— Ты вокруг него, как кот вокруг сметаны, — робко улыбалась жена, не чувствуя по врожденной бестактности, что его вырвет сейчас от упоминания о сметане, что он видеть не может сметану, слышать не желает о ней. Но мир солдата, с которым он все пытался заговорить, был еще омерзительнее, чем молочная кухня. Однажды в книге, которую довелось ему пролистать в лондонской библиотеке, он рассматривал рисунки душевнобольных, лишенные, конечно, всякой связи и смысла, потому что люди, создававшие их, давно — а может, и с детства — не работали. Они лишены были того единственного, что дает возможность переносить мир и даже при необходимости изменять его. У душевнобольных в рисунках не было связности, потому что в ежедневной практике им не нужно было выстраивать социальные отношения. Он с ужасом подумал, что и сам эдак может сойти с ума, чего больше всего боялся в молодости, когда впервые заметил за собой страсть к повторам, тавтологиям, эксплуатацию одной и той же мысли: это был признак будущего безумия, но как иначе объяснить не понимающим ничего, не желающим, не могущим ничего понять? Как объяснить тем, кто ничего не понимает? Если ничего не понимают, какое же может быть объяснение?! Он впервые в жизни дошел до того, что прочел книгу неполитического содержания. Книга была «Дым опиума», французский роман, похожий на рисунок душевнобольного, вне всякого понимания социальных связей. Герои существовали в пустоте, ни о ком не сообщалось главного — цифра месячного дохода, род занятий. Видно было, что герой потому полюбил, что тянулся к представительнице своего класса, и потому же отверг любовь женщины более простой, работницы. Но работницы чего, на чем, — сказано не было, и потому извлечь из книги хоть каплю смысла оказалось заведомо невозможным. Однако вернемся к душевнобольным, сказал он вслух. В лондонской библиотеке в ожидании сложного заказа он вынужден был пролистать новое поступление — книгу рисунков, среди которых оказался единственный, испугавший его по-настоящему. Он не боялся ни разнообразных змей с птичьими головами, ни моря, зубами грызущего сушу, — запомнился ему лишь рисунок пятнадцатилетней олигофренки, растленной солдатом. Там — детскими, неуверенными, старательными штрихами — изображался действительно солдат, в фуражке, с круглой масленой рожей, ртом до ушей и огромными, омерзительно свисающими гениталиями. Видно было, что девочке нравился солдат, что она отроду не видала ничего более удивительного. Знамо, что и могла она рассмотреть в нем. Точно таков был и этот солдат, и все солдаты. Идеальным препровождением времени для него было растлевать олигофренок. Если бы всех таких солдат переубивали, в этом не было бы большой беды.
Ужасен был мир солдата, как он ему представился, — а между тем эта война сделала солдатами почти всех, даже и тех, кто остался дома. Он ненавидел и Бюхнерова «Войцека», которого смотрел как-то в Германии, пьесу, невыносимо пугавшую его. Всего ужасней сходят с ума те, кому не с чего сходить. Мир солдата, более всего похожий на квадратную коробку гауптвахты, квадратный плац, мир, где преобладали вши и эротические галлюцинации, где скучно и однообразно мучили друг друга, — таков был ад, и никакое декадентское воображение не могло быть страшнее и таинственнее этого ада. Он и вообще боялся сумасшедших, но больше всего кретинов. Здесь, у Тицлера, больные кретины обступили его.
Мир состоял из олигофренок, растленных солдатами. В иное время от этого можно было бежать в разнообразные и прекрасные отвлечения, включая оборончество. Но здесь, кажется, жизнь догнала и уже почти поглотила его. Он не мог спать, бессильно ворочался, ложился на пол, на полу мерз. Жена плакала, он слышал, но не утешал. Она была не виновата, а все-таки виновата. И ее болезнь и подступающая старость, и чувство собственной старости, бесплодной, неотвратимой, чувство презренного бессилия, негибкости мысли, прежде столь сильной и послушной, — все душило его так, что он как к единственному спасению кидался к реферату против Гримма, и Гримм вырастал у него в средоточие всемирного зла. Однако лучше уж было это зло, чем ад вещей и прыщей, седых волос и базедок, ежеутренних разговоров о том, у кого что ноет, и ночных прощаний с кукушкой.
4
Но все кончается, и накануне отправки на утренний поезд им спели «Прощай, кукушка». Это был первый раз, что он выслушал песню без отвращения. «Прощай, кукушка, лети к своим деткам. Где же твои детки? У тебя нет деток! У тебя нет гнездышка, у тебя нет рубахи. У тебя нет шляпы, у тебя нет сапог. Ничего у тебя нет, свободная ты птица. Прощай, кукушка, вот уж и понедельник». Это повторялось семь раз, пока не наступало воскресенье.
Уезжали они назавтра, в четверг. День отъезда был тепленький, серенький, с дождем. Окрестности санатория, исхоженные за две недели, были теперь уже непохожи на горный лес, окружающий заколдованную твердыню, — нет, обычный лесок, чахлый и скудный. Пахло отсыревшей хвоей, корой, полверсты надо было спускаться пешком, и, свернув с тропы, он неожиданно увидел несколько крупных боровиков. В Швейцарии! Грибы! В феврале! Он и забыл, когда в последний раз собирал грибы. В России, особенно в Сибири, случалось часто, несколько раз повезло в Кокушкине — он до сих пор помнил огромный подосиновик, никогда потом не видел ничего подобного. Он окликнул жену. До поезда еще было время. Они принялись собирать грибы. Ей трудно было нагибаться, он один набрал больше полусотни, снял пиджачок, завязал рукава, неумело — никогда ничего не умел как следует руками — изготовил подобие мешка. Жена качала головой.
— Володя, — сказала она, — как же ты набросился на них! Как на меньшевиков в Циммервальде.
Отчего-то это сравнение позабавило его. Он представил: вот Нис, вот Айнинген, вот трухлявый Каутский... Он углублялся бы в лес и дальше, но жена выразительно покашливала, и — нечего делать — пришлось из пропахшего мокрой елью сумрака возвращаться на дорогу, идти к шарабану. Когда же они прибыли на станцию, оказалось, что поезд ушел пять минут назад. Видно, они долго провозились с грибами, дыша февральской хвойной сыростью. Следующий поезд был только вечером, через восемь часов.
Естественно было бы вернуться в санаторий, но он не мог заставить себя перешагнуть тицлеровский порог. Им смеялись бы в лицо, еще, чего доброго, спели бы «Прощай, кукушка»... Жена видела, каково ему, и не спорила. Денег было в обрез. Станционный буфет предлагал глинтвейн и сыр. Восемь часов просидели они на сырой и холодной станции. Стемнело. Такой тоски, такого отчаяния не испытывал он никогда. Это поистине была низшая точка его жизни, страшней, чем смерть брата, чем тифозная горячка сестры, чем все его неотомщенные поражения. Никогда не чувствовал он так остро своего ничтожества и неудачливости, как в дождливый февральский день, с полным пиджаком грибов, на станции в горах, в ожидании вечернего поезда.
5
Восемь месяцев спустя он стал диктатором шестой части суши, судьба которой решалась в эти две недели в санатории с молочной кухней. Здесь между ним и жизнью случился окончательный разрыв, которого не могла исправить никакая революция. Полгода спустя он начал строить свой мир, пригодный для чего угодно, но не для жизни.
Эту историю — достоверную во всем, включая февральские циммервальдские грибы, солдата и прощай— кукушку, я прочел в первом издании воспоминаний его жены, купленном у ялтинского букиниста. На красной книге с желтыми страницами лежал отчетливый отпечаток времени и страны, о которых, должно быть, мечталось ему в горах. Все в городе располагало к жизни, и столовая «Сирень» по соседству щедро предлагала свои котлеты с макаронами.
Прощай, кукушка, думалось мне. Лети к своим деткам, свободная ты птица.
Маршрут
Это будет очень печальное
И тревожное путешествие.
Слим задержался в подъезде, оттягивая выход. Идти страшно не хотелось, но надо было кормить семью. Семье надо есть, вот в чем дело. Жаль, что этим ни перед кем не оправдаешься. Грузная соседка, забыл как зовут, вскарабкалась по ступенькам и проползла мимо. Слим сочувственно поздоровался. Сейчас он радовался даже ей — все-таки своя, сюда еще неизвестно, вернешься ли.
Связной должен был ждать его на улице Красной Собаки, в четверти часа неспешной ходьбы, но сегодня надо было идти медленно, смотреть очень внимательно. Карвер подобрался ближе, чем когда-либо. Все было пропитано его дыханием, даже лифт гудел недоброжелательно. Бывают такие дни. Спускаясь, Слим правым локтем коснулся перил, а левой рукой провел по дребезжащим, серым почтовым ящикам: он понимал бессмысленность этих ритуалов, но когда однажды со страшным усилием ими пренебрег — лучше не вспоминать, что было.
Оказавшись на улице, он первым делом засек время: 17.45. И погода, как назло, стояла отличная, в такую погоду бы куда угодно, только не на маршрут, маршрут он ненавидел, а проделывать его приходилось дважды в неделю. Он прикинул: как сегодня — через Святительскую или по Змеиной? По Змеиной дольше, но безопасней: петляет, хуже просматривается. Выключил мобильник. Лучше бы вообще оставить дома (Слим не знал уже толком, где дом, но настоящий был так далеко, что приходилось называть так это скудное жилище с несчастными, близорукими, непонятливыми соседями, завязавшими свои жизни в такой невообразимый узел), однако ровно в 17.00 надо было просигналить, отфиксироваться на так называемой базе. Сунул мобильник в карман, ноги сами понесли на Змеиную, но не прошел и шести шагов, как сзади деликатно шаркнули, и Слим, оглянувшись, увидел своего агента, Рыжего: имен собственных ангелов-хранителей он не знал, так меньше было риска, что выдаст их, если дойдет до худшего. Странно, он ни о чем не предупреждал Рыжего — должно быть, тот торчал у окна от нечего делать, чистая, трогательная душа; сидел на подоконнике, как любил сам Слим, глядя на улицу, чувствуя тепло от батареи — конец сентября, только что затопили, — увидел, что человек вышел на маршрут, ну и выбежал, безмолвный спутник. Но сегодня рисковать Рыжим было нельзя, а палить Рыжего — и подавно. Слим никогда не заговаривал с ним. Была система знаков, выработанная в молчаливых диалогах по общему согласию: Слим остановился и посмотрел на часы, почесал в затылке и снова посмотрел. Рыжий должен был понять, он понимал всегда.
Но на этот раз, как назло, он ничего не понял — застыл в пяти метрах позади и тоже принялся чесаться. Что он хочет? Если бы отвернулся, Слим бы понял, это означало бы: иди себе, я по своим делам. Но он стоял, уставившись на Слима, бедный дурак, — почему у меня в добровольной охране только такие простые души, неужели я сам какой-то больной, что притягиваю только их? Слим топнул правой ногой, ноль реакции. Ну же, ну, умолял он, догадайся хоть как-то, ведь у вас, дураков, говорят, телепатия развита. Иди домой, сегодня опасно. На его счастье, в этот момент вниз по горбатой Змеиной дунула серая кошка, тощая и драная, с ближайшей помойки, — Рыжий отвлекся, и Слим поспешно свернул во двор. Он пересек его наискось, прошел мимо скрипучих качелей, на которых вяло раскачивалась, толкаясь одной ногой, девочка в красном беретике, и оказался на Повстанческой с ее желтыми березами и кривыми, старыми липами. Красный берет, подумал он. Нет, это вряд ли. Совсем уже сдвигаюсь.
Он поглубже засунул руки в карманы и стал подробно продумывать маршрут — это был лучший способ успокоиться: допустим, Повстанческая. Радости мало, но для такого дела семь верст не крюк. Грех сказать, он не любил эту улицу, потому что именно на ней тогда... впрочем, мы договорились об этом не. Теперь нам короче всего будет через Пьяную, если только там не пристанет хвост... оставь, осадил он себя, с какой стати хвост? Кто вообще мог предположить, что тебя понесет в противоположную сторону? Дальше мы срезаем через Французскую, берем вправо на Аптечной — и вот она, пожалуйста, Красная Собака, хоть и с другого конца. Он усмехнулся. А ведь и погода прекрасная. Конец сентября, а какая густая синева, ни в каком марте такой не увидишь. И эта старая клумба с торчащими сухими стеблями, живого только и осталось — вечно цветущие бархотки, ярко-оранжевые, уже потемневшие по краям. Тревожное было в бархотках, он что-то забыл. Никогда нельзя идти дальше, если что-то забыл. Он обошел клумбу. Хорошо бы сейчас тринкету, моду на тринкеты ввел Смайлс, прелестный человек, один из немногих понимающих, — и его, как всех понимающих, перевели, и вот уже год они не виделись. Смайлс уверял, что тринкета прибавляет ума, они всей компанией тогда ходили с этими баллончиками, посмеиваясь над собой, а все же немного шикуя. Но тринкеты не было, и Слим сосредоточился без нее. Нечетное число, вспомнил он. Французская исключена.
В другое время Французская была лучшим выходом: короткая, уютная, зеленая, не содержавшая в себе ничего французского, но что же делать, он там на скамейке читал когда-то именно о Париже, и с тех пор Париж связался с улицей безвестного героя со скучной фамилией. Он давно привык к этой личной топографии, чтобы даже во сне не проговориться об истинном маршруте. Двадцать девятое, какая уж тут Французская. Возьмут сразу, не посмотрят, что трижды кавалер. Что же делать, что же мне делать, соображал он лихорадочно, не забывая посматривать по сторонам: проехал велосипедист, прошла старуха с собакой, хвоста не было.
В смысле у собаки тоже не
— Здорово, — сказала Вэл.
Вот уж кого он не ожидал встретить — и не мог сразу решить, хорошо это или плохо, что на углу стоит Вэл, независимая, спокойная, дикая, удивительным образом сочетающая надежность и опасность. Он был испуган и счастлив одновременно. Он никогда не знал, как вести себя с Вэл. Он знал только, что страшно рад ее видеть, не видел уже две недели, и хотя она понятия не имела о маршрутах, о Карвере, обо всей безумной паутине сложнейших обстоятельств, в которую превратилась его жизнь, — иногда ему казалось, что она знает все и больше, чем все. Женщины, они умеют это. И вышла она сейчас не просто так, а потому, что почувствовала, каково ему на самом деле.
Вэл вела странную жизнь. Слим не знал толком, здесь она живет или на окраине, и возраст ее назвал бы лишь приблизительно, и даже цвет глаз не вспомнил бы, хотя она смотрела прямо на него, даже, пожалуй, не без вызова. Но несмотря на всю эту неопределенность, в главном он не сомневался: на всем маршруте Вэл была единственным человеком, который не предаст, ах, нет, и это не так, и как не идет к ней само это слово, — просто она была единственной, кому он рад, не той убогой радостью, с какой провожал в подъезде старуху, а той, которая настигала его иногда, весенними вечерами, в Забытом переулке.
— Здорово, — сказал он небрежно.
— Куда идешь?
Он вздрогнул. Это был пароль, но вчерашний. Дуры бабы, вот так всегда с ними: скажет не подумавши, а серьезный человек голову ломай.
— Да есть тут у меня, — сказал он со смешком, — одно дельце.
— Слыхал, чего с Серым сделали?
Ого, понял Слим. Все она знает, нечего было от нее прятаться. Конспиратор, щенок.
— Рассказали, — кивнул он.
— Серый сам виноват, — сказала она торжествующе. — Я ему когда еще говорила, а он говорит — ничего не будет, я знаешь под кем хожу? Доходился.
— Слушай, это, — сказал Слим, не желая поддерживать опасный разговор. — Мы бы, может, сходили как— нибудь, а?
— Куда сходили? — спросила она настороженно, подойдя ближе, и это был уже совсем явный знак — опасно, говорила она, иди отсюда сейчас, говорила она.
— Ну в кино, — с последней надеждой спросил Слим. Это значило: шанс есть, я не Серый, я хожу под теми, кого ты не знаешь.
— Чего там делать, — сказала она и покусала губу. Ей не надо было этого делать, он и так понял. В этом было уже прямое унижение, хуже, чем тогда, на Повстанческой.
— Ну в театр, — сказал он уже нагло. Она не могла не ответить на этот вызов. Слим не удивился бы даже пощечине. В конце концов, мелькнуло у него в голове, перед кем притворяемся, зачем вся эта конспирация? Разве что ее слушают... — В театр, а?
— Совсем ты ваще, — сказала Вэл, но в ее голосе он явно слышал одобрение.
— Да просто так можно куда угодно, — проговорил Слим, осмелев. — Не сейчас только, меня ждут сейчас.
— Кто тебя ждет-то, — ответила она с великолепно разыгранным пренебрежением, но он мгновенно подсчитал в уме: тринадцать букв. Значит, засады нет, и она знает.
— Да уж есть кому. («Спасибо. Я знал. Завтра здесь
же».)
— Мелочь есть? — спросила она. — Коктейль хочу.
Не может быть, чтобы у Вэл не было денег. Но тогда это значит... Черт!
— Лишних нет, — ответил он грубо.
— Ну и топай валяй.
Он улыбнулся ей нежно и благодарно. Это значило: пока я здесь, путь свободен. Он прошел еще сто метров, оборачиваясь: она так и стояла у стены, нога согнута в колене, руки скрещены на груди. Еще бы ей сигарету, и совсем бы классический вид. Но он так и думал о ней с благодарной нежностью: то, что Вэл стояла на углу, означало, что прямой опасности пока нет. Под ее взглядом ничего не могло случиться. И следующий укол тоски он почувствовал, только дойдя до остановки «Школа».
О, проклятый режим; Слим, может, потому только и вошел в Лигу, что не мог больше спокойно жить в мире, где такие места называются школами. Сотни, тысячи людей ходили мимо и понятия не имели, что в действительности делается там, за этими стенами, в подвале— лабиринте, выдаваемом за бомбоубежище, в длинной пристройке, которую снаружи принимали за спортзал. Цитадель, пыточная камера, тюрьма, казарма, инкубатор, все вместе — каждый этаж отвечал за свое, но всех обманывал идиллический фасад с профилями, спортплощадка с баскетбольными кольцами, цветы на окнах... Если бы они на миг представили, что там делается, — они обрушили бы забор, повалили охрану, выдавили решетки первого этажа; но никто не решался сказать вслух, а может, уже и не поверили бы. Растление дошло до того, что перестали верить очевидному: тогда, на Повстанческой, многие видели, но никто даже не остановился. Слим знал это место, столько раз, рискуя жизнью, проникал сюда неузнанным, наизусть, разбуди его ночью, рассказал бы, где какой кабинет, — но сейчас прошел мимо, стараясь не смотреть направо. Внезапно его прошиб холодный пот: надо было позвонить, отметиться — а он так далеко от базы; о черт. Ничего, скажем отсюда. Но не на улице же было делать контрольный звонок — он осмотрелся и быстро зашел в арку. Оттуда хорошо просматривалась улица и виден был кусок двора, заваленного каштановой листвой.
— Да, — сказал он, когда отозвались. — Я на полпути примерно.
— Почему на полпути? — с неудовольствием сказал Папа. Кто придумал эту кличку для человека, сроду никого не назвавшего «сынок»? Вечно эта потребность очеловечивать начальство.
— Там надо было обойти, — сказал он уклончиво.
— Что обойти?
— Дорожные работы.
— Где, какие дорожные работы?
Идиот, выругался про себя Слим. Кретин. Когда они выучат коды?!
— Я перезвоню, — сказал он.
— Слушай, — буркнули в трубке. — Не забывай, что сегодня суббота.
— Я такие вещи не забываю, — огрызнулся Слим и отключился. Слава богу, теперь никаких звонков до объекта. Он проверил на всякий случай бумаги, которые должен был передать связному: на месте. По двору на бесконечно печальном самокате ехала бесконечно печальная толстая девочка. Мир был полон угнетения, и если бы не Забытый — Слим бы так и не улыбнулся за весь маршрут; но Забытый искупил бы дюжину таких путешествий.
Есть места, где хорошо, и Слим догадывался, почему. Вероятно, здесь был портал, через который он мог бы вернуться домой, и вернется рано или поздно, когда поймет наконец, в какой последовательности производить уже угаданные действия (более сильные чувства вызывал третий справа клен, восьмая скамейка, почему— то очень нравился желтый кирпичный дом, по которому так скользило солнце, придавая ему цвет совершенно уже нездешний). Вообще в Забытом все указывало на другой мир, из которого сюда просачивались небывалые краски: иногда какое-нибудь зеленоватое рваное облако на горизонте, на фоне подъемного крана, говорило больше, чем всякая книга, чем любое кино. И люди здешние словно подмигивали, они были Слиму приятны, и он им был приятен, просто так, ни за что. Везде листья гнили, а здесь шуршали, и рос на повороте странный куст с красными ветками — по весне, когда начиналось движение соков, они прямо-таки пламенели, и Слим не знал, что за куст, а спросить не решался, потому что сразу выдал бы себя. Он знал, что опаздывает, но позволил себе постоять в Забытом минут пять, не больше, и впервые с дивной ясностью увидел последовательность, которую — не сейчас, конечно! — надо было применить для перехода, нельзя было пренебрегать возможностью, надо досмотреть... но тут все переменилось, это длилось долю секунды, и мир, в котором он очнулся, был уже мир Карвера. Оказалось, и Забытый ни от чего не спасал.
— Тты ббл, — сказал ему на варварском наречии адский местный с совершенно белыми глазами. Злоба, переполнявшая его, искала выхода, он словно лопался по всем швам, потому и таращился так.
Слим смотрел на него, понимая, что последнюю степень защиты в этих обстоятельствах применять нельзя — нельзя ни по какой конвенции, ни при каких вводных, этого не простят, будь ты кавалер хоть трижды, хоть десятижды. Он не мог сказать ни слова, и все— таки даже теперь на дне его души шевелился не ужас, нет, то было любопытство: он еще не встречал таких и хотел знать, как они действуют. Жаль ему было только связного.
— Ххль тты тттудт, — повторил белоглазый невнятней прежнего. — Ттты, тты хххухль.
Но Забытый есть Забытый, и в следующую секунду Слим был чудесно спасен — по крайней мере от этой опасности, явно не последней, как подсказывала медленно наполнявшаяся болью голова. Из подъезда выскочила женщина изумительной роковой красоты, несколько волчьей, с заостренными и явно нездешними чертами — портал, портал, даже не уговаривайте! — и, ни звука не произнося, несколько раз ударила белоглазого полотенцем, а потом ухватила за лапищу и властно поволокла за собой, и он пошел покорно, как за матерью, даже не обернувшись. Слим хорошо ее запомнил — на ней был только халат, белый с лиловыми цветами и кое-где смуглыми дырами; под халатом не было ничего, он не столько видел, сколько чувствовал это. Вместе с ней на секунду вырвалась на улицу волна чужих запахов, нездешних, неопределимых — если суп, то каково должно быть существо, из которого он сварен?! Слим еще немного постоял, регулируя дыхание, и двинулся дальше, к повороту на Аптечную, но все было уже не то, все более и более не то; и он был к этому готов, потому что Карвер его почуял, не мог не почуять.
Сначала впереди замаячил странный, сутулый ровесник — Слим нарочно не стал его обгонять, ибо это мог быть банальный, классический хобот (слежка спереди, в противоположность хвосту). Скоро, однако, он убедился, что человек впереди как-то уж чересчур медлителен и шаток, идти в таком темпе значило уж наверняка пропустить все сроки, и Слим решился на обгон. Только природная выдержка удержала его от вскрика — это был не ровесник, а старик, с лицом, наполовину затянутым кожаной маской: что было под этой маской — Слим боялся домыслить. Может, там была ужасная рана, а может, мясной нарост, но старик явно был болен, над маской видны были только страдальческие глаза, и одет он был чересчур тепло для конца сентября, — нет, таких к нему не подсылали, и Слим, стыдясь здоровья, виновато ускорил шаг. Темнело, и от встречи со стариком на душе стало еще хуже, — он физически ощущал, как сгущается Карвер, как из каждой встречной машины, из любого куста глядят стальные глаза. Слим ускорил шаг — а этого делать не следовало, никак не следовало, ибо на полупустой субботней улице он выделялся теперь неуместной деловитостью, и тот, кому поручено было задержать его любой ценой, уже шел следом, Слим слышал его шаги.
Он не оглядывался. Профессионал не оглядывается. Кавалер не оглядывается тем более. Мы скажем все по звуку, по этому дробному, то нарастающему, то отдаляющемуся, кого выслали за нами на этот раз. Слим представлял его с болезненной ясностью, настигавшей его теперь все чаще. Это веселый, ненамного старше его, играющий с ним, как кошка с мышкой, глумящийся, легкий, снисходительный, безошибочный убийца; ошибкой всех прежних была, конечно, их паучья серьезность. Но у этого с юмором все было в порядке, и потому внезапные парадоксы Слима, его броски в подворотни или через стадионы, его внезапные исчезновения в подъездах или прыжки на подножку не могли ввести в заблуждение: он читал, предугадывал. Карвер рано или поздно должен был найти такого человека, сколько можно бегать от него, рано или поздно он просчитает твою манеру — и тогда надо будет резко ее менять, а меняться поздно. Слим знал это и надеялся на одно. Если в окне седьмого дома будет цветок, есть надежда. Слим помнил имя этого цветка, это был амариллис, его ни с чем не спутаешь, это тебе не кустарник с красными ветками. Он видел это окно на прошлом маршруте и приметил два бутона — тугих, длинных; в литературе утверждалось, что цветок будет огромный и яркий. Слим нарочито замедлил шаг, — преследователь тотчас остановился, — и резко наддал ближе к седьмому дому: ну же, ну!
Зажглись фонари, и поначалу в темной комнате было ничего не разобрать. Лишь вглядевшись, Слим с ужасом понял: они убрали цветок! Они унесли его с подоконника вообще! Более ясного знака он не получал на всем маршруте.
Собственно, можно было не спешить. Он взглянул на часы: 18.50. Все свободны.
И в эту секунду из окна второго этажа хлынула музыка — кто-то бурно и радостно, кое-как, с грубыми ляпами забарабанил божественную и торжественную, какую же еще, мелодию древнего языческого танца, песнь девушки, танцующей на тамтаме. Может, это было не фортепьяно, а просто кто-то включил телевизор, — но этот звук, варварский, дикий и бодрый, дал Слиму последний толчок. Он собрался с духом и оглянулся.
В трех шагах от него стоял Бак — унылый тип из соседнего дома.
— А я иду думаю ты не ты, — как всегда, без знаков препинания сказал Бак.
— Я, — подтвердил Слим. — А что?
— Ничё думаю иду ты не ты.
— Я, я. А ты куда?
— Я никуда я так. А ты чё ты куда.
— И я никуда, — сказал Слим. Если они завербовали уже и Бака, значит, дело их совсем тухлое, вообще уже не на кого опираться. Этого мы сделаем. Господи помилуй, а мы ожидали легкого, страшного, умного. А это Бак, мусорный бак. Черт с тобой, бак.
— Я пошел, — сказал Слим.
Но как только он отвернулся, музыка «Барабанного танца» сменилась адским галопом, и сзади раздались все более решительные, сильные и твердые шаги. Как он мог обмануться! Разумеется, Бак был личиной. Еще чего. Станет Бак преследовать его на Аптечной. С какой стати?! Это был тот, новый, умеющий ко всему прочему так изменять внешность, что даже он, Слим, купился на первый раз. Но теперь в нем взыграла такая злость и обида, что прежнюю покорность как рукой сняло. Он мельком глянул на часы: 18.55. Еще повоюем. Нельзя, нельзя включать последнюю степень. Он ускорился и перешел на бег. Сзади затопали, потом вдруг отстали. Бешено визгнули тормоза. Ага, оторвался. Поворот на Красную Собаку был уже перед ним, он в два прыжка добежал до угла, повернул — и увидел, как старуха у дверей заведения переворачивает табличку.
Когда он подбежал к дверям, на нем лица не было — даже старуха отшатнулась.
— Тетенька, — выдохнул Слим, — пустите, пожалуйста, очень надо.
Булочная закрывалась по субботам в семь, и толстуха уже готовилась сдавать кассу, но он скорчил такую умильную рожу, что его пустили. Времени как следует выбирать батон уже не оставалось, да и наивно было ждать, что к закрытию останется что-то приличное, — но он старательно перещупал несколько булок железной вилкой на веревке и выбрал, как ему показалось, не самые каменные. Еще надо было полбуханки черного круглого деду — другого он не ел — и булку брату, черт бы его побрал совсем. Приди он раньше, и выбор был бы побогаче, и батоны помягче, — но тут уж надо было выбирать: либо поход в булочную превращается в маршрут, либо это просто поход в булочную, угрюмая вещь, особенно по субботам.
— Ну ты быстрей, а? — торопила его уборщица. Ей тоже хотелось домой. За окном совсем стемнело, выходить не хотелось, но на обратном пути ему уже ничто не угрожало: на обратном пути, через Фурманова, потом по Октябрьской и метров сто по Димитрова, Карвер уже не имел никакой силы. Вообще приобретение хлеба странным образом ослабляло Карвера. А если не ослабляло, всегда можно было доехать на тридцать четвертом, но тогда не хватило бы на тринкету.
— Земляничную, — попросил он.
Через тридцать лет Карвер все равно достал его на этом самом повороте, когда он не успел его проскочить под носом грузовика. С некоторыми играми надо расставаться вовремя, а может, вредно всю жизнь жить в одном районе, где никогда не отделаешься от себя прежнего. Но скорей всего любой Карвер попросту набирается силы за тридцать-то лет.
Киллер
На вечеринке лучших друзей, как в песне поется, двадцатитрехлетний студент четвертого курса Института стран Азии и Африки Коля Артемов приметил офигенную девушку своих примерно лет, без спутника, зато с удивительным совершенно лицом, при одном взгляде на которое становилось веселее. Она так и вплыла в комнату, улыбаясь, как солнышко, сознавая всю свою прелесть и сияя золотом волос — явно своих, без всякой краски. Росту в ней было почти столько же, сколько в Артёмове, а в нем его было дай бог.
К моменту вечеринки лучших друзей Артемов успел один раз завалиться на вступительных экзаменах в ИСАА (он знал о Китае все, что можно узнать самоучкой, но происходил из простой семьи с минимальными средствами и не мог себе позволить репетитора из желанного вуза), потом служил в армии, где оказался отличным стрелком и регулярно показывал лучшие в полку результаты, и наконец поступил, куда хотел: после армии, да еще с потрясающей характеристикой, барьер оказался не столь непреодолим. Он недурно учился, успел два раза съездить в Китай, кое-что зарабатывал, консультируя несколько совместных предприятий (переводчики с китайского в Москве немногочисленны и потому ценимы), женат не был и не так давно расстался с девушкой-хиппушкой, все время учившей его жить. Хиппушка любила изрекать фразы типа: «Как говорит мой учитель, пророк новой эры Витя Пупышев...» Витя Пупышев целыми днями просиживал на Арбате и говорил ужасные глупости, явно почерпнутые из Интернета. Хиппушка его обожала и пыталась склонить Артемова к такому же образу жизни. За полгода это его достало.
— Вань, — обратился он к виновнику торжества, чей день рождения как раз отмечался. — Это кто?
— Это? — Ваня глумливо подмигнул. — Это не для нас сварено. Катя Остапчук, слыхал такую фамилию?
— Не слыхал, — честно признался Артемов.
— Я тоже не слыхал, — вздохнул Ваня. — Но говорят, что она дочь ужасно крутых родителей. И сама — видишь какая? К телу никого не допускает. Тут такие люди зубы себе обламывали, что куда тебе. Поклонников — до Чукотки раком не переставишь, — Ваня очень любил это выражение и произнес его со смаком. — Даже и не пытайся.
Артемов любил трудноразрешимые задачи, а неразрешимых пока не встречал. Невзирая на недавний облом с хиппушкой, он не жаловался на дефицит женского внимания, сложение имел гибкое, лицо смуглое, с несколько китайчатым разрезом глаз, усы брил, волосы стриг коротко, умел изъясняться с восточной витиеватостью и чрезвычайно много читал. Больших денег на красивые развлечения у него не водилось, но уболтать он мог кого угодно.
— И кто за нею волочился? — процитировал он.
— За нею волочился Смирнов, — Ваня назвал в качестве убойного аргумента фамилию редкого хлыща с их курса, который благодаря рыбному бизнесу отца швырялся деньгами и ездил на джипе.
— Смирнову и я бы не дал, — честно сказал Артемов. — Он кретин полный.
— И еще за ней один бегал, лет сорока, — продолжал Ваня, — коммерческий директор чего-то там. Подарил манто бог знает из чего. Мексиканский тушкан отдыхает. Манто взяла, но и только.
— Молодец девушка, — сказал Артемов. Катя Остапчук нравилась ему все больше.