Хотел бы я знать: конец света — чем это должно знаменоваться? С одной стороны, все говорили, что звезда Полынь — это Чернобыль, так как Чернобыль и есть полынь, и от него горечь потекла в реках. На самом деле какой ужас весь Апокалипсис — и я ведь только в переложениях его знаю, не в подлиннике, а там, наверное, страшнее. Будут еще какие-то насекомые, пожрут людей, будут три всадника... потом три ангела... не помню. Надо взять почитать что-нибудь, у нас там атеистического целая полка. Но главное — помню однозначно, что должно быть второе пришествие Христа. Если пока его нет — слухи о конце света вполне дуты.
Мышь эта под полом меня сильно достала. Ночь кругом, сейчас дождь пошел. Половина второго. Скучно и спать хочется. Что писать еще?
Через три дня я дед. Ура!
Взял в библиотеке части почитать «Сказания апостолов» в переложениях Косидовского. Очень занятно. Христос был, в чем я никогда и не сомневался. Тут он, конечно, не такой, как в «Мастере». У Косидовского есть тут свидетельства, по которым он вовсе не был «прекраснейшим из сынов Израилевых». Писали, — не для того же, чтобы оклеветать?! — что он был и мал, и уродлив, и вызывал чуть ли не омерзение, и в него кидали грязью, и тем сильнее было противоречие между его обликом и речью. Думаю, что он ТАКОЙ мог бы и ничего не говорить — он своим видом достаточно взывал к милосердию. Вот ведь, оказывается, как он выглядел, в армии бы его такого вообще зачмырили, прошу прощения, — почему-то высшей добродетелью у нас тут почитают чистоплотность, и не начальство, а свои же. «Погляди на себя, ходишь, как чмо», — это я часто слышал на первом году, а сейчас сам говорю так тому же Чувилинскому. Он со мной сегодня в наряде. Чувилинский заслуживает описания.
Для кого и чего я описываю Чувилинского? Для потомков? — я сделаю все, чтобы эта тетрадь до них не дошла, я ее торжественно сожгу на даче после дембеля (будет же это! И скоро уже довольно будет!) — а для себя? — так его я по гроб жизни не забуду. И все-таки пишу, потому что делать нечего, ночь, мышь, тишь, Чувилинский придет только через полтора часа.
Чувилинского зовут еще «литтл Чуви» или просто Чуви. Он длинен, как его фамилия, — не высок, а длинен, у него бородавки, и такие же бородавки у его матери, она приезжала к нему как-то, Чуви всех оделял гостинцами, но и гостинцы у него брали неохотно. В Чуви все будит брезгливость. Чуви не то чтобы грязен — у него одутловатое лицо, маленькие глазки, выражение униженной и тупой ласковости. Выходит невыпукло, надо тренироваться, но я не писатель; нас учат литературу преподавать, а не портреты писать. Чуви туп безнадежно. Он совершенно не умеет с людьми. Раз его били в сушилке — тогда еще не ушли наши деды, он по тупости против них залупился, но залупился без всякого собственного достоинства, а как-то так чмошно! — и у него еще хватило ума в сушилке орать: «Вы чего — я же к вам по-хорошему!» Ржали они сильно. Сопризывники Чуви ни слова не говорили и в сушилку не заходили, хотя будь там кто другой, не Чуви, — тоже не зашли бы, такова сволочная наша природа, — но уж тут был Чуви, и за него никто вообще не хотел вступаться. Говорили сначала, что он постукивает, потом поняли, что у него и на это не хватило бы ума, — армия вообще культивирует стукачество, тут трудно устоять: делают с тобой всё, чтобы ты застучал, а застучишь, не дай бог, — и ставь на себе крест. Но, к счастью для себя, Чуви туп и для этого. В его тупости есть что-то демоническое, сверхъестественное, он ни на что не реагирует, чувство собственного достоинства у него к нулю сведено. Как-то его доставали наши:
— Чуви! У тебя девушка есть?
— Есть, — с робким самодовольством (непредставимое сочетание).
— А как ее звать?
— Оля.
— Ну, и как же ты с ней...
Чуви неуверенно хихикал.
— Она сама тебя сверху кладет или кое-как взбираешься своими силами?
Он опять хихикал.
У меня и Чуви, и эти фокусы вызывали равное омерзение: когда я говорил «хорэ, мужики», а когда и просто не участвовал — тем мой протест ограничивался. Ведь в роте как: сейчас всё вроде в порядке, друзья есть, врагов явных не видно — а выделишься чуть, и займешь нишу Чуви. Когда сто здоровых рыл, работать надо, строевая каждый день и сало на завтрак, обед и ужин, — обязательно есть ниша чмыря, чмошника, эта ниша занята Чуви, но любой из нас — я говорю: любой! — может в ней оказаться ежесекундно. Тут надо балансировать на проволоке, чтобы и самому себя не съесть от совести, и тебя чтобы не съели. Я что-то уже путаюсь в словах, и выходит коряво, я спать уже очень хочу.
Стоит мне завтра сказать, что Чуви меня не сменил вовремя, — и КПП ему не видать больше, как собственной отвислой задницы (он ее как-то странно отклячивает при ходьбе). Будет летать по роте, как милый. Он и так все больше по роте, КПП — халявный, дедовский наряд, ставят дежурным старика, а помощником — молодого. Сейчас Валентинов, который обычно со мной ходит и хорошо все всасывает, просто болен, — а то б Чуви и теперь гнил на тумбочке, как все мы на ней гнили. Уходя из части, я охотно сжег бы тумбочку; я и сейчас охотно ее сжег бы. Если Чуви опоздает, я прокачаю ему грудак. Нет, противно, я не прокачаю ему грудак. Я пишу уже любую чушь, чтобы не заснуть. Чушь. Тишь. Ночь. Мышь. Сочинить рассказ, весь из таких слов.
Если Чуви меня не сменит, я не знаю, что я с ним сделаю, — я тогда засну, дежурный по части меня найдет, снимет с наряда, я тогда заставлю Чуви... я ничего не заставлю Чуви, это без меня найдется кому делать, я не умею этого всего, и потом я брезгую с ним иметь дело. Чуви туп и нечист. Я повторяюсь, а что мне делать, я иначе засну.
Издали вижу: идет Чуви. Руками болтает нескладно.
Спать.
В роте отбой. Скоро 150, там совсем близко 100.
Там совсем близко дом. Всю жизнь хочешь, чтобы время шло подольше, — кому умирать-то охота?! — но в армии этого не чувствуется: тут скорей бы. Наш паровоз, вперед лети!
Такими надписями был весь прежний стол на КПП изрезан, там и моя была, вчера или позавчера стол заменили, сижу пишу.
Интересно у Косидовского: оказывается, многие в Христе видели бесовское, дьявольское начало. Он изгонял дьяволов, бесов — значит, имел с ними связь. Предположить, что они ему просто так подчинялись, для тогдашнего разума было невыносимо. Легче было допустить, что он — их князь. Особенно если предположить его уродливый облик — жалкий или страшный, какой угодно. Но в нем могли видеть нечто демоническое.
Занятно вообще: в крайних проявлениях уродства, тупости есть нечто вообще мистическое, жуткое. Не забуду никогда, как в Тимирязевском музее видел заспиртованного анацефала, так, кажется, — зародыша без мозга. То есть голова была, но какая-то треугольная, без черепной крышки или просто с чем-то оттуда торчащим — брр... Мне казалось (а он был весь серый, заспиртованный, цвета замазки), — мне казалось, что он что-то жуткое знает, эти закаченные глазки, очень почему-то выпуклые, этот вид его... я потом из музея, после экскурсии, отстав от класса, бежал в диком страхе — темно, район незнакомый почти, хотя всего и времени — часов семь вечера, — и еще мне под ноги упал какой-то пьяный, я давно заметил, что есть такой «паровоз» — если что-то тебя испугало, то все будет подбираться и пугать, одно к одному. Счастливый человек притягивает счастье, а несчастный наоборот. Так и в армии: если ты весел, все к тебе добры, а если грустен — тут же и добавят. Чуви только добавляют.
Так вот, — на Руси ведь всю жизнь боялись, чтили юродивых, дурачков, у Леонида Андреева в повести идиот вообще символ рока, это я по школе помню, нам говорили, и сам я читал. Что-то во всем этом есть жуткое, я всю жизнь шарахаюсь от даунов, и в Чуви что-то такое есть, в его покорности, маленьких глазках, туповатой улыбке, в его беспрерывном бурчании в животе, в его дурном запахе изо рта (я стараюсь отворачиваться, когда он говорит), — в его наивности, доходящей до я не знаю чего. На прошлой бане он подходит ко мне — помаз, годовик, к деду! — и говорит с улыбкой блаженного идиота: «Сережа, потри спинку!» Глазки светятся кротостью и тупостью (светиться тупостью нельзя). И главное — на всех пена как пена, на нем — серая, жидкая, омерзительного вида, волосатая сутулая спина, отвисшее пузо, он не толстый, но кажется толстым; тонкие ручки, длинная, нескладнейшая фигура. «Ты что, говорю, — Чуви? Ты охренел? Иди! И не вздумай припахать какого-нибудь молодого, я уши твои лопоухие тебе оборву!» Он виновато улыбнулся, не сказал ни слова, пошел, мокрый, обливаться из шайки (в баню мы ходим в поселок, тут и шайки, и душ, но молодежи под душем мыться не положено). Гад я или не гад после этого, но никакой жалости я к нему не чувствовал — к этой волосатой заднице, тонким ногам, дурацкой походке, — я утешаю себя тем, что он сам себе все это и заслужил, но ведь каждый из нас может быть на его месте, случись что... И еще я утешаюсь тем, что Чуви типичное быдло, и если найдется кто-то чмошнее, чем он, — первым будет чмырить этого несчастного, применяя к нему все те изощренные фокусы, которые только что испытал на собственной шкуре.
Так что я не жалею Чуви, я дураков вообще никогда не жалею, и сам ни в чьей жалости не нуждаюсь. Что— то я расписался, мне и спать сегодня не хочется, и потом — я же должен хоть сам-то себе объяснить Чуви?! Недавно я на техтерритории опоздал на обед, затрепался с молодой кладовщицей на складе — у нас гражданских много в части, — прибежал, нелепо болтаясь, Чуви в своих не по размеру сапогах, с ласковой и тупой улыбкой, напрашивающейся на дружеское расположение: «Тебя в строй вызывают!» — голос низкий, тягучий, унылыыый... И так я наорал на него! — и оттого, что сейчас за опоздание в строй дрючить будут, и оттого, что так он улыбался тупо — радовался, что ли, тому, как меня сейчас?.. А он не прекращал улыбаться, и в этой улыбке действительно что-то было демоническое; демон Чуви! — анекдот, кому рассказать, но действительно: мистическая фигура, демон Чуви!
В прошлый раз он, стоя со мной в наряде по КПП — или в позапрошлый? — совсем я путаюсь во времени! — оставил тут бумажку со своим письмом, а я, грешным делом, прочел. Начало письма к возлюбленной. «Дорогая Оля! — прямой, идиотский почерк. — Как ты поживаешь? Я живу хорошо»... Демон Чуви!..
Дочитал Косидовского сегодня ночью. Как раз коновал выезжал из части (коновал — наш полковник, почему его так зовут, уже не докопаться — то ли за яркокрасную рожу, то ли по причине якобы жуткой его силы; говорили, он чуть ли не быка сваливал, но это, по-моему, просто тяга к легенде какой-то — нельзя же допустить, что ты в полном подчинении у совсем уж ничтожества, надо ему изобрести хоть какой-то плюс — так, я думаю, это подсознательно объясняется). Коновал выезжал из части, я зазевался из-за чтения и еле успел открыть ему ворота. Господи, из-за каких вещей тут трясешься! Но успел, даже несколько прорубился, он мне отмахнул честь, уехал. С отъездом коновала в части полный покой.
Что-то я теряю мыслю. Дочитал Косидовского. И странная вещь мне приходит: мне все кажется, что Христос явился не для того, чтобы что-то проповедовать. В конце концов, все эти заповеди уже были заложены в Ветхом (прерывался. Приходил дежурный по части) Завете, в Ветхом Завете. Там он и был предсказан. То есть он, конечно, все это очеловечил, приблизил и так далее, и красиво проповедовал, и говорил, и был очень обаятелен, наверное, — но мне все больше представляется это так: пришел нарочито уродливый, жалкий, ничего не делающий и не умеющий человек — только для того, чтобы проверить, как люди чтят Ветхий Завет и главное — насколько они люди. То есть — я не очень знаю, какая нравственность была заложена в Ветхом Завете, но думаю, его послали проверять, есть «какие-то общечеловеческие правила у них или нет. И вообще, верующим я себя не назову, но у меня, как по Стругацким, часто бывает ощущение, что нам та или иная вещь посылается ради проверки нашей реакции. Мне представилось, что здесь был тот самый случай, и человечество этой проверки не прошло, потому что им, во-первых, подкинули не такого, как все, а это уже кошмар, а во-вторых — не такого в худшую сторону, то есть грязного, оборванного и т.д. Правда, если бы он был красавец, как о том писали, то все равно эта история повторилась бы. Кстати, если он был уж настолько жалок — стоило ли его распинать? Но, может, он действительно так проповедовал, что без этого нельзя было обойтись? Меня там другое потрясало: «Не знаете ни дня, ни часа, когда придет Сын Человеческий». Значит, бодрствуйте. Значит, он может прийти в любой момент.
Значит, он может прийти в любой момент.
Что-то я начинаю повторять фразы, то есть задумаюсь, а потом пишу то же самое. Это оттого, что очень голова болит и постоянно недосып.
Я всегда был уверен, что все не как все, нет одинаковых, но теперь вижу, тут есть какие-то вещи. Надо их в себя упрятывать, особенно в армии, я и упрятывал подсознательно, и мне трудно уже сказать, какие это вещи. Почему травят Чуви (ладно, будем честно: почему все мы, включая меня, травим Чуви), я еще могу понять: потому что надо кого-то травить, а он по определению безответен. А если бы он мог вмазать в ответ? Тогда травили бы не его, а кого-то еще, этим кем-то свободно мог оказаться я, и меня бы ничего уже не спасло, как и любого другого.
То-то и кошмар: мы травим Чуви, а на самом деле травим не его, а нишу, а в нише может быть любой из нас, то есть мы травим себя же, это получается абсолютно по Христу.
Одно я могу сказать совершенно определенно: мне Чуви отвратителен. Он настолько туп, что это выглядит закосом. Но если это и закос, а может, и не закос, не знаю, — как бы то ни было, если Чуви нам послан для испытания, мы этого испытания категорически не выдерживаем.
Однако они и нашли, куда его заслать: в армию! Христа, когда его взяли, всю ночь били солдаты в караулке (там уже были караулки! — это есть где-то такое указание, или я тоже у Андреева читал?). К солдатам вообще никого нельзя засылать, тут бы не только Христа, тут бы всех апостолов...
От однообразия нашей жизни можно с ума сойти.
Валентинов принес курева.
Мишка Ковальчук сказал, что я стал странный. Он это сказал с хихиканьем. Это значит, что если я стану чуть более странным, я могу заполнить нишу. Как только я понял, что она существует, я стал ее бояться, а как только начинаешь бояться — тут привет.
Это все фигня. Мне до дому почти полтораста. Это фигня уже.
Первым делом я все-таки сожгу эту тетрадь. Потом сяду в ванну.
Вчера Чуви не поставил свои сапоги в сушилку, он устал и лег спать, потому что его послали на разгрузку вагона, там была мебель для военных городков, он наломался. Он поставил сапоги около кровати. Его распинали... то есть что я пишу? Я имел в виду, что его разбудили пинками, пинали, пока не отнес сапоги. Потом сержант младшой, его сопризывник, Ванька Мельников, откуда-то чуть не из-под Воронежа, его заставил нюхать ногу: четыре человека сидели на Чуви, хотя его можно было и не держать, а Ванька совал ему ногу свою в нос. Чуви чего-то выл, но очень чмошно.
Я их разогнал, но это мало что дало — они уже и надо мной улыбались.
— Вон любитель Чуви, — сказал сегодня Ванька.
Кто-то из наших его осадил, но и наши уже не понимают, с чего я защищаю Чуви. Они не понимают, что я не его защищаю, — на фиг он мне сдался — я, может, душу свою спасаю, в городе вон вовсю говорят — конец света, конец света... Если Чуви действительно нас испытывает, то ведь нам всем тогда гореть. Вообще шутки шутками, но могут быть и дети.
Все последнее время у меня жутко болит голова. Меня доводит эта жизнь, этот напряг, эта бессонница. Я не говорю об этом никому и в письмах не пишу, но себе самому могу сказать. Я начал разговаривать сам с собой на КПП, Валентинов со мной однажды стоял, я не заметил, как он вошел с обеда (я ходил есть с расходом), — он сказал, я разговаривал о чем-то, он тоже хихикал.
В армии после года у мозга нет новой пищи, он начинает, как голодный желудок, сам себя переваривать, начинается то же, что и язва желудка, но только язва мозгов. Жуткое дело. Вообще, пока человек подозревает, что он сходит с ума, он, значит, еще не сошел. Но правы были деды: последние полгода — самая жуть. Как первые. Потому что уже мысли только о доме, делать ничего не можешь по определению, мозги едят сами себя. Может, поэтому у меня так болит голова.
И почерк у меня изменился: я все время боюсь, закончив слово, оторвать от него ручку: рисую его как-то, дорисовываю, ставлю точки, крючки — мне кажется, если я оторву ручку раньше, чем надо, что-нибудь произойдет. Я смотрю на Чуви и всего боюсь.
Если мы все будем гореть (приходил дежурный по части, спросил, отчего глаза красные), если мы все будем гореть, это очень обидно.
Он был без отца, и Чуви тоже без отца.
Я тоже без отца, но это ни о чем не говорит.
Мать Чуви зовут не Мария — не помню как, но точно иначе, к ней по имени-отчеству обращался замполит. Чуви не еврей.
Если б он был еврей, его бы вообще...
Но они же не будут унижаться до таких мелких совпадений, им важен принцип. Наоборот, им лучше, чтобы он был непохож. Бодрствуйте, ибо не знаете ни дня, ни часа. Чтобы никто не узнал.
Прошло две тысячи лет, а мы не изменились, мы прокололись.
Но кто им велел в армию, в армию его засылать? — на гражданке, говорят, он студент, у него все благополучно, — хотя какой из него студент? Разве что техникума? Нет, не могу...
Неужели я сам поверил? — но ведь конец света не я придумал...
В конце концов, если я стал читать Косидовского, то это ведь тоже не случайно. Я сам бы в жизни не стал читать Косидовского. Это мне кто-то ВНУШИЛ, что это надо, чтобы я понял, чтобы я предупредил. Я ничего не сделал. Я стою сейчас в предпраздничном наряде. Какая идиотская фраза, если вдуматься: представляешь себе человека, предпразднично наряженного. Только что впустил в часть машину с праздничным обедом.
Мне из института письмо пришло.
Я уже что угодно готов писать, чтобы не думать. У меня голова разваливается, разламывается, затылок больше, у меня будто всю распирает ее. Господи, как у меня болит голова. Он умел лечить головную боль. Чуви ничего не умеет. Это еще ни о чем не говорит. Может, у них просто так проходила голова, а они приписывали ему. Попросил у медика нашего две таблетки анальгина. Он пойдет с расходом и принесет мне.
Надо чем-то отвлечься срочно, иначе я еще и не такое себе изобрету.
И все-таки что-то такое на нас летит — вчера была передача по местному телевидению. Значит, все не фигня. Значит, это именно я и должен буду сказать.
После анальгина. Выпил, легче. Перечитал. Ужас, что я пишу.
НЕТ, ВСЕ ПРАВИЛЬНО. Я ВСЕ ПОНЯЛ. СПАСИБО ТЕБЕ, ГОСПОДИ, ЗА МОЕ ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ. Я ВСЕМ СКАЖУ.
На этом обрываются записи в черновой тетради, найденной в тумбочке рядового Сергея Н., фамилию которого мы из понятных соображений не называем.
7 ноября, во время заступления праздничного наряда, когда рядовой Чувилинский, лишенный праздничного увольнения, должен был заступить дневальным по роте, пришел с развода и уже становился на тумбочку, проходивший мимо младший сержант Мельников дал ему пинка. Все засмеялись. В этот момент, неожиданно для всех, Сергей Н., в чьем поведении уже и раньше замечали небольшие странности, отпихнул Чувилинского , вскочил сам на тумбочку и закричал на все расположение:
— Не трогайте его! Это Христос!
Поначалу это было принято за новую шутку, и Мельников пообещал даже распять Чувилинского, но Н. был абсолютно серьезен, страшно возбужден, глаза его горели. Он выкрикивал бессвязные фразы о каком— то откровении, встал на колени перед Чувилинским, отбивал ему поклоны, благодарил Бога за свое предназначение, призывал военнослужащих покаяться и упоминал адское пламя. Все попытки успокоить Н., за которым никогда не водилось особенной религиозности, ни к чему не приводили: он отбивался с поразительной силой, тут же просил прощения у тех, кого ударил, метался по расположению и кричал, что Чувилинский — новый Христос, посланный на землю как духовный индикатор. Чувилинский испуганно жался к стене, а потом забился в Ленинскую комнату. Он весь трясся.
Сергея Н. отправили в город, в окружной военный госпиталь, где диагностировали у него острый реактивный психоз на почве переутомления, недосыпа и психического перенапряжения. В часть выехала комиссия, но не нашла никаких нарушений.
В декабре того же года, за три месяца до приказа, Сергей Н. был комиссован и отправлен на долечивание в Москву. Сейчас он вполне нормален и почти ничего не помнит о происшедшем.
И ни в роте, ни в части, ни в госпитале ни одной живой душе не пришло в голову, что он, единственный человек, пожалевший последнего чмошника, — ЧТО ИМЕННО ОН-ТО И БЫЛ ХРИСТОС.
Прощай, кукушка
1
В феврале у жены обострилась базедка, как ласково, по— домашнему она ее называла, и это словцо тоже его бесило, как бесило все в последнее время. Врач, визит к которому обошелся в двадцать три франка, не стал даже толком выслушивать жалобы: внезапная, на ровном месте, дрожь в руках, сердцебиения, ночные поты — и ровно, уютно пояснил, что, если сейчас же не выехать хотя бы недели на две в санаторию, перемены сделаются необратимы. «Wendepunkt! — говорил он, поднимая палец. — Gabelung! Точка раздвоения, откуда либо вверх, — и он задрал яйцевидную голову, — либо уже только вниз, и тогда... вы знаете. Я сразу понял, как увидел эти блестящие глаза». Жена улыбнулась, словно ей сказали комплимент. «Эти глаза! — Он поднял палец. — Отечные веки, редкое моргание! Это значит, что уже затронут зрительный нерв, и если теперь же, auf der Stelle, не взять решительные меры — я просто разведу руками, уже только разведу руками». И он развел. Ужасна была манера здешних докторов все говорить при пациенте, идиотская банковская честность. Российский врач долго бы мялся, кашлял, пил водку, потом отвел бы мужа в сторону и, взяв за пуговицу... Тоже, конечно, мерзость; да и всё мерзость! Всего противней была доверительность, с которой швейцарец подмигнул при прощании: «У мужчин данный этап протекает тяжелей, возможны уже первые трудности с... вы понимаете? При правильном лечении возможно восстановить, но...» Выходя из клиники, мельком глянул на себя в зеркало. Гадкая мнительность, но что если уже подозрительно блестят глаза? Проследил за собой: не реже ли мигаю? Нет, как будто даже чаще обычного... Праздный, ничем не занятый ум цеплялся за все, начинал бесплодную лихорадочную работу. Кончу безумием, это совершенно ясно. Вот и всё, и ничего кроме.
Санаторию швейцарец посоветовал, но такую, что сбережений не хватило бы и на полдня; пришлось унижаться, спрашивать, есть ли дешевле, — врач пожал плечами и предложил несколько на выбор, но и это все было не то, в лучшем случае — три дня с отказом от завтрака, и наконец, глядя на него со странной укоризной — изволь платить, если хочешь быть здоров, или уж, если беден, не болей, — предложил последний вариант: если не подойдет и это, я разведу руками, просто разведу руками. На самой немецкой границе, в горах, пятнадцать франков в день, весьма достойный Heilverfahren — сиречь процедуры. Нет, конечно, ни циркулярного душа, ни солевой пещеры, но что вы надеялись получить за пятнадцать франков? Есть диета, многократно проверенная; правда, его пациенты там еще не бывали — он подчеркнул это, глянув поверх очков с той же укоризной, — но, судя по проспектам, все соблюдается. Я могу, если хотите, написать врачу записку с подробным диагнозом, хотя, уверяю вас, для специалиста все ясно с первого взгляда. Но есть ли места? О, уверяю вас, там есть. Они поблагодарили и вышли.
Надо было собираться и ехать — хоть какое-то действие в сплошной, вынужденной, вязкой паузе, когда казалось, что война никогда не кончится и они навеки заперты в этой торричеллиевой стране, откуда откачали весь воздух. Дали телеграмму в лечебницу, чтобы встретили на станции. Билеты третьего класса (сразу же вместе с обратными, три франка прямой экономии) окончательно истощили запас, поступлений не предвиделось, лекции никому не требовались, из России третий месяц не приходило ни гроша. Коротенький, пятивагонный поезд одышливо карабкался в гору, словно и сам ехал лечиться от туберкулеза. Болен был весь мир, вся природа: колкий, мелкий, нерусский снег (никогда не видал здесь мягкого и липкого, как в Кокушкине), рыжий хвойный лес, задыхающийся паровоз, дряхлый вагон и все попутчики. В углу сидел явный идиот, зобатый, злобный; двое тучных пьяниц со всеми следами порока и вырождения на жирных пористых лицах то и дело принимались горланить что-то солдатское, но забывали слова. Жена третий день чувствовала себя виноватой: им не пришлось бы тратиться и срываться с места, если б не дрожь в руках и ночные поты, симптомы, в сущности, пустяковые. Он, как мог, ее успокаивал — она была последним существом, которому было до него дело. Что делалось в России, он понятия не имел; в этой глуши, должно быть, и газет не достанешь, да и много ли прочтешь в этих газетах? Их заполняло что угодно, кроме главного.
На станции встретил их потешный шарабан, размалеванный не хуже циркового: хозяин санатории завлекал пациентов веселенькой рекламой. Пухлые женщины с ногами-сардельками прыгали через веревочку: добро пожаловать в санаторию Тицлера, мир здоровья! Вообразил жену с веревочкой; она, как всегда, угадала его мысль, и оба прыснули. Ехать было версты три да последние полверсты карабкаться пешком; мир здоровья — белый трехэтажный особняк на уступе — снизу казался игрушечным и недосягаемым. На постоялом дворе оставили лошадь с шарабаном, дальше тяжело ползли вверх — провожатый, румяный чернобровый здоровяк из тех, что и в сорок чувствуют себя пятилетними, подбадривал, хохотал, хлопал себя по коленкам. Наконец вползли — последние шаги жена прошла, держась за его плечо и дыша, как рыба на песке; накликал-таки, дав ей треклятое прозвище. Вот те и Рыба, да и сам уже Старик; старик и рыба. В просторном холле, выложенном шахматной плиткой, вдова Тицлера, белая, рыхлая, вся словно налитая жидкой сметаной, встречала их, кивая сплюснутой, как брюква, головой. Мудрый выбор, лучшая санатория. Особенно хороша диета, лучшая диета на основе чистого молока.
Молоко! Он застонал. Если и было нечто, чего он так и не научился переносить за годы скитаний, побегов, ссылок, переездов и нищеты, нечто ненавидимое упорно и брезгливо, то это молоко, от которого его неудержимо рвало еще в детстве. Он не переносил его ни в каком виде — ладно, готов был терпеть в твороге, из которого теща делала прелестные жареные лепешки с изюмом, но молочная диета! Жена взглянула умоляюще; он махнул рукой. Пускай, не может же быть, чтобы к молоку не давали хлеба. Им отвели комнату на втором этаже.
Сразу оказалось, что невозможно спать. Он надеялся после переезда лечь пораньше, клонило в сон, болела голова — он приписал это разреженному воздуху, горной болезни, боясь думать, что нагоняет проклятая отцовская хворь. Легли сразу после ужина, состоявшего из отвратительной местной простокваши с мягким, но тоже кисловатым хлебом, — не полагалось даже чаю, от которого одно расстройство нервов, в особенности на ночь. Без чаю он не мог сосредоточиться, но здесь махнул рукой — ну его к бесу, оно же и лучше, не станет отвлекаться и забудется. Но только они легли, спина к спине, как спали давно уже, — внизу оглушительно грянул аккордеон и бешено затопали грубые башмаки: приплюснутая местная публика, еще в столовой показавшаяся ему неуловимо гнусной, ударилась в вечерние развлечения. Сначала они принялись плясать под дикую польку — откуда силы брались у слабогрудых? — а потом трижды кряду затягивали томительное «Lebe wohl, kuckuck». На третьем разе он не выдержал, бросил попытки засунуть голову под подушку, вскочил, оделся, чертыхаясь, и спустился вниз, где заходило на второй час это слезное веселье.
Тицлерши не было. В столовой, сдвинув в угол столы и расчистив площадку для танцев, расставили вдоль стен длинные серые скамьи, расселись и пели. Он снова заметил, как отвратительны лица: не на чем взгляду отдохнуть. Это были не крестьяне, не фабричные, а обыватели, составлявшие в Европе решительное большинство; он сам не понимал, почему в России мещан было
не в пример меньше. Здесь же все, кто трудится, словно попрятались стыдливо, а главным классом сделался бюргер. Разумеется, это не могло быть так, защищал он сам перед собой привычную картину мира. Разумеется, все это пролетарии, в худшем случае зажиточные крестьяне, просто они желают выглядеть как обыватели, в отличие от наших, среди которых и купец-миллионщик глядится иногда мужик мужиком. У наших принята мимикрия — все хотят казаться грубее, хуже, чем есть, интеллигенция щеголяет грязными словечками, словно поголовный стыд перед народом заставляет носить хамскую маску. Эти же изо всех сил желали выглядеть как порядочные, и когда он вошел, разъяренный, красный, — дружно изобразили любезность.
— Господин новоприбывший, — медово осклабляясь, сказал длинный, похожий на кельнера, — не желаете ли присоединиться к скромной компании, у нас запросто, по-товарищески...
— Прошу простить, — прервал он яростно, — но моей жене нужен сон, и мне тоже нужно выспаться. Ваше веселье несколько шумно, мы наверху не можем спать.
— Зачем же спать, — крикнула раскрасневшаяся от пенья и смущенья бесформенная толстуха, тоже, верно, с базедкой. — Зачем же спать, когда можно тут с друзьями веселиться. Скажите же вашей супруге, что завтра еще будет дневной сон и она выспится.
— Моя супруга, — вспылил он окончательно, — моя супруга знает, когда ей спать... Я прошу вас прекратить, или по крайней мере тише... Вы одно и то же шестой раз поете...
— Что же вы сердитесь, это наш обычай, — умильно сказала мужеподобная, огромная, в толстых вязаных чулках. — У нас когда провожают кого, всегда поют «Прощай, кукушка». — И она горлом, горлом игриво изобразила припев: Ай, ай, ку-ку. Ай-яй, ку-ку.
От этого кукованья он почувствовал то истинное бешенство, с которым иногда не мог совладать, то самое, от которого чернел язык.
— Если вы не замолчите, — крикнул он, — я пожалуюсь... — И сам возненавидел в ту же секунду собственный смешной гнев: кому он собрался жаловаться на этой высоте?
— Однако же вы не очень-то, — подал голос старец с дряблой шеей. — Вы не очень-то, вы не с женой тут, вы не дома. У нас веселая компания, дорогой господин. Вы нам не нарушайте компанию, вас с супругой двое, нас тут двадцать три, есть право большинства. Еще нет даже десяти часов. У больных людей мало радостей. Вы не хотите присоединяться к компании добрых друзей, ваше дело. Но вы не можете тут выкрикивать оскорбительные слова, нет! — Старец затряс кривым пальцем.
Что оставалось? Оставалось плюнуть и подняться наверх, под взрывы хохота и визг дам. Жена похрапывала, воспользовавшись перерывом в пении. Он улегся рядом, чувствуя, как все тело зудит от ненависти. Внизу все еще переговаривались, доносились взрывы хохота — им понравилось, как отшили новичка. Но скоро они опять запели что-то веселое, он не слышал слов, но с прозорливостью истинной ненависти угадывал их — наверняка о том, как парень предлагает девушке пройтиться на сеновал, чтобы посмотреть там на птиц, а она отвечает: ах нет, мой милый, до свадьбы мы не пойдем, иначе у меня птиц набьется полный живот, ха-ха! Или он предлагает ей сходить на рыбалку и накопать червей, а она отвечает: ах нет, мой милый, до свадьбы никакой рыбалки, иначе мы накопаем мне полный живот червей, ха-ха! Или он предлагает изловить ей енота или иного пушного зверя, на что она отвечает: ах нет, до свадьбы никаких зверей, иначе у меня к зиме будет прелестный енот, ja, ja! Напал смех, как бывало у него после приступов ярости, и он заснул. Утром стыдно было войти в столовую, думал — станут хихикать, но ничего: гнев его был пугающ, он сам знал это. Переглядывались, перемигивались, шушукались, но прысканья не слышал.
2
Обычно от всяких мерехлюндий спасала его работа, любая, хотя бы статья на заказ или реферат для публичных чтений, на которые давно, впрочем, не удавалось собрать слушателей. Но здесь не было работы, а почта доставлялась раз в неделю, и мозг выкипал в бессильном, мелочном злобствовании. Это был первый раз, что он ничем не мог себя занять. Надо было, по идее, писать статью против Гримма. Гримм, пользуясь мягкостью, благодушием, а по сути тупостью большинства, протолкнул резолюцию о пацифизме. Надо было сразу бросить им в лицо, что нельзя, невозможно порядочному человеку оставаться с ним в одной организации. Надо было немедленно выступить открыто, но промедлил, опасаясь обострения, и теперь что же махать кулаками. Это были, конечно, не марксисты и не социалисты вовсе. Это была кучка филистеров, ни в чем не преуспевших, называвшихся партией по давно прошедшей моде. Он чувствовал, что мода прошла, что война изменила Европу неузнаваемо, что после Вердена все эти их пацифизмы, соглашательства, оборончества не могут иметь никакого смысла. Он им с письмами основоположников, подлинными, очищенными от ложных толкований, — они ему о том, что хватит крови, или о том, что до революции доживут, может быть, внуки. Он сам чувствовал, что доживут внуки, да и в тех был не уверен, — но говорить об этом вслух было подлейшим отступничеством, безобразнейшей, гнуснейшей трусостью, мерзостью, для которой нет названия. А все-таки здесь, наверху, он мог себе это сказать. Лихорадочная деятельность, помимо скудного пропитания, имела теперь один смысл: так сказать, терапевтический. Ею можно было лечиться от чувства незаполнимой пустоты, проигранной жизни. Им вполне овладела уверенность, что жизнь именно проиграна. Это был кризис, о котором он читал, — но самая мысль о таком кризисе антинаучна, ибо никто не знает середины своей жизни. Это выдумано для оправдания всяческих мерехлюндий. На самом деле всякая жизнь бессмысленна, и он это знал всегда.
Никогда ничто не внушало ему такой ненависти, как жизнь и жизнелюбы. Здесь он смыкался, пожалуй, с самыми отчаянными декадентами, чего вслух отроду не признавал, — но и в декадентах была правда: они как никто чувствовали всю обреченность, всю гнилость etc. Он и сам был себе отвратителен, но что же делать? В этой мышиной возне вокруг Гримма, склоках, рефератах, копеечных самолюбиях, взаимных жалобах и их заочных, через многие версты, разбирательствах, в этой разбросанной, уничтоженной партии, в спивавшихся и сходивших с ума товарищах, из которых одни сидели, а другие нищенствовали по заграницам, — была единственная панацея от жизни, последняя защита от нее. Все они были рождены для великого, каждый это доказал, каждому была бы по плечу задача, от которой в ужасе отступился бы самый просвещенный европеец, — но где было и ждать, что найдется такое дело? В России война испортила все. Если бы не война — впереди было три, много пять лет гниения; но шовинистический угар, но сплочение вокруг обожаемого монарха, но подлейшая, гнуснейшая, бесстыднейшая продажность так называемой интеллигенции... Лучшие были деморализованы и раздавлены, худшие приспособились, и никогда он не чувствовал такого одиночества. Отсюда, с высоты, он смотрел на свою жизнь. Жизнь не удалась. Жена была омерзительна, и всего омерзительней было выражение кроткой виноватости, с которым она, овцеподобная русская женщина, пила теплое молочко. Он пробовал днем, когда она погружалась в благодетельный сон на балконе, писать реферат о каутскианстве. Не было под рукой цитат, статистики. Каутскианство было чушью. Все остальное было жизнью, от которой он так успешно прятался то в стачку, то в ссылку, то в конспирацию, то в эмиграцию. Теперь она догнала его и каждую ночь с особым злорадством, словно отпевая надежды, орала внизу «Прощай, кукушка».
3
На вторую неделю приехал солдат. Надо было к нему подобраться, расспросить, что все-таки в окопах. Солдат был немец, приехал к здешней родне, подкормиться на нейтральной почве. Он получил трехмесячный отпуск по тяжкому ранению, ничего не мог есть, у него отрезали чуть не половину желудка. У солдата, хоть и отъедавшегося уже вторую неделю на сельских харчах, при разговорах о фронте дрожали руки и дергалась шея, и отвечать на прямые вопросы он избегал, а что такое дух войск, не понимал вовсе. Он говорил только, что трудно очень без баб и что заедают вши. Вот если бы, говорил он и улыбался робко-похабно, если бы вместо вшей все это были бабы, тогда и война была бы прекрасная вещь. О русских он не мог сказать ничего, потому что в бою с ними не сталкивался. О французах он был ужасного мнения, англичан презирал за надменность, «а на самом деле в них ничего нет, одна пустая шкурка».