Что касается «Дара», то закончил я его давно, и очень хотел бы выпустить его отдельным изданием. В нем около 450 страниц. IV глава, по моему замыслу центральная («Жизнь Чернышевского»), так и осталась inédite[456]. Пожалуйста[,] сообщите мне[,] если издание «Дара» может представлять для вас интерес[457].
Павловский долго колебался, но так и не принял роман. 27 декабря 1938 года он написал Рудневу:
Зато – великолепен «Дар». Вот уж действительно самое выдающееся произведение нашей эмигрантской литературы. Если памятником ее останется только «Дар», то этого будет достаточно. <…> В. Сирин предложил мне издать всю книгу, включая 4-ую часть [Павловский имеет в виду главу]. Не издать такой книги прямо невозможно (когда
Не получив от Павловского твердого обещания, Набоков 6 октября 1938 года обратился в издательство «Петрополис» к А. С. Кагану:
Желаете ли Вы печатать «Дар»? Пожалуйста, ответьте мне на этот вопрос немедленно и до окончательного разрешения этого вопроса сохраните мое предложение в секрете. Между прочим, гл. 4, вызвавшая бурю в редакции, осталась ненапечатанной, что должно бы повысить читательский интерес к «Дару»[459].
Каган ответил согласием, однако желал ради экономии средств выпустить роман двумя книжками (как позднее будет издана в Париже «Лолита»). В письме из Брюсселя 1 ноября 1938 года он предлагал Набокову следующие условия:
Господину В. В. Набокову
Париж
Дорогой Владимир Владимирович,
Подтверждаю получение Вашего открытого письма от 24 м/м. Относительно раздела «Дара» можно договориться. На полуслове нельзя, конечно, обрывать, но можно выбрать и середину главы. Главное, чтобы обе части вышли почти одновременно. Соображение[,] почему я хочу раздробить роман на две части[,] только порядка целесообразности. Если роман будет дорого стоить, то его не будут покупать и наши взаимные интересы пострадают. Может[,] мы сделаем с Вами один том длиннее другого.
Я понимаю, что Вам трудно согласиться на мои гонорарные условия. Но теперь риск издания книг сильно повысился. Особенно мне сейчас трудно рисковать, когда я начинаю снова с азов. Давайте может сойдемся на среднем: Вы предлагаете не платить Вам за экземпляры, начиная с 201-го, я предлагаю не платить за первые 200 экз. Я Вам сейчас предлагаю начать платить с первого же экземпляра, но до 400 экз. платить по 5 % с номинала, а потом обычный порядок. Это будет справедливо.
Если Вы найдете возможным сократить роман без ущерба его, это будет хорошо, но я не хочу оказывать на Вас никакого давления.
<…>
В ноябре 1938 года Набоков из Парижа отослал Кагану в Брюссель машинопись «Дара», подчеркнув, что он «не согласен ни на какие сокращения» и что разделить роман возможно так: «первые три главы одним том[ом], а остальные две вторым, тем более, что 4-ая глава (о Чернышевском) самая длинная. В случае же крайней необходимости я бы согласился на раздел третьей»[461].
Позднее, уже после начала войны, Каган вновь писал Набокову (на его парижский адрес: 59, rue Boileau, Paris XVI-e) об издании романа. В вашингтонском архиве Набокова имеется частично сохранившаяся недатированная открытка с его подписью:
Господину В. В. Набокову, Пари[ж]
Подтверждаю получение Вашег[о] [утрачено одно или два слова] письма.
Я не отказался от мысли из[дать Ваш] роман «Дар». Война меня, правд[а, выбила из] колеи, но я не прерывал своей издательской деятельности и Ваша книга у меня на очереди. Давайте [sic] еще только немного придти в себя. Рукопись Ваша у меня в полной сохранности.
Ваш рассказ в стиле Боккачьо-Аретино меня интересует. Может быть что-либо и можно предпринять[462]. Пришлите его мне. Мой адрес неизменно тот же.
Не можете ли Вы мне сообщить адрес Иосифа Владимировича [Гессена], а может быть Вы знаете и адрес Якова Григорьевича [Фрумкина]. Буду Вам [очень призна]телен.
<…>
В этих письмах Каган и Набоков не говорят о приложениях к тексту романа, обсуждая издание и раздел по томам все тех же пяти глав романа. Долинин утверждает, что ради соразмерности томов
Мы не можем сказать, когда именно Набоков сделал эти пометки – во время работы над текстом «Второго приложения» или уже после того; однако мы вправе теперь утверждать, что во время их написания Набоков намеревался поместить
Бойд, а за ним и Долинин датируют «Второе приложение» лишь предположительно – весной 1939 года[467]. Однако главные темы этого блистательного сочинения – «комедия мимикрии», опровержение «пресловутой „борьбы за существование“» и опровержение дарвиновской идеи «естественного подбора»[468] особенно часто звучат уже после переезда Набокова в Америку. В письме к Алданову от 20 октября 1941 года Набоков сообщил, что пишет «работу по мимикрии (с яростным опровержением „natural selection“ и „struggle for life“) <…>»[469]. В эссе «Мираж Лермонтова», опубликованном в «The Russian Review» в ноябре 1941 года, он также касается темы борьбы за существование: «It might be said that what Darwin called „struggle for existence“ is really a struggle for perfection, and in that respect Nature’s main and most admirable device is optical illusion»[470]. О своей «амбициозной работе, посвященной явлению мимикрии» Набоков упоминает и в письме к Э. Уилсону от 18 сентября 1941 года[471]. Уилсон посоветовал Набокову напечатать ее в «The Yale Review» –
В письмах Набокова за 1939 год нам не удалось найти ни слова о работе, подобной «Второму приложению», или о каких-либо планах Набокова по расширению «Дара», хотя именно в апреле и июне этого года Набоков пишет много подробных писем к жене из Лондона (точнее,
Переговоры с Каганом об издании «Дара» в «Петрополисе» в конце 30-х годов не увенчались успехом. Они продолжились – вновь безрезультатно – в 1944 году в Америке, куда Каган переехал вслед за Набоковыми. В письме к нему от 6 декабря 1944 года Вера Набокова спрашивала: «Сообщите нам, пожалуйста, приступили ли Вы к выполнению намеченного плана касательно „Дара“. Разосланы ли уже объявления об открытии подписки? <…> Нам кажется, что не следовало бы откладывать этот проект»[479]. Каган ответил письмом (на бланке International University Press, Inc. Publishers, New York), в котором с явной неохотой продолжил всё те же переговоры об издании романа в пяти главах, начатые шесть лет тому назад:
Госпоже
В. Е. Набоковой
Кембридж
Декабря 11-го 1944 года
Многоуважаемая Вера Евсеевна,
Я очень виноват перед Вами, что все время Вам не писал. Мы намерены приступить к рассылке проспектов в январе. Я был бы Вам признателен, если бы Владимир Владимирович составил бы проект такого проспекта и Вы прислали бы его мне.
Очень рад успеху «Гоголя». Если бы у Владимира Владимировича была бы другая книга[,] еще не прошедшая через «Новый Журнал» («Современные Записки»), то я предпочел бы ее издать вместо «Дара». Издание «живых» авторов вещь рискованная и я остановился бы на еще ненапечатанной вещи. Но если другой книги нет, то придется выпускать «Дар».
<…>[480]
Но вернемся в Париж, в 1939 год, к последнему незавершенному роману Набокова «Solus Rex». Пока Набоков в Европе искал издателя для «Дара», он уже был увлечен работой над новым русским романом. В январе 1939 года в Париже он закончил свой первый английский роман «Истинная жизнь Севастьяна Найта»[481], а в июне этого года он пишет жене из Лондона о новом романе: «Безумно хочется заняться новой книгой»; и позднее: «И новую книгу пора начать» (письма от 3 и 10 июня)[482]. Судя по тому, что ни названия, ни темы этой новой книги Набоков не называет, его жене должно быть ясно, о чем идет речь, а значит, о замысле нового романа к июню 1939 года ей было известно. Еще раньше о новой работе Набокова упоминает Берберова в письме к Бунину (от 30 марта 1939 года): «Видаюсь с Сириным и его сыном (и женой). <…> Живется им трудно и как-то отчаянно. Пишет он „роман призрака“ (так он мне сказал). Что-то будет!»[483] Последняя документально подтвержденная встреча Набоковых с Берберовой перед этой датой состоялась в середине февраля 1939 года, что следует из приводившегося письма Веры Набоковой к Берберовой от 14 февраля этого года с предложением встретиться в ближайшие дни: «Если Вам удобно в пятницу, напр., в Café „Les Fontaines“, что на St. Cloud, часа в 4 1/2, то не отвечайте, а просто приходите»[484]; однако их разговор о «романе призрака» мог происходить и в марте, поскольку в Париже они видались более или менее часто, что следует в том числе из последней сохранившейся записки Набокова к Берберовой от 11 сентября 1939 года (день, когда в Париже была проведена воздушная тревога): «Бываете ли вы в Париже? „Черкните“ словечко. Поговорим о словесности, несмотря на всю грусть и ужас»[485].
«Роман призрака», о котором Набоков рассказал Берберовой, не может быть «Истинной жизнью Севастьяна Найта», к тому времени оконченной, и, следовательно, речь идет о новой, находящейся в работе вещи, по-видимому, той же самой, о которой Набоков писал жене из Лондона. По всей вероятности, он обмолвился Берберовой о замысле «Solus Rex». При известном угле зрения в предисловии Набокова к английскому переводу двух глав этой книги можно усмотреть указание на то, что действиями героев в ней руководит «призрак» – покойная жена Синеусова:
Быть может, закончи я мой роман, читателям не пришлось бы ломать голову над несколькими загадками: был ли Фальтер шарлатаном? Истинный ли он провидец? А может быть, он медиум, через которого покойная жена рассказчика, как знать, передала смутное содержание фразы, то ли узнанной, то ли не узнанной ее мужем? Как бы там ни было, кое-что ясно вполне. По мере развертывания воображаемой страны (что на первых порах лишь отвлекало его от несчастья, но потом превратилось в безраздельное творческое наваждение) вдовец так глубоко уходит в этот Предел мира, что он начинает обретать свою собственную реальность. В первой главе Синеусов говорит, что он переезжает с Ривьеры на свою старую парижскую квартиру; на самом же деле, он перебирается в угрюмый дворец на далеком северном острове. Его искусство помогает ему воскресить жену в облике королевы Белинды – безнадежное свершение, не дающее ему восторжествовать над смертью даже в мире свободного вымысла. В третьей главе ей предстояло вновь умереть – от бомбы, предназначенной для ее мужа, на новом мосту через Эгель, всего несколько минут спустя после его возвращения с Ривьеры[486].
Как было замечено исследователями, Фальтер действительно передает «смутное содержание фразы» жены Синеусова, которую она написала перед смертью на грифельной дощечке, о том, что больше всего в жизни она любит «стихи, полевые цветы и иностранные деньги»[487]. Обнаруживая тайную связь с миром иным, Фальтер между прочим говорит герою: «Можно верить в поэзию полевого цветка или в силу денег…» и тем самым окольным путем сообщает ему (не заметившему этого и оттого напрасно сожалеющему в конце: «Но все это не приближает меня к тебе, мой ангел. На всякий случай держу все окна и двери жизни настежь открытыми, хотя чувствую, что ты не снизойдешь до старинных приемов привидений») куда более значительную тайну, чем та, что он желал у него выведать. Безусловно, этот замысел лучше других отвечает определению «роман призрака». По всей видимости, Набоков в разговоре с Берберовой дал своей новой книге не сюжетную, а жанровую характеристику, поскольку «роман призрака» – это, конечно, русский вариант для английского понятия «ghost story», под которое совершенно точно подпадает история с воскрешением покойницы на далеком северном острове в «Solus Rex»[488].
Никакими другими упоминаниями новой книги Набокова в промежутке между июнем 1939 года (письма к жене) и началом публикации «Solus Rex» в последнем номере «Современных записок», который вышел в апреле 1940 года (с указанием: «Solus Rex. Роман» и стандартной редакторской ремаркой «Продолжение следует»), мы не располагаем. Последнее письмо Набокова к редактору «Современных записок», отложившееся в архиве журнала, написано 30 сентября 1939 года, и в нем Набоков не говорит о новом романе[489].
Следующая часть письменных свидетельств относится к весне 1941 года, когда Набоковы уже почти год как обосновались в Нью-Йорке. В марте 1941 года Набоков читал лекционный курс в колледже Уэльсли, 18 марта, уехав на несколько дней в Нью-Йорк, он написал жене следующее:
Лег рано, принял беллофолит, и почти сразу началось невероятное в желудке (а до того весь день была какая-то грусть в кишках, хотя питался скоромно) – при этом дикий озноб, лихорадка, сорок температуры, судя по пульсу, и тошнота. Дом спит, в окно сквозь щели мчится поднявшийся ветер (так что занавеска вела себя, как если бы окно было распахнуто), и мое состояние такое, что с ужасом уже думал, как завтра буду телеграфировать в Wellesley, что не приеду. Навалил на себя все теплое, что мог собрать, и покончив с лекциями (которые уже казались кошмарно-ненужными) <,> около четырех утра заснул. Утром проснулся в насквозь мокрой пижаме идеально здоровый, с давно неиспытанной легкостью в желудке, которая продолжается до сих пор. В чем дело? Мне кажется, что это был настоящий кризис, ибо контраст между ночью и утром был совершенно потрясающий, – настолько потрясающий, что я из него вывел довольно замечательную штуку, которая пойдет на удобрение одного места в новом «Даре». При этом я люблю тебя, моя душенька, печеночку твою целую, так хочу, чтобы ты скорее поправилась[490].
Кончается письмо завуалированным указанием на «Дар»: «Целую тебя, моя дорогая любовь, будь здоровенькой, как писал мой изгой» (ссыльный Чернышевский свои письма к жене нередко завершал словами «будь здоровенькая»[491]). Из этого письма Набокова следует, что «новый „Дар“» весной 1941 года еще только находился в процессе обдумывания и сочинения. Здесь же впервые в доступных нам источниках возникает само понятие «нового „Дара“», в то время как до этого речь шла о публикации старого пятиглавого «Дара», а также о безымянной «новой книге» и «романе призрака».
По-видимому, тогда же, в марте или апреле этого года, Набоков сообщил о работе над продолжением романа своему другу Марку Алданову, зная, что тот затевает в Нью-Йорке новое русское повременное издание. 14 апреля 1941 года Алданов написал Набокову:
Дорогой Владимир Владимирович,
Нездоровье, хотя и неопасное, по-видимому, так меня утомило, что мне трудно даже написать короткое письмо. Поэтому еще Вас не поблагодарил за Вашу работу над переводом Петра Александровича <Перцова>. Сердечно благодарю и прошу извинить опоздание. Разумеется, я принял все Ваши поправки. Думаю только, что относительно слова «грогги» Вы неправы: я это слово как раз недавно встречал и в книге Хемингвея и у самого Черчилля.
Живу очень скучно. Все жду выяснения (окончательного) вопроса о газете: когда окончательно выяснится, что этот план неосуществим, – создастся толстый журнал. Не забудьте, что Вы твердо обещали нам новый роман, – продолжение «Дара». Я сегодня получил письмо от Бунина, он сообщает, что уже выслал мне «Темные Аллеи».
Шлем Вам и В.<ере> Е.<всеевне> самый сердечный привет.
Я сегодня чистил машину, – отсюда масляные пятна на письме, извините[.]
Вместо нового романа Набоков для «Нового журнала» посылает Алданову в ответ на другое его письмо (от 22 октября 1941 года) завершенный отрывок из «Solus Rex», озаглавленный им «Ultima Thule». В сопроводительном недатированном письме ни слова нет о «Даре» или о связи этого отрывка с «Даром»:
Понедельник
2 часа утра
Дорогой Марк Александрович,
посылаю Вам «статью», как говорил некто Арбатов, который все называл «статьей», будь то рассказ или кусок романа, или даже стихи. Простите, что задержал, – я добыл машинку только в субботу.
Я не поместил на манускрипте, но хорошо бы сделать сноску, как бывало:
Отрывок из романа «Solus Rex», начало которого см. в [последнем, – каком именно?] № Соврем.<енных> Зап.<исок>
Буква «ъ» не вытанцовывалась у жены на этой незнакомой машинке, а потому есть риск, что французские слова «Paon» и «Bon», встречающиеся в манускр.<ипте,> наберут русскими буквами. Не знаю, как отметить их латинство.
Я решился осалтыковить свою подпись. Хочу непременно держать корректуру. Кажется, эта вещица самая отталкивающая из всего, что я до сих пор печатал, правда?
Ваш
Замечание Набокова о «вещице» относится, по-видимому, ко всему роману, в первом (по времени публикации) отрывке которого редакторы «Современных записок» изъяли два фрагмента по соображениям пристойности, заменив их рядами отточий[494]. Алданов ответил 5 ноября:
Сегодня получили Вашу рукопись и сегодня же сдали ее в набор. Сердечно Вас благодарю: отрывок превосходный. <…> Очень ли Вы настаиваете на сноске: отрывок и т. д.? Если не очень, я предпочел бы сноски не помещать: причины Вы угадываете[495].
Алданов имел в виду, что новая самостоятельная вещь была более привлекательной для первого номера только что учрежденного журнала, чем отрывок из сочинения, уже частично напечатанного в другом журнале. Долинин обратил внимание на то, что «Ultima Thule» «была напечатана в первом номере „Нового журнала“, вышедшем в свет в январе 1942 года <…> без сноски, первоначально предложенной Набоковым. Из этого факта можно заключить, – продолжает он, – что в период между концом октября 1941 года и началом января 1942 года Набоков принял решение не продолжать работу над романом. Не упомянул о романе Набоков и при повторной публикации начала „Ultima Thule“ [sic!], которое он включил как самостоятельный рассказ в сборник „Весна в Фиальте“ (1956)»[496]. С этим выводом о прекращении работы над «Solus Rex» нельзя не согласиться. Отсутствие же примечания к «Ultima Thule» в сборнике рассказов 1956 года (в котором нет вообще никаких примечаний или пояснений автора или издателя) кажется нам менее важным, чем другое обстоятельство, а именно, что «Ultima Thule» в нем датирована: «Париж, 1939 г.»[497]. Эта дата соответствует хронологии публикации двух отрывков романа (которую Долинин рассматривает как «намеренную мистификацию» Набокова, с нераскрытыми, впрочем, мотивами), изложенной в том же предисловии Набокова к их английскому переводу: «Первая глава под названием „Ultima Thule“, была напечатана в 1942 году („Новый журнал“, № 1, Нью-Йорк); глава вторая, „Solus Rex“, вышла ранее, в начале 1940 года („Современные Записки“, № 70, Париж)»[498].
В приведенном письме к Алданову Набоков, однако, называет «началом» романа ту часть, которая была напечатана в «Современных записках», что может объясняться тем, что композиция романа к тому времени еще не была определена окончательно[499]. Нарушение порядка публикации глав в двух различных журналах могло быть следствием того, что вторая глава ко времени сбора материала для последнего номера «Современных записок» была готова к публикации, а первая – «Ultima Thule» – нет. Набоков знал, какой ценой и в каких условиях Руднев подготавливал этот номер журнала (о встрече с ним незадолго до своего отъезда в США Набоков рассказал в интервью нью-йоркской газете «Новое русское слово» 23 июня 1940 года), и понимал, что 70-й номер может стать последним и что готовую часть романа в скором времени напечатать не удастся даже при благоприятном развитии событий (так и сталось). Подтверждением этому может служить и отсутствие в парижской публикации «Solus Rex» указания номера главы, и схожая ситуация с публикацией в «Современных записках» «Дара», когда Набоков вместо второй главы прислал Рудневу четвертую, поскольку вторая нуждалась в доработке: «Вместо обещанного
Отголоски замысла «Solus Rex» встречаются в бумагах Набокова до конца 50-х годов и никогда не связываются с «Даром» или его героями. Отказавшись от мысли закончить «Solus Rex», Набоков в первой половине 1941 года, когда он писал английские лекции о драме и читал американские учебники по драматургии, подумывал о том, чтобы «написать свою собственную пьесу о Фальтере»[503], то есть использовать материал «Ultima Thule» для другого произведения. Так же, по-видимому, было и с «Розовой тетрадью», в которой встречи Федора с Фальтером не описываются, а лишь упоминаются в пометках к основному тексту повествования, поскольку они уже были изложены в «Ultima Thule» (при этом следует отметить важное отличие, возможно кардинально менявшее более ранний замысел: в «Solus Rex» Фальтер – реальная фигура, русский репетитор Синеусова, а в продолжении «Дара» его воображает Федор, как до того он воображал Кончеева, причем последний воплощается в реальную фигуру, по-видимому, после «распада» эфемерного Фальтера). Звучное название «Solus Rex» Набоков примеривал для других своих книг: так, в июне 1946 года под этим, некогда сиринским, названием он послал издательству «Doubleday» роман, вскоре озаглавленный иначе: «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных» или «Левая перевязь»)[504], затем, в сентябре того же года, он предложил в «Doubleday» и в «Holt» свой новый роман-автобиографию («последовательный ряд коротких отрывков, напоминающих эссе, которые вдруг набирают движущую силу и складываются во что-то весьма странное и динамичное»)[505]. Еще много позднее, в «Бледном огне», Кинбот предложил «отличное название» – «Solus Rex» – Шейду для его поэмы. Собственно же замысел «Solus Rex» «просочится» в три английские романы Набокова: «Под знаком незаконнорожденных», в «Пнина» и в «Бледный огонь», причем во всех трех будет использован тот же рекурсивный повествовательный прием mise en abyme, что и в «Solus Rex».
Отказавшись от продолжения «Solus Rex», в середине 1941-го – начале 1942 года Набоков отказывается и от замысла продолжения «Дара». В апреле 1942 года он печатает в «Новом журнале» – с некоторыми изменениями – важнейшую для композиции и тематического ряда второй части романа заключительную сцену к пушкинской «Русалке» (сочинение которой могло быть навеяно совместной с Уилсоном работой над английским переводом пушкинского «Моцарта и Сальери» в марте 1941 года)[506]. Как и в случае публикации «Ultima Thule», какие бы то ни было примечания о принадлежности или генезисе этого сочинения отсутствовали. Таким образом, можно заключить, что «твердое обещание» Алданову предоставить «Новому журналу» новый роман – продолжение «Дара» – Набоков не исполнил, ограничившись публикацией двух отрывков из двух незавершенных больших произведений – «Ultima Thule» из романа «Solus Rex» и «Русалки» из «Дара. Часть II». Тематические соотнесения (смерть жены, одиночество художника), последующая судьба отрывков, упоминание Фальтера в «Розовой тетради», место действия, побуждают сделать простой вывод о том, что «Solus Rex» и «Дар. Часть II» – это один и тот же «обширный» русский роман, реальный план повествования которого изложен в «Розовой тетради», а фантастический – в «Solus Rex», причем последний мог бы стать, подобно «Жизнеописанию Н. Г. Чернышевского», вставным произведением Федора. Этой удобной версии противоречат, однако, не только приведенные нами многочисленные свидетельства, говорящие о самостоятельности «Solus Rex», с одной стороны (и, конечно, сама его публикация в «Современных записках» как нового романа В. Сирина), и разнопланового продолжения «Дара», с другой, не только анахронизмы «Розовой тетради», указывающие на 1941 год, не только письмо Набокова к жене от 18 марта 1941 года, не только тот факт, что Набоков впоследствии, используя в других своих романах «островную» линию «Solus Rex», не связывал ее с реальным планом второй части «Дара», из которой взял для начала «Лолиты» сцены свиданий Федора с Ивонн и сюжетный ход с погибшей под колесами автомобиля женой героя, но также еще одно чрезвычайно важное позднее свидетельство Набокова.
В конце 1964 года Набоков некоторое время был увлечен «экспериментом со временем», предполагающим различное течение времени в реальности и во снах. Сразу по пробуждении он записывал сновидения, с тем чтобы впоследствии провести своего рода ретроградный анализ и сопоставить увиденное во сне с событиями повседневной жизни, предугаданными или ретроспективно преломленными в нем. Приведем запись от 11 ноября 1964 года в нашем переводе:
Проснулся рано, решил записать сон, хотя был очень сонный. Я как-то подумал, что – странное дело – в своих «профессиональных» снах я так редко что-либо сочиняю. Но этой ночью, перед пробуждением, мне был подарен очень милый образчик. Я лежу на диване и диктую В<ере>. По-видимому, я читал написанное на карточках, которые держал в руках, но следующее я сочинил прямо во время диктовки. Это относится к новому, расширенному «Дару». Мой молодой герой Ф<едор> говорит о своей судьбе, уже определившейся, и о смутном, но неизменном сознании того, что она будет великой. Произношу это медленно, по-русски: «О чем бы я ни думал, от каждой мысли откидывалось, как тень, простираясь внутрь меня, мое великое будущее»[507]. Я диктую эти слова очень медленно, особенно выделяя «внутрь меня», взвешивая каждое слово, обдумывая, не лучше ли сказать «великолепное» вместо «великое», спрашивая самого себя, не слишком ли долгую и широкую, обращенную внутрь тень отбрасывает слово «великое», и в конце концов оставляя этот эпитет. Одновременно я несколько самодовольно думаю о том, что никто лучше меня не изложил тему ностальгии и что я тонко ввел (в полностью выдуманном пассаже русского «Дара») определенную тайную ноту:
Следует пояснить, что около 25 лет тому назад, в Нью-Йорке, я обдумывал идею продолжения моего «Дара», т. е. описание жизни Ф<едора> и З<ины> в Париже[508].
Набоков говорит здесь, во-первых, о «расширенном» «Даре», что соответствует его пометке на рукописи «Второго приложения», согласно которой в первый том, помимо пяти глав романа, должны были войти два приложения, и, во-вторых,
Цельность набоковского замысла проявляется в результате реконструкции композиции двухчастного «Дара», в которой особенно важными представляются два обстоятельства: новое обращение Федора во «Втором приложении» к ученым трудам своего отца, книгу о котором он задумал (во второй главе романа), но так и не написал, и обрамляющая тексты пушкинская кода во «Втором приложении» и в «Розовой тетради». Пушкинская тема в «Даре» прочно связана с фигурой Годунова-Чердынцева-старшего («С голосом Пушкина сливался голос отца», 111). «Второе приложение», как и «Розовая тетрадь» (и собственно «Дар»), заканчивается на пушкинской ноте и даже сходным с «Розовой тетрадью» образом: звучит в темноте
Глубокий смысл этого вопроса раскрывается в рамках набоковского манифеста, выраженного самим продолжением пушкинской «Русалки»: сумеют ли немногие оставшиеся русские писатели сохранить преемственность с лучшими традициями русской литературы и донести «соловое русское слово» до будущих поколений?[512] В эссе «Определения» Набоков, говоря об эмигрантской литературе, как будто сам себе отвечает на него: «…чистотой своих замыслов, взыскательностью к себе, аскетической, жилистой силой она, несмотря на немногочисленность первоклассных талантов <…> достойна своего прошлого»[513]. Многозначительный вопрос Федора в художественной реальности романа обращен к Пушкину, а в собственной писательской реальности Набокова – к стихам «Вечер на пустыре» (1932), написанным на годовщину смерти его отца (смерть отца и заочный диалог с ним – одна из главных тематических линий «Дара»), застреленного в Берлине 28 марта 1922 года. Следующие строки в нем, о поэтическом вдохновении: «
Последние слова «Второго приложения», как и пушкинский подтекст в вопросе Федора, возвращают читателя к «Дару»: перед тем как услышать отцовское замечание, Федор, юноша «лет четырнадцати», сидит на веранде «с какой-то книгой, – которую я, верно, тоже вспомню сейчас, когда все попадет в фокус» (повествование ведется от первого лица, как и в конспекте последних глав второй части романа). Он плохо понимает читаемое, «ибо книга была трудной и странной, и страницы казались перепутанными»[516]. Подобно сновидческой фразе о «великом будущем», отбрасывающем свет в прошлое героя, которую Набоков записал четверть века спустя по завершении книги, в обратной временной перспективе романа эта концовка вновь вызывает в памяти слова Федора в третьей главе: «Это странно, я как будто помню свои будущие вещи, хотя даже не знаю, о чем будут они. Вспомню окончательно и напишу» (218).
Теперь все попадает в фокус, перепутанные страницы находят свой верный порядок: пушкинская линия и судьба Годунова-Чердынцева-старшего; трагическая смерть отца в жизни автора «Дара» и в жизни его героя; поэтический отклик Набокова на это событие и пушкинский «Акафист»; вымышленная киргизская сказка о «сыне великого хана» (читай: князе) и «девушке в платье из рыбьей чешуи» (читай: русалке), которую рассказывал Федору отец (глава вторая), и сочиненное овдовевшим Федором окончание пушкинской «Русалки»; вновь обращенный к Пушкину замысел книги об отце, к которой герой оказался не готов во второй главе романа, и яркий очерк о нем и его трудах в позднем «Приложении»; искусство и естествознание во взаимных отражениях; еще только зреющее в будущем авторе выдающееся произведение в концовке первого тома и его полное и безупречное воплощение в уже прочитанной книге, заглавие которой возникает из пушкинской строки; точно определенный конец эпохи и надежда на сохранение и продолжение лучших традиций русской культуры в пушкинском финале второй части «Дара»[517].
После «Истинной жизни Севастьяна Найта» Набоков еще оставался русским писателем Сириным, пишущим невиданный новый «роман призрака», отложенный и затем вовсе отставленный после отъезда из Европы, и сочиняющим продолжение «Дара» по свежим впечатлениям от замиравшей парижской жизни и начавшейся немецкой оккупации, однако в Новом Свете две эти неоконченные русские книги показались ему неосуществимыми. Вместе с тем Набоков изредка продолжал сочинять по-русски и не так скоро перешел на английский, как он утверждал в своем позднем комментарии («Зима 1939–40 годов оказалась последней для моей русской прозы. Весной я уехал в Америку, где мне предстояло двадцать лет кряду сочинять исключительно по-английски»). Письмо к жене из Уэльсли от 19 марта 1941 года показывает, что и по прошествии без малого целого года американской жизни он всерьез думал о том, чтобы сочинять по-русски:
Думаю, – что дальше перевести (тем же способом с П.<ерцовым>, с которым приятно и легко работать), а? [Истребление] «Тиранов»? «Оповещение»? Или написать одну ШТУЧКУ ПО-РУССКИ – и потом перевести? «Живя в Уэлзлейском университете среди дубов и вечерних зорь мирной Новой Англии, он мечтал променять свою американскую самопишущую ручку на собственное несравненное русское перо (из «Владимир Сирин и его эпоха». 2074 г., Москва)[518].
29 апреля 1941 года он признался Уилсону: «По-настоящему меня тревожит лишь одно: что, кроме нескольких вороватых свиданий, у меня не было регулярных сношений с моей русской музой, а я слишком стар, чтобы меняться конрадикально…»[519] Под этими «несколькими вороватыми свиданиями» он мог иметь в виду продолжение «Дара» и «Второе приложение» к нему. Его решение окончательно перейти на английский язык, то есть все же измениться «конрадикально», положило конец и более раннему замыслу «Solus Rex», и более позднему продолжению «Дара».
Итак, приведенные доводы и свидетельства дают нам веские основания полагать, что вторая часть «Дара» сочинялась Набоковым не в конце 1939 года в Париже, а позднее, в Америке, в промежутке с осени 1940 года (письмо к жене от 18 марта 1941 года; письмо Алданова от 14 апреля 1941 года; анахронизмы «Розовой тетради»; дневниковая запись Набокова от 11 ноября 1964 года) и, по-видимому, до середины 1941 года (по типично набоковскому неслучайному совпадению – ровно сто лет спустя после того, как Гоголь начал создавать второй том «Мертвых душ»), когда он в конце октября сообщил Алданову: «Со всем этим томит и терзает меня разлука с русским языком и по ночам – отрыжка от англо-саксонской чечевицы»[520]. Упоминание Фальтера на полях «Розовой тетради» говорит о том, что ко времени создания этого текста Набоков уже оставил мысль закончить «Solus Rex» и решил использовать историю с Фальтером (который еще не был известен читателю, поскольку «Ultima Thule» не была напечатана до января 1942 года) для нового произведения – продолжения «Дара». Набоков отсылает «Ultima Thule» Алданову в самом конце октября или в начале ноября 1941 года не в ответ на его письмо от 14 апреля этого года с напоминанием о данном обещании послать продолжение «Дара», как пишет Долинин, а в ответ на его письмо,
Вторая часть «Дара» – не единственное написанное в Америке яркое произведение Набокова, посвященное последним парижским годам его жизни. Еще три его сочинения, не попадавшие до сих пор в поле зрения исследователей в связи с «Розовой тетрадью», все в разных жанрах, касаются тех же тем, развивают те же образы. Первое – русское эссе «Определения» (подписанное: «В. Набоков-Сирин. Нью-Йорк, июнь 1940»), в котором он как бы отвечает людям «вроде Кострицкого»[524], кратко и точно определяя сущность гитлеровского режима, затем обращается к теме эмигрантской литературы и к образу истинного писателя, а в начале описывает военный Париж («Машинально обкладывались бока памятников мешками с песком, машинально фонари превращались в синие ночники, машинально рабочие рыли убежище в сквере, где машинальный инвалид по-прежнему следил за тем, чтобы дети не делали ямок на дорожках»[525]). Второе – английский рассказ «Что как-то раз в Алеппо…» (май 1943 года), в котором много общего с «Розовой тетрадью» – и «затемненный» военный Париж (с «сухопарыми арками бульвара» и «альпийским журчаньем безлюдных писсуаров»)[526], и декорации Лазурного Берега, куда переносится действие, и утрата жены, и тема измены, а главное, новое обращение к Пушкину, чьей судьбе герой-поэт невольно стремится подражать. Наконец, третье – одно из самых его значительных стихотворных произведений «Парижская поэма» (1943), в которой мы находим многие мотивы и некоторые черты второй части «Дара» и входившей в ее состав «Русалки»: «князя» (во второй части «Дара» Федор прямо назван князем), героя-писателя, одиночества («Не любил он ходить к человеку…»), парижских «блудниц» (ср. Ивонн), русский Парнас, «счастье черной воды» и «мертвый в омуте месяц» (в набоковской «Русалке»: «Скрылся месяц – все сокрылось, / Сестры, чу, река бурлит»; в поэме: «Чу! Под сводами черных аркад…»), ту же деталь парижских улиц: «писсуары за щитами своими журчат» в поэме и «барабаны / твоих уборных угловых» в стихах Федора в сценах свиданий с Ивонн, и даже, быть может, прозрачное указание на собственно «Дар»: «И распутать себя осторожно, как
Подобно тому, как в «Даре» автор и его герой ведут заочный диалог с отцом, Набоков – с застреленным черносотенцами либералом и общественным деятелем, Федор – с пропавшим без вести ученым и путешественником, во второй части романа Набоков обращается к своему другу и единомышленнику Ходасевичу, вновь вовлекая в разговор своего литературного «отца» Пушкина. Незадолго до смерти, в июне 1939 года, Ходасевич несколько раз отозвался в печати на публикацию глав «Дара», прозорливо заметив, что в нем «судя по всему, наиболее примечательна окажется композиция и <…> смысл можно будет уяснить не иначе как в связи с этою композицией»[527]. Вскоре после переезда в Америку Набоков перевел на английский язык несколько стихотворений Ходасевича[528], – возможно, в то самое время, когда он работал над продолжением «Дара». Завершением пушкинской «Русалки» Набоков отдает должное старшему поэту, названному им в эссе «О Ходасевиче», написанном на его смерть, «Крупнейшим поэтом нашего времени, литературным потомком Пушкина»[529], поскольку именно Ходасевичу принадлежало завершение пушкинского наброска «В голубом эфира поле…» («Романс», 1924), о котором Кончеев и Федор вспоминают в конспекте последних глав второй части «Дара», и именно он много занимался пушкинским замыслом «Русалки» и обдумывал возможные варианты ее завершения[530]. В 1924 году Ходасевич опубликовал в «Современных записках» большую работу под названием «Русалка. Предположения и факты». В ней поэт и пушкинист задается вопросом: «Драма механически обрывается на первом моменте встречи с русалочкой. Каково должно быть дальнейшее течение событий?» – и в ходе разностороннего исследования, рассмотрев обстоятельства самого Пушкина и его сочинения, приходит к выводу, что «„Русалка“ должна была стать трагедией
У русалки <…> есть готовый план мести. Каков он в точности, мы не знаем <…> Но несомненно, что дальнейшее течение драмы должно было содержать осуществление этого плана <…> Как именно развернулся бы далее сюжет «Русалки» и чем бы закончился – сказать нельзя. Ясно одно: эта любовь к мстящему призраку, к «холодной и могучей» русалке должна была привести князя к гибели[532].
Набоков в точности следует этому сценарию Ходасевича. Князь, встретив свою дочь, посланную завлечь его в Днепр, желает встречи с речной «царицей», и хотя в последнюю минуту, испугавшись, убегает, из заключительной песни русалок становится ясно, что он кончает с собой («тень качается в петле»), а значит, грозной Русалке удается ее план мести. В опубликованном позднее варианте князь не убегает, а «исчезает в Днепре», и русалки поют о «туманном женихе», к которому склоняется «царица-Русалка / в своем терему»[533]. Мы не можем уверенно сказать, должна ли была по замыслу Набокова смерть Зины возобновить любовь Федора Годунова-Чердынцева к ней и привести его к такой потусторонней встрече, какая должна была произойти в «Solus Rex» у Синеусова с женой в образе королевы Белинды (об этом ничего не сказано в «Розовой тетради»), но несомненно, что сочиненное Федором – который назван в рукописи «князем» – окончание «Русалки» имело отношение к его собственной трагедии[534].
Намного менее очевиден и ожидаем другой важный источник продолжения «Дара», на этот раз из произведения литературного недруга Набокова Георгия Иванова. В пятой главе «Дара» повествователь так «по-старинке» обращается к читателю: «Дай руку, дорогой читатель, и войдем со мной в лес. Смотри: сначала сквозистые места…» (370). Это обращение в романе, героиня которой – русская литература, вызывает в памяти начало одного из рассказов «Записок охотника» Тургенева, приглашающего полюбоваться окрестным пейзажем: «Дайте мне руку, любезный читатель, и поедемте вместе со мной». В своем завершении «Русалки» Набоков несколько иначе повторяет это обращение устами дочери, которая старается завлечь князя в реку: «Дай руку. Подойдем поближе. Видишь, / Играет рябь, нагнись, смотри на дно». Однако на этот раз обращение отсылает уже, как нам представляется, не к Тургеневу, а к «лирической поэме в прозе» (по определению Ходасевича[535]) Иванова «Распад атома», в которой рассказчик, в финале кончающий с собой, схожим образом завлекает читателя в темный и жестокий мир всевозможных уродств и страданий: «Мы скользим пока по поверхности жизни <…> Видимость гармонии и порядка. Грязь, нежность, грусть. Сейчас мы нырнем. Дайте руку, неизвестный друг»[536]. Не мог Набоков не отметить впоследствии и другое совпадение: у Иванова герой вспоминает комнату, в которой он жил со своей возлюбленной, и лежащее на стуле «синее платье». В той же пятой главе «Дара» Федор вспоминает свое первое посещение квартиры Щеголевых, в которой он решил снять комнату лишь потому, что заметил в «комнате дочки» «голубоватое платье на стуле» (408).
Небольшая книга Иванова вышла в свет до публикации пятой главы «Дара», в самом начале 1938 года (окончена, по указанию автора, в феврале 1937 года), вызвав ряд резко отрицательных отзывов и обвинений в непристойности (что затем будет ожидать и набоковскую «Лолиту»), среди которых было и краткое резюме Набокова, данное им в 1940 году в рецензии на сборник статей «Литературный смотр»: «<…> эта брошюрка с ее любительским исканием Бога и банальным описанием писсуаров (могущим смутить только самых неопытных читателей) просто очень плоха»[537].
Однако, как бы ни была плоха, на взгляд Набокова, лирическая инвектива Иванова, ее разочарованный тон, отношение рассказчика, потерявшего жену или возлюбленную, к парижской действительности, натуралистические подробности, апеллирование к Пушкину (чьи строки о шумящей Арагве герой Иванова вспоминает, слушая шум парижских писсуаров), насыщенность литературными реминисценциями, а также образный ряд – все это оказалось странно близко второй части «Дара». Описание встречи с парижской проституткой у Иванова («Бледная хорошенькая девчонка замедляет шаги, встретив мужской взгляд. Если ей объяснить, что не любишь делать в чулках, она, ожидая прибавки, охотно вымоет ноги»[538]) почти текстуально совпадает с эпизодами свиданий Федора с Ивонн у Набокова. Переживая иллюзию близости с ней, Федор спрашивает себя: «Как бы умножить ее? Отраженьями, переходами. Длить и откладывать», – а у Иванова схожим образом герой, описав «нежную детскую пятку» и «запрокинутый в подушках» «птичий профиль» своей уличной «Психеи», спрашивает: «Как еще глубже проникнуть в свое торжество, в суть вещей, чем еще ее ковырнуть, зацепить, расщепить?»[539] Само отрицание Федором в этих сценах с Ивонн парижской действительности как низкопробной или вторичной, которой он противопоставляет свою свободу и волшебство случая, почерпнуто, как кажется, в «книжице» Иванова.
Яркий свет и толкотня в кафе, – пишет Иванов, – дают на минуту иллюзию свободы: ты увернулся, ты выскочил, гибель проплыла мимо. Не пожалев двадцати франков, можно пойти с бледной хорошенькой девчонкой, которая медленно проходит по тротуару и останавливается, встретив мужской взгляд. Если сейчас ей кивнуть – иллюзия уплотнится, окрепнет, порозовеет налетом жизни[540].
Так и Федор отметает «призрачную бутафорскую „панель большого города“», отказывается видеть в Ивонн обычную «шуструю шлюшку» и, даже вступая с ней в связь, остается по ту сторону «общепринятой жизни». Как и герою «Распада атома», ему нужно «увернуться», «выскочить» из того набора заданных обстоятельств, который он называет «серией», но первому это не удается и он кончает с собой, а Федор, также потерявший родину и жену, также в чужом городе стоящий перед угрозой «конца всему», находит свое спасение в русской словесности: «Русская словесность, о, русская словесность, ты опять спасаешь меня. Я отвел наважденье лубочной жизни посредством благородной пародии слова». Этим восклицанием о русской словесности, как и заключительным пушкинским вопросом к Кончееву, Набоков отвечает «потерянному человеку» Иванова, которого «захлестывает пустота», которому кажется, что его, по словам Ходасевича, «обмануло искусство»[541], кто недоволен Пушкиным («„Красуйся, град Петров, и стой“, – задорно, наперекор предчувствию, восклицает Пушкин, и в донжуанском списке кого только нет»[542]) и кто, одиноко блуждая по Парижу, «бормочет про себя – Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?»[543]. Разочарованию, распаду и «концу всего» Набоков противополагает свой дар, спасительное «русское слово» и продолжение пушкинской традиции на других берегах.
Незадолго до смерти Набоков начал свою последнюю английскую книгу, недавно напечатанные наброски нескольких глав которой, случайно или нет, начинаются тем же образом, что и вторая часть его последнего незавершенного русского романа, – с ответа героини на вопрос собеседника (причем в обоих случаях – русского) о роде занятий мужа – писателя в «Даре», ученого в «Лауре»:
«О, нет, – ответила Зина. – Книги, романы».
В «Лауре»: «Ее муж, отвечала она, тоже в некотором роде писатель»[544].
Во «Втором приложении» к «Дару», как будто имея в виду свой последний русский роман и предвидя судьбу последнего английского, Набоков заметил:
Горечь прерванной жизни ничто перед горечью прерванной работы: вероятность загробного продления первой кажется бесконечной по сравненью с безнадежной недоконченност[ью] второй. Там, быть может, она покажется вздором, но здесь она все-таки не дописана; и что бы н[и] сулилось душе и как бы полно земные недоразумения н[и] были разъяснены, должно остаться легко[е], смутное, как звездная пыль, зудение, даже если причина его исчезнет с землей[545].
Обе книги, русская и английская, остались «безнадежно недоконченными», и этого уже никогда не изменить, но все его другие, счастливо завершенные сочинения на двух языках несут тот же общий узор, что и ранние его вещи и страницы его последних рукописей, и хотя бы отчасти дают возможность восполнить эти пробелы за чертой страницы и восстановить рисунок.
Рукопись продолжения «Дара» хранится в архиве Набокова в Вашингтоне (Nabokov Papers / Library of Congress. Writings, 1918–1964. Box 2. Folder 6). Краткое изложение содержания «Розовой тетради» впервые появилось на страницах первого тома биографии Набокова, написанной Брайаном Бойдом (Brian Boyd. Vladimir Nabokov. The Russian Years, Princenton, N. J., 1990. P. 516–517; Брайан Бойд. Владимир Набоков. Русские годы. Биография. СПб., 2010. С. 597–598). Несколько фрагментов рукописи были опубликованы в работе Дж. Грейсон (J. Grayson. Washington’s Gift: Materials Pertaining to Nabokov’s „Gift“ in the Library of Congress // Nabokov Studies. 1994. Vol. 1. Р. 21–68; Дж. Грейсон. Метаморфозы «Дара» // Набоков: Pro et contra. Антология. СПб.: РХГИ. Т. 1. 1997. С. 590–635), затем в статье Долинина «Загадка недописанного романа» // Звезда. 1997. № 12. С. 215–224; вошла в книгу: Александр Долинин. Истинная жизнь писателя Сирина. Работы о Набокове. СПб.: Академический проект, 2004. С. 282–288.
Первые две страницы машинописного текста «Solus Rex» с набоковским заглавием и правкой (Архив Набокова, Berg Collection)
Текст второй части «Дара» (37 страниц черновика без пагинации, считая с первой стороной обложки, линованная тетрадь, чернила) публикуется по нормам современного правописания с сохранением некоторых особенностей авторской манеры. Лакуны немногочисленны, конъектуры даны в квадратных скобках. Восстановление отсутствующих знаков препинания, как и часто недописанных окончаний слов или пропусков букв, как правило, не отмечается, за исключением тех случаев, когда в рукописи соответствующие места написаны с ошибкой или допущены (не исправлены) описки. Разобрана бо́льшая часть вычеркнутых фрагментов текста; имеющие смысловое или стилистическое значение варианты и отвергнутые фрагменты приводятся в подстрочных примечаниях.
Я благодарен Джеймсу Пуллену за любезное разрешение опубликовать эту архивную рукопись Набокова и выражаю сердечную признательность Брайану Бойду и Стивену Блэквеллу за замечания и помощь по прочтению в ней французских фраз и терминов.
Владимир Набоков. Дар. часть II[546]
© The Estate of Vladimir Nabokov, 2015, 2019
© Андрей Бабиков, публикация, подготовка текста и примечания, 2015, 2019
«О нет, – ответила Зина. – Книги, романы».
Кострицкий[547] или вроде Кострицкого ухмыльнулся, показав розовую дыру вместо резца:
«Видите ли, жизнь у нашего брата так складывается, что русская книжка, как таковая, попадается не часто. Имя, конечно, слыхал, но…»
Тут, разведя руками, он заодно потянулся к пепельнице[548]; основательно, аккуратно, даже с каким-то черным шиком обкусанные ногти говорили о долгих часах[549] ужасного досуга.
«А дяде Борису я писал, и неоднократно[550]. Между прочим, вот умница! Я всегда поражался, сколько этот человек знает, и как интересно, как внушительно… С вашей мамой зато я, к сожалению, не встречался[551]. Да и вообще, все это было весьма и весьма давно. Работа у вас есть?»
«Какую же вы ищете работу?»[552] – спросила Зина, усиленно стараясь побороть брезгливость и заставить себя предложить ему чаю[553].
Он вдохнул последнюю порцию дыма и, испустив его, занялся истреблением окурка, причем все черты его страшно худого испитого лица[554] исказились бессмысленным минутным напряжением.
«Всякую и всяческую, – сказал он. – Но это не важно. Есть у меня одна страсть и даже, если хотите, профессия. Это – политика. Кое-что я уже наладил, имеются у меня даже… ну не последователи, а, скажем скромно, единомышленники… Но, увы, нет ни органа, ни помещенья, ни средств… Я дяде Борису писал об этом в Копенгаген, но – увы, – оттуда ни ответа, ни привета, а чем это объяснить? В первую голову: халатност[ью], жеманфишизмом[555] русского человека, не понимающего, что без стальной поруки, без огня и меча (Кострицкий поднял кулак[556]), мы, в данную эпоху, обречены на скотскую смерть. И вместе с тем, ведь это парадоксально, но это так, ведь я знаю, что дядя Борис, будучи умным человеком, не может не понимать положения».
«Я хочу вас предупредить, – сказала Зина с той грозной веселостью, которая в таких случаях разыгрывалась в ней[557], – что я с моим вотчимом в прескверных отношениях[558] и совершенно не выношу его идей и речей».
Первая страница тетради с рукописью «Дар. Часть II»
(Архив Набокова, Library of Congress)
«Ах, да? – сказал Кострицкий. – Ну, знаете, это ваше частное дело. Я сам вот сколько уже лет с ним не видался, допускаю, что он мог очень измениться и перемениться за эти годы. Но меня огорчает, что, по вашим словам, ваш муж так далек от политики. Не представляю, как это возможно в наши дни».
Он замолчал и раза два птичьим тиком (у кого это было так?) натянул жилу на тощей шее, странно кривя рот. Темно-голубая, с зыпом[559], рубашка[560] казалась ему широка, черный костюм лоснился, башмаки были в трещинках, но здорово вычищены[561].
«Слушайте, хотите чаю?» – скороговоркой спросила Зина, уперев[шись] руками в диван, на котором сидела.
«Нет, не хочется[562]. Но вот я спрошу вас. Вы недавно приехали из Германии. Вы наблюдали тамошний режим. Хорошо. Объясните мне, почему государственный строй самого чистого, я бы сказал идеального вида, т.<о> е.<сть> построенный на горячей любви к родине, на силе духа, на благополучии народа, вызывает в множестве русских, видящих и у себя дома и здесь во Франции лишь развал всего, индиф[ф]ерентизм, жульничество, социальную несправедливость, почему он, этот именно режим, вызывает в них дикую, животную ненависть? Почему это так? Нет, постойте. Не будем сейчас говорить таких страшных слов, как диктатура или антисемитизм —»
«Но, кстати сказать, мой отец был еврей»[563], – звонко вставила Зина.
«Тем более. Оставим все это в стороне. Я сейчас не хочу вдаваться ни в какие оценки, мне просто интересно выяснить, почему так происходит, что мы вечно склон[ны] силе предпочесть любую размазню, а патриотизму – любые интернациональные[564] бредни?»
«Слушайте, – крикнула Зина, – ведь это сплошной вздор. Как можно на это ответить?»
«А я вот сейчас отвечу —»
«Но вы исходите из того —»
«Нет, позвольте, отвечу. Отвечу так. Хорош ли сам фюрер или не хорош, совершенно не важно: решит история; важно, и весьма даже важно то, что мы, по врожденной интеллигентской трусости и критиканству[565], физически не можем переварить какой бы то ни было конкретный строй, основанный на силе и чести. Мы боимся силы, какою бы она ни была. Добрая или злая. И моя политическая мечта – эт[о] заставить людей через огонь и меч переродиться, закалиться, так сказать, и увидеть в силе друга, а не врага».