Эту игру она сочинила им сама еще зимою, когда она прочла детям роман Майн Рида того же имени; и с тех пор эта игра вытеснила из детского обихода все остальные. Роли в этой игре обыкновенно распределялись так: старшего из французских путешественников, меткого стрелка Базиля изображала сама Татьяна Михайловна; голубоглазого и кроткого Люциана — ее семилетний сын Костя; пятилетняя Леночка была недурным Франциском, а трехлетнему Юрке приходилось исполнять роль милой и умной собаки Моренго. К сожалению всех участников игры, исполнителя на роль выносливого канадца Нормана среди их труппы не находилось и, чтобы не брать со стороны какого-нибудь любителя, они пользовались услугами самой обыкновенной половой щетки.
И щетка вполне оправдала их доверие; в роли канадца она оказалась положительно незаменимой. Она с редким мужеством стерегла их съестные припасы от диких зверей и по целым часам выносливо простаивала на часах, охраняя их сон в холодные канадские ночи, когда они, утомленные за день охотой и приключениями, сладко засыпали, тесно прижавшись друг к другу у горящего костра (в детской, на диване). И теперь Татьяна Михайловна первая заметила отсутствие неустрашимого канадца, почему она и звала к себе Костю.
— Люциан! Люциан! — кричала она, вся точно сверкая возбуждением.
Люциан, подстерегавший до этого момента грациозную антилопу, лежа на животе в сиреневом кусту, со всех ног бросился на зов старшего брата. Он предполагал, что Базиль окружен теперь целым табуном диких пеккари и бежал к нему на помощь, раздувая от быстрого бега ноздри и приготовляясь к отчаянной схватке. Однако, его опасения не оправдались. Татьяна Михайловна спросила его:
— Люциан, а где же Норман? — И она с торопливым беспокойством добавила: — Мы про него забыли, а мне без него и отойти отсюда невозможно. Нельзя же не стеречь наших припасов? Моренго опять может поесть у нас бизоньи языки. — И она кивала головой на горсть сухих листьев, аккуратно сложенных возле нее на скамье сада.
Беспокойство Базиля являлось вполне основательным, так как в прошлое воскресенье Моренго, воспользовавшись забывчивостью охотников, действительно, съел у них целых четыре бизоньих языка, на что в присутствии Нормана эта умная собачка никогда не отваживалась.
— Ах ты, — досадливо воскликнул Люциан, поводя плечом с тем же жестом, как и мать.
И он хотел доложить Базилю, что Норман, вероятно, там, где быть ему и надлежит, т. е. торчит вниз головой в углу черной прихожей, рядом со своим хорошим другом — березовым веником.
Но такой ответ тотчас же показался ему оскорбительным для репутации отважного канадца. И, досадливо пожимая плечом, он капризно протянул:
— Норман этот вечно куда-нибудь запрячется!
Он серьезно поглядел на мать и со всех ног бросился на поиски канадца. В то же время к Базилю подбежали Франциск и Моренго. Моренго ткнулся в колени Базиля с серебряным смехом, и Базиль жадно обхватил его милую курчавую головку и стал осыпать ее любовными поцелуями. А Франциск, в белой блузе и шелковом кушаке с деловитой серьезностью на всем лице, докладывал старшему брату:
— Мы с Моренго нашли на дикой пашне одну живую ветчину, жареный картофель и пирог с яблоками. Пирогов, кажется, там растет много!
Но Базиль не слышал этого. Солнца Египта, Бразилии и всех тропических стран, взятых вместе, горели в глазах сурового путешественника по Канаде…
Когда Кондарев, еще весь полный деловым настроением, вошел в сад, золотые верхушки деревьев уже погасли и мутная мгла ползла от реки к плетневой изгороди сада. А на тихой луговине, у зеленой скамьи, он нашел всех охотников. Базиль сидел у самой скамьи, привалившись к ней спиною; его глаза были закрыты; на нем, пригревшись между его грудью и рукою, лежал Маренго и тихо посапливал похожим на цветок ротиком. Рядом, нервно раскинув руки и положив ноги на колена Базиля, спал впечатлительный Люциан. А Франциск, привалившись к плечу Люциана и подложив под щеку обе ладошки, тихо, но внятно жевал впросонках губами. Франциск отличался прожорливостью, иногда приводившей в отчаяние его старшего брата Базиля, и теперь, очевидно, ему снились те дикие пашни, на которых растут в сказочном изобилии всякого рода пироги и жареный картофель.
Кондарев внимательно оглядел их всех. Он оглядел и Нормана, безмолвно сторожившего бизоньи языки.
— Бизоньи языки целы, — прошептал он.
Он сгреб их со скамьи и стал медленно пересыпать их из одной руки в другую.
— Целы, целы, — шептал он задумчиво. И он снова пополнил листья на скамью, что-то шепча и поглядывая на спящих.
И вдруг он порывистым жестом отвернулся от этой группы бесконечно милых ему существ и, склонив голову, стиснул свои виски руками.
Светлое счастье, как тихий ангел, витавшее над этой группой, внезапно показалось ему такой могучей красоты, такой божественной прелести, что он испугался чего-то. Он как будто признал себя недостойным его, и он стоял бледный и потрясенный и ждал, что вот-вот ударит гром и насмерть убьет его, или как дым развеет это счастье.
— Ну, бейте меня, — шептал он помимо своей воли, с мучительным стоном, — ну, бейте меня, если это надо, но за что же их, за что же их, за что же их?..
Он готов был разрыдаться; и чтобы разогнать в себе это чувство бесконечной жалости и боязни за кого-то, он стал тереть руками виски и лоб. И как будто бы это успокоила его несколько. Тогда он опустился на колени возле жены и, бережно взяв ее руку, стал нежно растирать ею свой лоб. Жена раскрыла глаза и глядела на мужа с сонным недоумением и улыбкой. А Кондарев, целуя ее руку, шептал, задыхаясь от счастья, боязни и жалости:
— Мой милый Гудзонов залив, мой светлый Гудзонов залив!
Через час Кондарев, полный энергии, щелкал у себя в кабинете на счетах, подсчитывая, во что обойдутся ему постройки.
А Татьяна Михайловна сидела за воротами у реки на толстом бревне. Рядом с нею помещалась дородная тетушка Пелагея Семеновна. Татьяна Михайловна глядела на плывшую в поле муть, а тетушка грызла кедровые орехи и, шевеля жирными, масляными губами, говорила:
— Ты по нем тоскуешь, я это вижу. Он тебе люб, и тебе от него не уйтить. От Сергея Николаича. И что же? Не та баба, которая сваво хвоста не замарамши жизнь прошла, а та баба, которая подол по самые колена измызгала, и все-таки на чистый свет вышла; не согрешишь — не спасешься! Да.
III
Опалихин, ясно улыбаясь, поправил на своей груди прекрасную душистую цепь, искусно сплетенную из жасминов с пунцовою розою посредине. Эту цепь сплели для него Ложбинина и Людмилочка, и теперь они с звонким смехом возложили ее на него, как на председателя и руководителя открывающихся Soirées intimes. Опалихин, сильный, изящный и обильно надушенный, сияя холодными серыми глазами, приготовлялся сказать маленькую речь и лениво перебирал пальцами свою благовонную цепь. В поместительной столовой за большим круглым столом, на котором шипел самовар, стало на минуту тихо. Только сама хозяйка, Вера Александровна Ложбинина, еще посмеивалась, переглядываясь с Людмилой Васильевной или, как все звали ее за глаза, Людмилочкой. Они обе уже предвкушали то удовольствие, которое им должна была, по их предположению, доставить речь умного и милого Сергея Николаевича. И та и другая — женщины лет 28-ми. Вера Александровна — немножко полная блондинка, а Людмилочка — худощава и рыжевата; обе они сумели как-то умненько отделаться от своих мужей без скандала и с приличным обеспечением, так что мужья же остались во всем виноватыми, и теперь они наслаждались полнейшей самостоятельностью: по зимам жили в Петербурге, а на лето приезжали в именье Ложбининой. Тут же за круглым столом размещались все участники четверговых вечеринок; рядом с Людмилочкой сидел Столбунцов; он беспокойно вертелся на своем стуле, морщил бритое, как у актера, личико и порою поглядывал на бюст своей соседки вороватыми мышиными глазками. Дальше, небрежно привалившись к спинке кресла и далеко вытянув ноги, одетый в светлый фланелевый костюм, помещался Грохотов, тонкий брюнет с эспаньолкой под нижней губой и мечтательными глазами. Он рассеянно поглядывал на присутствующих и иногда, точно совершенно забыв о них, равнодушно выстукивал пальцами по колену какой-то мотив. Рядом с ним сидели Кондаревы — муж и жена. Муж глядел себе под ноги и устало жмурил глаза, а Татьяна Михайловна, нарядно одетая и надушенная, как будто немного дичилась. Впрочем, в ее выразительных глазах ярко сверкали порою оживление, удовольствие и любопытство.
— Милостивый государыни и милостивые государи! — наконец заговорил Опалихин с комичным жестом.
Он оглядел всех присутствующих насмешливыми глазами и, достав из бокового кармана пиджака маленькую тетрадочку почтовой бумаги, продолжал:
— Наше дружно и тесно сплоченное общество поощрения смеха, веселья и радостей с нынешнего дня открывает свои еженедельные вечеринки. Цель каждого из участников этих вечеринок должна быть одна: стараться собрать в свою дорожную торбу как можно более радостей. А попутно мы будем сшибать своими ногами предрассудки, те самые предрассудки, которые до того придавили своею обузою свободное сердце человека, что его жизнь стала похожей на жизнь каторжника. Итак-с, попутно мы будем бороться с ними.
— То есть, как это бороться? — спросил Грохотов, поднимая ленивые и мечтательные глаза, и по его лицу было видно, что он тотчас же забыл о своем вопросе.
Опалихин холодно оглядел его. Кондарев сидел бледный и устало жмурил глаза. Татьяна Михайловна вся превратилась во внимание.
— То есть, — продолжал Опалихин с надменной улыбкой, — каждый предрассудок, который попадется нам на дороге, мы бережно изловим, внимательно оглядим, как редкостное насекомое, и затем прикинем на весах чистого разума…
— Опять разум! — внезапно вскрикнул Кондарев и задохнулся от нервной дрожи.
Все оглядели его с недоумением.
— Разум, — между тем, продолжал он, — в светлой душе — это крыло ангела, а в темной — волчий зуб и лисий хвост!
И он замолчал.
— И затем прикинем на весах чистого разума, — настойчиво повторил Опалихин, не обращая на Кондарева ни малейшего внимания. — И если, — продолжал он, — насекомое вывесит хотя сотую долю золотника, мы спрячем его в свою торбу, благословим и скажем: плодитесь, размножайтесь и населяйте землю, а не вывесит — вышвырнем его за борт.
При последних словах Опалихин даже повысил голос, и все его лицо точно осветилось надменным вызовом.
— Браво, браво, — тихо захлопала в ладошки Вера Александровна.
Столбунцов визгливо расхохотался, и его маленькие глазки лукаво забегали, как у вороватого и трусливого зверька.
— Мы долго и много терпели от этих насекомых, — между тем, запальчиво продолжал Опалихин, — а теперь мы сказали: «довольно, мы хотим жить!» И мы занялись пересмотром всех ценностей, всех до единой, желая, наконец, всем сердцем радостей и счастья. А желание жизни — разве оно не естественно для живого существа?
— Конечно, — заговорил он уже более спокойно, — каждый из нас обязан относиться к другому вполне вежливо, уважая в нем ту или другую ценность, — и только-с! На большее пусть не претендует никто! И если жизнь столкнет кого-либо из нас с его соседом, — каждый волен считать перед собою все пути открытыми, все средства возможными, и пусть будет победа за смелым.
— Браво, браво, — снова захлопала в ладошки Вера Александровна.
— И что же, — спросил Кондарев, когда Опалихин, наконец, кончил свою речь, — что же под этим уставом расписаться, что ли, надо? — И он кивнул на тетрадку почтовой бумаги, которую вертел в своих руках Опалихин.
— А это как хочешь, — отвечал тот с усмешкой.
— Что же, я подпишусь, — устало сказал Кондарев, — но только добавлю: разум — это волчий зуб и лисий хвост. Хочешь?
Опалихин рассмеялся.
— Добавляй, добавляй, — проговорил он сквозь смех, — но ты только этим признаешь то, что у тебя душа темная.
— У меня душа ни темная и ни светлая, а так… серая в яблоках! — расхохотался Кондарев хриплым смехом, что бывало с ним только тогда, когда он сердился. И он сделал рукою резкий, совсем купеческий жест.
После чая он тотчас же отправился домой, оставив Татьяну Михайловну у Ложбининой. Он ссылался на то, что ему надо дома кое-чем распорядиться, заняться кое-какими делами, но он обещал, покончив с делами, снова возвратиться сюда часа через три, четыре. От усадьбы Ложбининой до усадьбы Кондаревых было всего версты полторы, и он ушел пешком.
Между тем, вечеринка продолжалась своим чередом. Вся компания ездила кататься на лодке, затем зажгла на берегу Вершаута костер, пела хоровые песни, и Столбунцов отплясывал даже у пылающего костра канкан, обрядившись в юбку, которую ему, как оказалось, заранее приготовила Людмилочка. Затем вышло как-то так, что Опалихин и Татьяна Михайловна остались в саду одни, с глазу на глаз.
Они ходили по аллее сада и беседовали. Она, взволнованная и возбужденная, с огоньками в глазах и побледневшим лицом, говорила ему:
— Я как-то слышала от вас, Сергей Николаевич, о каком-то царстве разума, где людям будет хорошо, очень хорошо, но где люди не будут любить друг друга…
Она не договорила. Ее перебил Опалихин.
— А разве люди теперь и здесь любят друг друга? — спросил он ее. — Вы сказали: «где люди не будут любить друг друга». Да. Там они не будут любить друг друга совершенно точно так же, как они не любят и здесь. А не любят, так как это противно их природе. Как я могу любить человека, ударившего меня в сердце? Я этого не могу, и переродиться не в моей власти! — Он замолчал, пожав плечом.
— Но, по крайней мере, — сказала Татьяна Михайловна, — люди теперь знают, что они должны любить. Это уж и то хорошо!
Опалихин снова пожал плечом.
— Я знаю, — проговорил он с улыбкой, — я знаю, что должен вам тысячу рублей: но я также прекрасно знаю, что я никогда их вам не отдам, так как я банкрот. Легче ли вам от этого?
— Да, — воскликнула Кондарева с живостью, — мне уже легче от вашего сознания! И мне было бы больнее, если бы вы совсем не признавали вашего долга!
— Ну, да, — небрежно усмехнулся Опалихин, — вы меня немножко поймали, так как я привел не совсем удачный пример. В этом примере я уже признал, что взял у вас некоторую сумму. Но если я ее у вас не брал, а заработал ее сам, своими руками, своим горбом, своей головой, тогда как прикажете мне поступить?
Он заглянул ей в самое лицо насмешливыми и холодными глазами. Она молчала в замешательстве, потупив голову. Свет месяца, заливавший весь сад, освещал и ее лицо, и оно казалось мертвенно-бледным. В саду было тихо; деревья не шевелились, словно оцепенев в сказочном сне, и необычайная тишина точно оковала и сад, и воздух, и небо. Взрывы хохота, доносившиеся порою в сад из раскрытых окон дома, казались не имеющими ничего общего с этой целомудренной тишиной, и они быстро умирали здесь, как существа, вышедшие из другого мира. И тишина по-прежнему оставалась недоступной и гордой.
— В царстве разума, — наконец заговорил Опалихин, — люди отнимут возможность у того, у другого, у третьего, у каждого, вредить себе. Вредить будет не выгодно. И на том спасибо. А любить — это, пожалуй, слишком жирно.
Они молча снова прошли всю аллею и вновь повернули назад. Свет месяца разливался на песке аллеи, и отражения деревьев дрожали в этом зеленоватом свете, как в воде.
Опалихин заговорил:
— Там, в том царстве, работать будет полезно, а вредить невыгодно. И слава Богу! И это уж очень хорошо. Это почти все! Зачем же мечтать о кисельных берегах, недоступных ни нам, ни нашим внукам, когда у нас почти под самым носом рисуются ей-богу же порядочные страны. Но, конечно, — добавил он, — чтобы приплыть к ним, надо работать, а работать-то мы как раз и не любим. Нам гораздо приятнее мечтать.
И он говорил все на ту же тему смело и просто; она слушала его молча и какой-то новой жизнью, содержательной, ясной, полной радостей и смысла веяло на нее от его слов. Месяц поднимался все выше, заливая зеленоватым светом весь сад. И они тихо двигались в этом свете среди непробудной тишины.
Они подошли к беседке, приютившейся между кустов сирени на небольшой луговине, в самой окраине сада. Здесь было еще светлее и торжественнее, и тишина казалась напряженнее. Они вошли в беседку.
Мутный сумрак залил их своими волнами; в беседке было темно, хотя лунный свет вливался сюда и в два окна, и в дверь тремя широкими и тихими потоками. Они молча сели, она — в кресло, он на кушетку. Развернутая книжка валялась на крошечном столике с малиновою доскою, белея в полумраке. Вера Александровна иногда любила почитать здесь книгу, заглядывая сюда даже и вечером, и у одной из стен беседки, на черной широкой тумбе, стояла предусмотрительно приготовленная пара бронзовых подсвечников, громадных и тяжелых, изображающих двух сатиров с факелами в руках. Лунный свет мягко сверкал на их козлиных ногах и на их плоских лицах, и сатиры точно пересмеивались, угрожая друг другу каждый своим факелом.
Беседка стояла почти на самом обрыве, которым заканчивался сад, круто сбегавший к Вершауту, и поверхность реки виднелась сквозь окно мутным, дымящимся пятном.
Опалихин и Кондарева оба глядели на это тусклое пятно и молчали. Казалось, тишина сада, лунный свет и вся эта сказочная ночь натянули струны их душ до невероятной напряженности, так что было достаточно одной упавшей на них песчинки, чтобы они издали один и тот же аккорд. Опалихин боролся с этим оцепенением души и хотел начать разговор; но борьба некоторое время оказывалась бесплодной и он не находил на своем языке нужных слов. Наконец, он вздохнул и сказал:
— Да-с, Татьяна Михайловна; так-то-с. Возлюби, — это ведь только сказать просто, а на деле выходит зачастую совсем даже невыполнимо. Ведь вы вот меня не любите, а я ли не молю вашей любви? — внезапно добавил он с усмешкой. И он побледнел; Татьяна Михайловна побледнела тоже.
— Вы не о той любви говорите, — прошептала она, склоняя бледное лицо.
— Ах, не о той, — протянул Опалихин с гневной дрожью в губах, — не о той! Вам надо любовь сахарную, тепленькую, жиденькую, слабенькую, так, чтобы не обжечься, не поперхнуться, не опьянеть, но и не напиться. Да? О, — воскликнул он, — благодарю вас за угощенье, но мне-то этого совсем не нужно. — И он засмеялся сердитым смехом. — Мне нужна живая любовь, с кровью и телом, счастьем и мукой, — могучая, земная, вот такая любовь, — шептал он, внезапно поднимаясь с кушетки, — вот такая любовь, какою я люблю вас!
Он замолчал и задумчиво прошелся взад и вперед по беседке. Лицо его было бледно до неузнаваемости и оно озарялось теперь какою-то новою мыслью. И вдруг он круто повернулся и сделал шаг, чтобы идти к Кондаревой. Однако, он тотчас же остановился с жестом досады. В дверях беседки неожиданно появился Кондарев. Он увидел их и весело закричал:
— Господа, пожалуйте ужинать. Торопитесь: Столбунцов в азарте и это преуморительно! — Он расхохотался звонким смехом.
Татьяна Михайловна сидела смущенная. Опалихин глядел на Кондарева и думал: «Слышал ли он мои слова или нет? Да, конечно же, нет!» — решил он, увидев ясные, как у ребенка, глаза Кондарева. Он оглядел его насмешливо.
— Идите же, — между тем совершенно весело говорил Кондарев, — идите же, идите же, Бог с вами!
Все втроем они двинулись в дом и всю дорогу Кондарев, не умолкая, трещал беспечно и весело. Однако, у самого балкона он несколько замешкался, и когда Опалихин и Татьяна Михайловна, миновав его, скрылись в дверях дома, он ухватил себя за голову и с тоскою подумал: «А? Что же это такое? И Таня, Таня молчала!» Он обхватил перила балкона руками, точно боясь упасть. Некоторое время он простоял так с бледным лицом и печальными глазами. И вдруг торжествующая злобная улыбка искривила его губы.
«Ну-с, что же, Сергей Николаич, — подумал он, — кто же из нас сильнее: я или ты, а?»
И он стал тихо подниматься по ступеням балкона.
Ночью у себя дома, когда Татьяна Михайловна уже спала в своей постели крепким и сладким сном, он сидел у окна спальни, глядел в притихший сад и думал, думал об Опалихине.
«Ох, Сергей Николаевич, — думал он, — а ведь я много сильнее тебя, только я силушки свои железными цепями оковал, а ты их как павлиний хвост распустил, и сам на себя дивишься не надивуешься. Силен не тот, кто цепи с себя сорвал, а тот, кто сам их на себя наложил!»
IV
Солнце клонилось к закату, но в поле было еще совсем светло, и песни жаворонков доносились оттуда в усадьбу, как звон серебряных колокольчиков.
Татьяна Михайловна сидела на крыльце своего дома, слушала это живое и радостное пенье полей и глядела на бабу. А баба с коричневым лицом и коричневыми руками стояла прямо против нее, тыкала пальцем в свою ногу и говорила:
— И кто ее знает, отчего эта самая болезнь прикинулась, но только болит третий день. Ни тебе встать, ни тебе сесть, ни тебе ходить. Можжит, — и весь сказ. Пошла я третьеводни в клетушку за мучицей, и диви бы черным словом обмолвилась или еще что: а то даже ни Боже мой. А она, моя матушка, словно кто ее под коленку шилом ткнул. И свету не взвидеть!
Баба замолчала, печально покачивая головой. Татьяна Михайловна, поглядывая за ворота усадьбы, думала: «Опалихин обещал сегодня приехать, а сам не едет». «А, впрочем, мне-то больно нужно», — добавила она мысленно. И, заглянув в лицо бабы, она сказала:
— В больницу съезди, Матрена, а у меня, какие же у меня лекарства? — развела она руками.
— А великим постом давала, как тогда помогло! — вздохнула баба. — Скупишься ты! Вот что! Эх, матушка, и без того богата, на что тебе больше-то? И так сундуки полны.
— Да я не скуплюсь вовсе, а только я ведь тогда давала от горла, а теперь нога.
— Оно не только от горла, — говорила баба. — У Васютки головка болела, примочила я ему головку, — голове легче. У кума Захара к сердцу подкатывало, размешала я ему ложечку на стакан квасу — как тебе рукой сняло. Оно не только от горла. Дай ты мне его, сделай милость.
— Да ведь не поможет! — пожала плечом Татьяна Михайловна.
— Поможет. Дай, родная. Дай, золоченая. Дай, заставь за себя Бога молить, — вздыхала баба, кланяясь коричневым унылым лицом.
Татьяне Михайловне пришлось уступить; она поднялась с крыльца и вынесла то, что просила баба. Это был слабый раствор борной кислоты.
Баба, ковыляя, ушла, а Татьяна Михайловна осталась на крыльце.
«Обещал приехать, а сам не едет. И зачем ему нужно видеть меня?» — думала она об Опалихине. Эти думы преследовали ее, помимо ее воли, помимо ее желания, как стая надоедливых мух, и она тщетно пыталась уйти от них в какое-нибудь дело, в какую-нибудь книгу, в какое-нибудь занятие. Работа не клеилась, а книга не читалась, и целый день она бродила в странной тревоге и беспокойстве, точно отравленная каким-то напитком.
«И зачем ему нужно видеть меня?» — думала она, и ее глаза с недоумением глядели на окружающее. Однако, и на крыльце ей не сиделось, и она пошла в сад, полная замешательства и недоумения перед тем чувством, которое поднималось в ее сердце. По дороге она припоминала вчерашние слова Опалихина.
Целую неделю после разговора с нею в беседке он как будто избегал ее, а вчера во время разъезда с вечеринки от Ложбининой он внезапно подошел к ней и, побледнев всем лицом, шепнул: