошептала, почему она бросила золотое яблоко вместо меня.
— Ой, Петр! Петр! Боялась я. Как я боялась. Стали мы бросать красные яблоки в пруд, а он от них все алее да алее делался, и показалось мне, что палач обмыл в воде меч и казаки после битвы ополоснули в ней шашки. А увидав золотое яблоко, подумала я о королевской державе[3]. Ведь такая держава, да с золотым скипетром, если бросить ее в воду, окунуть, лечит воду от ран, заживляет в ней разорванные жилы, гасит последний огонек тайной силы. Так и соль, что при крещении сыплют по крупинке на язык новорожденному, учит его в первый раз по раю плакать. И еще подумала я, когда яблоко у тебя отнимала: если попаду им в звезду, а она заколышется, как веником обметет воду пруда и спугнет с нее тени палача да казаков, то мы искупаемся. А раз я попала, давай, Петр, искупаемся.
И она потянула меня за руку. И побежала овсами к пруду. А я — за ней. Мне хотелось догнать ее, схватить в охапку и расцеловать за то, что она первая сказала про купанье. Ведь я, если бы и попал яблоком в звезду, вряд ли осмелился бы даже заговорить о купанье в пруду. Стал бы наверняка заикаться да выковыривать из земли носком сапога слово за словом.
Догнать ее я не мог. Раскинув руки, отбросив назад голову с рассыпавшейся косой, бежала она по илистому берегу. А когда я было поймал ее за косу, она бросилась в кукурузу у пруда. Я хотел побежать за ней, но споткнулся и упал. Сухая, как порох, земля дохнула на меня запахом железа, что стынет на наковальне. И стебли кукурузы пахли, как вынутый из огня никель. Сидя на земле, я слышал все-все: и как убегала девушка, и как ломались стебли, и как падали на землю полные початки. И слышал, как девушка останавливается, садится на землю и, приложив губы к толстому стеблю, тяжело дышит.
— Эй, Петр! Отзовись, Петр! Я же тебя слышу. Ты дышишь как загнанная лошадь. Не дури! Брось за мной гоняться! Дай мне раздеться. Не стану же я раздеваться при тебе. И купаться мы вместе не станем. Ты пойдешь раздеваться в сад к моему деду. Возле сада глубоко. А я останусь тут, в кукурузе. Ладно, Петр? Да отзовись же, растяпа. Ты что думал, я к тебе голая выйду?
— Ясно, не думал. А гнался я за тобой просто так, от радости. Опять мне пить захотелось. Совсем ты меня иссушила. А теперь я в сад пойду. Выходи смело. Не бойся, подглядывать не стану.
Посвистывая, обошел я пруд. Из сада широкой струей лился кисловатый запах райских яблок и золотого ранета. В струе этой улавливал я еще запах коровника, открытого к ночи, амбара, засыпанного снопами, пустующей суки и отходящей ко сну старческой плоти. Когда я стал стягивать с себя рубаху, из кукурузы вышла солтысова дочка. Увидев, что я раздеваюсь, она села на землю, быстро расшнуровала ботинки и стянула через голову платье. Она сидела в сорочке. Но потом сбросила ее и совсем без ничего вприпрыжку вбежала в воду. Это меня удивило — я думал, что она, как все наши девушки, будет купаться в сорочке.
И не сразу осмелился я войти в черную воду, полную теперь девичьей наготы. Я стоял по щиколотку в воде, переступая с ноги на ногу. Вода, нагретая солнцем, пахла гашеной известью, железом, закаленным в иле и мокрой траве, и выпаренной солью. Я несколько раз наклонялся над водой, но погрузиться по шею не решался. Лишь когда я до того насмотрелся на входившую в пруд девушку и на воду, тоже нагую из-за ее наготы, что у меня опять заболел живот и что-то пронзило насквозь мне горло, я зажмурился и, выбросив вперед руки, нырнул.
Я хотел под водой доплыть до девушки и схватить ее за колено. Плыл я с открытыми глазами. Но дно пруда было илистым, и разглядеть удавалось только светлые точки на небе — те, что поярче. Подплывая к самой яркой из них, я был уверен, что это вечерняя звезда. А я заметил, ныряя, что девушка приближалась именно к ней. Однако возле этой яркой точки ее не было. А я слишком долго пробыл под водой и стал задыхаться. Но все же я подплыл прямо к светящейся точке. И вынырнул. И услышал одновременно и плеск воды, и визг девушки.
— О господи, как ты напугал меня! Сначала я думала, что ты утонул, что черный ил тебя засосал. Как два года назад дедова жеребенка. А когда ты выскочил из света, я подумала, что это дикий зверь, дракон, чудище хвостатое схватило твое тело и уносит вверх, к звездам.
Солтысова дочка, по шею в воде, была от меня шагах в десяти. Руками она придерживала рассыпающиеся волосы. Правой рукой, а точнее, двумя пальцами, она держала надкушенное яблоко. Потихоньку, осторожно переставляя ступни по илистому дну, чтобы ее не испугать, я приближался к девушке. Я шел в воде, заполненной ее наготой, к надкушенному яблоку в ее руке, к двум живым яблокам под водой. Сначала она просила не подходить, не трогать ее. А когда я был уже совсем близко, девушка бросилась бежать, разбрызгивая воду руками и заслоняясь ею от меня.
Несколькими прыжками я догнал ее, повернул к себе лицом и, держа за локти, стал постепенно притягивать. Мне пришлось переломить ее сопротивление, как переламывают хребет дикой козы или откормленного к свадьбе теленка. Теплая вода все больше остывала от ее тела. Когда я почти совсем привлек к себе девушку, мне на минутку почудилось, будто под ее кожей проплывает голубая дымка. Тут же после дымки в ее теле зацокал роговыми копытцами разыгравшийся по весне жеребенок.
Боже ты мой, святые мученики небесные, ну и намаялся я с тем жеребенком, пока его не утихомирил. Но все-таки я с ним справился. И жеребенок стоял возле меня и грыз яблоко, выловленное из пруда. И мы долго еще купались в воде, очищенной золотым яблоком. Мы ныряли на илистое дно, стараясь нащупать ступнями и поднять наверх хоть маленький камешек. А когда нам это не удавалось, мы плыли рядом, пытаясь зубами, без помощи рук, схватить в воде яблоко. И все у нас смешалось. Мы не знали, пруд ли это или река из яблок, в которую мы неосторожно вошли, а она понесла нас к райским садам. Мы касались друг друга руками, задевали коленями, стукались лбами в этой воде, в этих яблоках. У наших тел был вкус гашеной извести, каленого железа, выпаренной на плите соли, вкус яблок, холодных, как королевский скипетр. И уже не стыдясь, мыли мы друг другу спины.
Мы вышли из воды, а вытереться было нечем. Вот мы и бегали по берегу, пока с нашей наготы не соскользнула, как с птичьего крыла, последняя капля воды. Обсохнув и согревшись беготней, мы одевались не торопясь, помогая друг другу. Я отыскал в овсах корзину и полено акации, протянул руку девушке и поднял ее с земли. И, обняв за плечи, повел домой. Но она вспомнила вдруг, что корзина пуста, остановилась и стала меня упрашивать, чтобы мы вернулись в дедов сад и нарвали яблок. Они ей нужны — через день, в воскресенье, будет гулянье, а она обещала подружкам испечь пирог с яблоками.
Поэтому мы вернулись в сад и, пробираясь по нему чуть ли не на четвереньках — некоторые яблоньки были карликовые, — отыскали золотой ранет. Эти яблони росли возле самого дома, заслоняя крышу. Казалось даже, что дом крыт не соломой, а ветвями и листьями. Еще мы проверили, спят ли дед с бабкой. Видно, было уже поздно: единственное окно в сад ослепло. И на чистой половине свет был погашен.
Обхватив яблоню руками и ногами, я карабкался по ней вверх, словно лесной зверь. Забравшись в крону, я свесился чуть ли не до самой земли и втащил на дерево девушку. Теперь вдвоем, она по одной ветке, а я по другой, лезли мы, как ярмарочные медведи, на крышу дома. Солтысова дочка говорила, что на крыше яблоки — самые зрелые. Сочные, полные света, с гремящими в сердцевине семечками, и в то же время холодные, как родниковая вода. А такие яблоки лучше всего для праздничного пирога.