Алексей Будищев
Лучший друг
Роман
I
Они лежали в поле, на широкой меже, чуть прикрытые тенью ракиты, и тихо беседовали. Кондарев, темно-русый и худощавый, с карими глазами и небольшими усиками, лежал на боку, облокачиваясь на локоть и с усталым выражением в глазах и на всем бледном лице говорил Опалихину о вчерашнем дне.
Опалихин слушал его молча, и только тень досады скользила порою в его ясных и холодных серых глазах. Он глядел прямо перед собою, в поле, резко сверкавшее под вешним солнцем. Благоухание крепкой и молодой жизни разливалось по всей окрестности бодрой волною, и поле точно нежилось в этой веселой волне света и тепла. Эта волна обдавала и Кондарева и, щуря глаза, он говорил. Он говорил, что вчера у него был Грохотов и просил взаймы две тысячи. И он дал их ему, хотя Грохотов должен ему и без того пять тысяч. Нельзя было не дать; очень уж у него был убитый вид.
Опалихин презрительно усмехнулся.
— Грохотов вечно канючит, — проговорил он, трогая рукою светло-русую бородку. — И на что, подумаешь, ему деньги? До уборки хлебов еще далеко. Так какая-нибудь дурь.
Опалихин презрительно двинул плечом. Кондарев весело рассмеялся, и усталое выражение на минуту ушло с его лица.
— О, нет, деньги ему нужны до зарезу. Он мне так и сказал «до зарезу». Ему, видишь ли, нужно купить граммофон, велосипед с бензиновым двигателем и еще какой-то оркестрион. И все это ему нужно к спеху.
Кондарев все еще смеялся; смех у него был хороший, звонкий, детский. Но Опалихина он, видимо, сердил; по его ярким губам скользнула холодная и презрительная усмешка.
— Ну, чего ты смеешься? — с досадой проговорил он, приподымая с травы свое сильное и стройное туловище.
— Ты мой друг, мой лучший друг, и мне тебя жаль!
Он уселся на меже, свернув по-турецки ноги, и глядел на Кондарева холодными и ясными глазами.
— Зачем ты суешь свои деньги направо и налево? Ведь Грохотов накануне банкротства и поддерживать его не к чему. Чем скорее он вылетит в трубу, тем будет лучше. Земля должна принадлежать сильным и смелым, и она будет им принадлежать. Тормозить движение жизни безрассудно. Такие люди, как Грохотов, — сорная трава! Это — ходячая меланхолия из кислого теста.
Опалихин замолчал. Кондарев приподнялся с травы, расправляя ноги. Ласковая и теплая волна неожиданно пришла с поля, обдала их обоих с ног до головы и ушла дальше, скользя по зеленой скатерти хлебов темной зыбью. Листья ракиты зашуршали и стихли. Ракита словно перекинулась с этой волной приветствием на своем непонятном наречии и снова оцепенела в тихой задумчивости.
— Вот я заметил, — внезапно заговорил Опалихин, — что тебя всего передернуло, когда я тебя моим лучшим другом назвал. И я подумал: он мне не верит. А, между тем, это так: ты мой лучший друг. Ты много лучше окружающего большинства. Все же ты представляешь из себя кое-какой материал, из которого время, может быть, кое-что и вылепит. Ты как будто задумываешься над жизнью. А ведь большинство живет как грибы. И поступать с ними нужно как с грибами. Пригодных для еды — на сковородку, а поганок посшибать ногою. Да-с, — вздохнул Опалихин с холодной усмешкой, — а ты мне не поверил. Впрочем, оговариваюсь заранее: мое расположение к тебе меня ровно ни к чему не обязывает. И если жизнь столкнет нас когда-нибудь лбами, я буду твердо помнить только одну заповедь: жизнь есть единственное благо и дана мне она на очень короткий срок. А потому-с…
Внезапно Опалихин расхохотался. Смех у него был надменный, полный сознания собственной силы и походил на первый раскат вешнего грома. Кондарев побледнел всем лицом.
— Скажем такой пример, — между тем, продолжал Опалихин, — если бы я полюбил жену искреннего моего всем разумом моим и всем помышлением, я не стал бы ставить своим желаниям загородки. Зачем? Докажи мне, что жизнь дается каждому из нас не единожды? Не сможешь? А тогда к чему и огороды городить.
И он снова коротко рассмеялся. Кондарев сидел бледный, с усталым лицом и с тоской думал: «Какая наглость!»
Он был уверен, что Опалихин говорит вот именно о нем и о его жене.
Опалихин продолжал:
— Жизнь есть столкновение интересов одного с интересами другого или других. Общество всегда, прекрасно сознавало это и надело на себя предохранительный кринолин из заповедей и законов. Оно дорого ценило и ценит жизненные блага и поэтому-то оно и огородило их так старательно от покушения более смелых и сильных единиц. Вот тебе происхождение нравственных правил. Ни больше, ни меньше, как инстинкт самосохранения, но только не в отдельной личности, а в целой группе. Ларчик, как видишь, открывается здесь совершенно просто. Заповеди, впрочем, едва ли кто соблюдает и говорить о них нечего, ну, а «уложение о наказаниях» все-таки нужно иметь на всякий случай в виду.
Кондарев сделал жест, как бы желая говорить; Опалихин замолчал, поджидая возражений с холодной усмешкой на ярких губах. Но он не дождался их.
— Мое оружие и мой компас — разум, — заговорил он снова. — Это надежное и верное оружие, и с ним я иду по своему пути без страха и упрека. Мой девиз — захватить как можно больше благ и радостей, и я работаю с моим оружием в руках, не зная устали, за что и в праве требовать от жизни некоторых преимуществ.
Опалихин замолчал, смелым взором окидывая окрестность. Кондарев вздохнул. На меже под ракитой стало тихо. Поля ярко сверкали, радуясь солнцу. Вся их плоская и зыбкая равнина, широко, как зеленое море, разливавшаяся по окрестности и замкнутая со всех сторон резко сверкающим небесным куполом, изнемогала, как женщина, в этом могучем объятии неба, наслаждаясь светом, теплом и всеми радостями жизни. Казалось, было слышно, как поля пили благодатные соки земли, перерабатывая их в свои шелковые ткани, полные избытка сил и безмерной жажды творчества. Удивительная гармония связывала небо и землю. Тихие и короткие вздохи нежданно падали порою откуда-то сверху на зеленую грудь полей, и поля отвечали им радостным шелковым свистом.
Опалихин сказал:
— О, как здесь хорошо! И можно ли здесь не работать и не желать для себя всяческих радостей! Нет ничего лучше жизни, и нет ничего хуже той ямы, в которую нас со временем столкнут. И уже одно ее существование оправдывает все. Не правда ли, мой лучший друг? — добавил он с холодной усмешкой.
Кондарев пожал плечом. На меже из-за поворота внезапно вынырнула стройная вороная лошадь в щегольском шарабане. Опалихин увидел широкую рыжую бороду своего кучера Епифана.
— А вот и Епифан, — сказал он, — трогая колено Кондарева, — едем же ко мне обедать. Я показал тебе мои поля и видел твое благоговейное удивление. Это меня вполне удовлетворило и потому я хочу есть! — добавил он с коротким смехом.
Епифан ловко осадил лошадь у самых ног Кондарева. Они оба поднялись с межи. И тому и другому было около тридцати лет. Опалихин был в светло-сером костюме и желтых башмаках; от всей его фигуры веяло холодной силой и изяществом. Худощавое и тонкое тело Кондарева было облачено в чесучевый пиджак и лакированные сапоги; черный шелковый воротник русской косоворотки выглядывал из-под его пиджака. Опалихин принял вожжи из рук Епифана, усаживаясь в шарабан; Кондарев поместился рядом. Епифану приходилось идти в усадьбу пешком. Впрочем, до усадьбы Опалихина считалось всего версты две.
Здесь, по извилинам реки Вершаута, расположены на расстоянии шести-семи верст три усадьбы: Опалихина, Ложбининой и Кондарева, и две деревни — Опалиха и Медуновка. Две первых усадьбы оставались в руках дворянства, а третья принадлежала молодому купцу Кондареву, самому богатому из этих трех владельцев, за женой которого вот уже два года настойчиво ухаживает Сергей Николаевич Опалихин. Об этом, по крайней мере, говорит весь уезд. И припоминая кое-что из этих доходивших до него разговоров, Кондарев невольно хмурился, а Опалихин с холодной усмешкой говорил ему:
— Я ждал тебя сегодня на весь день и нынче у меня к обеду два твоих любимых блюда: пирог с соминой и оладушки с медом. А ты все еще не веришь, что я тебя люблю! — добавил он с коротким смехом.
Кондарев сидел и думал об Опалихине:
«И ты тоже, милый мой, — парень теплый. Грохотову я дал взаймы — это нехорошо, а вот тебе два года тому назад десять тысяч вывалил — так это превосходно! Грохотову на граммофон, а тебе на чилийскую селитру и на маслобойку. Но только когда же ты мне их отдашь?»
Опалихин стегнул лошадь вожжою. Зеленая скатерть полей рванулась навстречу путникам; в их ушах только зашумел ветер.
После обеда Опалихин и Кондарев сидели на обтянутом парусиной балконе, выходившем в сад, и пили чай. Опалихин вкусно прихлебывал из стакана и говорил:
— Вот я дворянин, а ты купец. Твой отец, и дед, и прадед создавали своими руками и горбом состояние, а мои размотали половину доставшегося им. Теперь же в их детях получилось совершенно обратное. Я работаю и пытаюсь создать состояние, а ты решительно ничего не делаешь, и даже, пожалуй, отчасти транжиришь доставшееся тебе. Вот тут и разговаривай о наследственности.
— Что же, — устало усмехнулся Кондарев, — и тут есть своего рода логика. Мои предки работали не покладая рук, а подумать времени у них не было, и вот я теперь думаю и за них, и за себя.
Опалихин положил ногу на ногу.
— Неужто ты так-таки совсем не занимаешься хозяйством? — спросил он Кондарева.
Кондарев махнул рукою.
— Все думаешь?
— Видишь ли, — неторопливо отвечал Кондарев, — с самых ребячьих лет я до отвала на работу эту самую нагляделся, и у меня до сей поры под ложечкой сосет. Нет уж, Бог с ней! Видел я, как люди состояния создают! — И он снова махнул рукою.
На балконе стало тихо. Небольшой, но густой сад благоухал возле, греясь на солнце. Порывы сильного и внезапного ветра порою бросались на него, и он недовольно ворчал, склоняясь в одну сторону и бледнея на вершинах. Сквозь просвет аллей серела узкая лента дороги и глядели тихие воды Вершаута. На дороге неожиданно показался всадник в английском несуразном шлеме.
— Вот тоже гусь, — сказал Опалихин, кивая на всадника. — Это Платоша Столбунцов, если не ошибаюсь. Ну да, он, конечно, он. И едет он к Ложбининой увиваться за Людмилочкой. А жена — сиди дома и веди конторские книги. Платон Платоныч! — крикнул он, поднимаясь во весь рост.
Всадник повернул к балкону маленькое и худенькое лицо, смешно выглядывавшее из-под шлема; тонкие губы на безбородом, бритом, как у актера, лице раздвинулись в плутоватую улыбку. Не останавливая лошади, он приподнял шлем и сделал рукою жест, как бы желая сказать, что он спешит.
— А то заверните, — крикнул Опалихин, — Людмилочка и подождет, не умрет!
И Опалихин расхохотался. Всадник повторил тот же жест и скрылся за вершинами сада.
В то же время неожиданный и резкий порыв ветра ударил по саду и взбудоражил его побелевшие вершины, как волны. Сад зашумел как вода, и парусина балкона захлопала. Но ветер также внезапно исчез, как и появился. И вокруг снова все застыло.
— Некогда ему, — сказал Опалихин о Столбунцове, — торопится. А что же? И Людмилочка не из вредных. А знаешь, — поднял он на Кондарева глаза, — Грохотов зовет Столбунцова — «Палашка-канканер». Столбунцов прекрасно пляшет канкан и для этого надевает поверх панталон юбку. Преуморительно. Впрочем, что же, — добавил он с холодной усмешкой, — живет, как умеет!
Опалихин замолчал. Сильный порыв ветра внезапно пригнул сад, и сад с глухим ворчаньем затряс вершиною, точно пытаясь сбросить с себя крепко вцепившегося врага. Парусина балкона захлопала, будто стреляла. Черная тень всколыхнулась в глубине аллей и поползла с песка дорожек на ступени балкона, как гневные волны. Видимо, приближалась гроза. Кондарев поспешно встал, собираясь домой.
На крыльце, когда Кондареву подавали легонький фаэтон, Опалихин говорил ему:
— Ты, конечно, Андрей Дмитрич, знаешь, что у Ложбининой с этой недели начинаются четверги: вечеринки с особенным уставом, который выработал я. Soirées intimes. He забывай же этого и приезжай к ней в четверг. Да жену, конечно, захвати с собою. Непременно захвати!
— Слушаю-с, — с внезапным гневом буркнул Кондарев и сердито рассмеялся.
Когда он сердился, смех его, обыкновенно звонкий и ребячий, делался хриплым.
«Ревнует, — подумал Опалихин, — ну, что же? Ревнуй, братец, на здоровье».
— А знаешь что, — сказал Кондарев, усаживаясь в фаэтон, — если бы мне да твоя вера, я куда бы смелее тебя был и полез бы напролом, в самое пламя! И знаешь что? — почти вскрикнул он, внезапно бледнея. — Я бы тогда, пожалуй, вдесятеро сильнее тебя оказался! Слышишь?
— Трогай, — сердито тронул он спину кучера.
Гулкий удар грома пробежал наверху.
— А это как хочешь! — вызывающе крикнул Опалихин Кондареву вдогонку и коротко рассмеялся.
Он пошел за ворота навстречу шумевшему ветру за удалявшимся экипажем. «Это как хочешь, — думал он, — но я пред тобою не отступлю!»
Порывы ветра рвали вершины сада и гудели в крышах. Стая голубей беспокойно носилась над амбарами.
«Я перед тобой не отступлю!» — думал Опалихин и вся фигура Татьяны Михайловны рисовалась его внезапно взбудораженному воображению. Его лицо дышало вызовом.
Гулкий удар снова со звоном прокатился по небу и там, по ту сторону Вершаута, в лесном ущелье эхо откликнулось ему, словно кто-то сильный и смелый весело крикнул навстречу раската:
— Тр-р-ах! тах-тах-тах!
II
Тревога оказалась ложной: гроза прошла мимо. Когда Кондарев подъезжал к тихой деревушке Медуновке, солнце уже сверкало по-прежнему, а сизый сумрак надвигавшейся грозы растаял, как дым. Дыханье ветра снова ласкало поля и в этой теплой и нежной струе трудно было признать ту же самую силу, которая так недавно с бешенством металась по земле и с яростью набрасывалась на преграды.
День был праздничный; крестьяне деревни Медуновки грелись около хат на завалинках, толкуя о домашних делах. Кондареву то и дело попадались на улице разряженные парни и девушки. Несмотря на жар, некоторые из парней обмотали свои шеи яркими гарусными шарфами, а ноги обули в валенки. Но Бондарева не поражало это; он знал, что медуновцы пользовались некоторым достатком, и их средства позволяли им даже и летом носить гарусные шарфы и валенки.
Кондарев ехал и думал об Опалихине. Он не сомневался ни на минуту, что его десять тысяч за Опалихиным не пропадут. Опалихин считался наилучшим хозяином во всей губернии; если он и делал долги, так только с целью поднять доходность имения, и каждый задолженный им рубль приносил ему изрядный барыш. Кондарев прекрасно сознавал это, и теперь ему было стыдно за подозрение, шевельнувшееся в нем в ту минуту, когда Опалихин выговаривал ему за деньги, выданные взаймы Грохотову. И ревность его улеглась совершенно.
«Сергей Николаевич, — думал он об Опалихине, — человек ума незаурядного и светлого, и вполне порядочен. Да и Таня не из таковских. А что он ухаживает за ней, так это еще ровно ничего не доказывает».
И его думы становились все веселее и радостнее. В усадьбу он приехал уже совершенно успокоенный и повеселевший.
Усадьба Кондарева, раскинутая на той же реке Вершауте, выглядывала щеголевато. Одноэтажный, но поместительный дом ярко сверкал на солнце железной зеленой крышею и весело глядел на примыкавший к нему сад ясными звеньями венецианских окон. Кондарев бодро выпрыгнул из экипажа и тотчас же приказал кучеру запрячь свежую лошадь в дрожки. Его как будто заразила энергия Опалихина; он намеревался сейчас же проехать на один из своих степных хуторков и поглядеть, как идет там ремонт построек, изрядно изветшавших за последнее время.
С повеселевшим лицом Кондарев вошел в дом. В доме все было тихо; дети, очевидно, играли в саду, а тетушка Пелагея Семеновна сидела на балконе и вышивала для Хвалынского монастыря воздухи. Она вышивала их вот уже третий год. Кондарев заглянул и на балкон; румяное и добродушное лицо дородной тетушки его жены всегда сообщало ему некоторую уравновешенность, а теперь ему как будто хотелось усугубить свое настроение необычайной и светлой радости и поднявшихся навстречу жизни сил.
Тетушка, рыхлая сорокалетняя женщина, сидела за пяльцами; почти у самых ее ног, на ступенях балкона, помещалась старая девица Степанида с длинным веснушчатым лицом и ртом, похожим на ижицу. Тетушка шуршала шелками, а Степанида, смешно шевеля своей ижицей, рассказывала ей один из богородицыных снов.
— Шла Матушка-Марея, — говорила она нараспев, — из города Ерусалима; шла она — приустала, легла она — приуснула…
— Видимый сон ей привиделся, — закончил за нее Кондарев и расхохотался звонким ребячьим смехом.
— Ой, чтоб тебя! — испуганно вскрикнула Степанида.
— А где Таня? — спросил Кондарев, все еще смеясь.
Тетушка повернула к нему свое румяное лицо.
— В спальной, книжки читает, — отвечала она.
— Сколько книжек?
— Одну, — совершенно серьезно отвечала тетушка и рассмеялась. — Тьфу ты, — проговорила она сквозь смех, — всегда-то он меня собьет!
Кондарев пошел с балкона и по дороге говорил голосом, похожим на Степанидин:
— Как на дереве кипарисном сидят книжники-фарисеи…
И он слышал, как за его спиной гневно отплевывалась Степанида.
Татьяна Михайловна, худощавая двадцатипятилетняя женщина, гибкая и стройная, сидела в просторном домашнем платье с книгою в руках. Увидев мужа, она отложила книгу в сторону, и ее большие скорбные глаза мягко засветились на бледном лице. Кондарев подошел к ней, тихо снял с низкой скамеечки ее ноги и, примостившись у этих ног на скамеечке, обнял ее стан, спрятав лицо в ее теплых коленях. В комнате было тихо. Дыхание сада вливалось в открытое окно и наполняло комнату свежим и холодноватым запахом молодой жизни. Ни единого звука не врывалось сюда, в это прохладное и целомудренное царство. Только гардины окна мягко шуршали, колеблемые ленивой струей.
И Кондареву казалось, что он ушел от жизни куда-то далеко-далеко и лежит на прохладном дне тихой речки, а над ним мягко шуршат зеленые перья упругого камыша. Светлый восторг наполнил его сердце сладким и мучительным трепетом; все силы его души поднялись до невероятной напряженности, и его душа казалась ему готовой вот-вот постичь какую-то удивительную красоту, какую-то бесконечно прекрасную гармонию. И вдруг, точно под ударом молнии, избыток его сил словно провалился в какую-то пропасть, а светлый восторг превратился в беспросветную скорбь.
Кондарев разрыдался в коленях жены.
Татьяна Михайловна схватила его голову тонкими пальцами и пыталась оторвать ее от своих колен.
— Что ты? Андрюша! Милый… Глупый! — шептала она.
В ее больших глазах вспыхнули слезы. Она привыкла к этим истеричным припадкам мужа, но теперь ее поразила неожиданность.
— Глупый, милый… Ну, зачем же ты?.. — шептала она, готовая расплакаться, бледная и испуганная.
Кондарев плакал как ребенок, тихо и горько, то пряча свое лицо в ее коленях, то с тоской поднимая к ней полные слез глаза.
— Это страшно, Таня, — шептал он со стоном, с лицом мокрым от слез, весь взволнованный и потрясенный, — мне кажется иногда, Таня, что люди глядят друг на друга как на какой-то фрукт. Это ужасно, Таня, — всхлипывал он всей грудью, — смотрит человек на человека и думает: «А с какой стороны тебя нужно есть, и как? Снимать кожу, или вместе с кожей?» — И он снова плакал, всхлипывая как ребенок, и судорога дергала его шею.
Жена, бледная и взволнованная, утешала мужа. Она хватала его голову руками, вытирала его глаза платком и все ближе и ближе прижималась к нему; она припадала к его губам мучительным, коротким поцелуем, вся взволнованная ласкала его волосы и шептала ему в уши все, что подвертывалось ей на язык, полная бесконечной женской жалости.
Долго они переговаривались так, оба — словно в бреду, все теснее и теснее прижимаясь друг к другу, как два утопающих, порою хватая друг друга за руки и обмениваясь мучительными поцелуями, словно готовясь идти на гибель, позор и разлуку.
Кондарев, наконец, вышел из спальни жены несколько усталый и как будто примиренный с чем-то женским состраданием и жалостью.
Он отправился на мельницу. А жена долго еще сидела у раскрытого окна, бледная, с тусклыми глазами, вся утомленная и разбитая, словно после оргии. И все о чем-то думала.
А к вечеру она стояла на тихой луговине сада возбужденная, с раскрасневшимся лицом и сверкающими глазами и громко кричала, делая из рук рупор:
— Люциан! Люциан!
Ее голос разносился по саду звонко и весело, а от всей ее тонкой фигуры веяло жизнью. Она играла с детьми в любимую их игру «Гудзонов залив».