Однажды Станкевич возвращался с вечернего чая от кого-то из офицеров. Было темно, выл ветер, сек ледяной дождь. И вдруг из темноты в нескольких метрах впереди вынырнула — как выныривает иногда на рассвете дерево среди окутанного летней мглой луга — хорошо знакомая квадратная фигура. Станкевич остановился, сделал шаг назад. Посмотрел по сторонам — пусто, только кое-где в окошечках казармы поблескивают последние огоньки.
— Василь? — спросил он неуверенным голосом; и уже громче: — Демьянчук, это ты?
Человек напротив замер, ничего не отвечая. Внезапный порыв ветра хлестнул струями дождя, за которым фигура размазалась и как бы удалилась. Станкевич зажмурился и спросил сам себя: «Что ж это, черт возьми, вроде я трезвый?» Когда вновь открыл глаза, все исчезло.
Он вернулся домой с неприятным ощущением, по спине пробегали мурашки. Прежде чем лечь в постель, тщательно запер дверь, забаррикадировал ее столом и затворил ставни, чего до сих пор никогда не делал.
В начале декабря Василь на плац не явился. Станкевич велел ему прийти с докладом. Прибежал солдат, сообщил, что Демьянчук не может стоять на ногах. Станкевич отправился в казарму. Казак лежал навзничь. Лицо, исхудалое, красное, напоминало стручок перца. Губы запеклись, он тяжело дышал. Станкевич велел ему встать, одеться, дав на это уставные три минуты. Демьянчук лежал все так же без движения, уставясь в потолок. Станкевич повторил приказ.
— Не могу, ваше благородие, Богом… Богом клянусь, не могу, — прохрипел он в ответ.
И тогда на Станкевича нахлынула и горечь, и жалость, вместе с тем он почувствовал некий непредсказуемый и чуждый ему императив; неведомый злой дух, как, верно, выразился бы кто-нибудь из его предков, велел ему схватить казака за полы грубой льняной рубахи и, сбросив рывком с кровати, протащить до крутой винтовой лестницы, наградить там пинком и спустить по ступенькам вниз.
— Подыхай, казачья собака! — крикнул он, когда грузное тело Демьянчука как-то медленно и плавно заскользило по лестнице.
Минуту царила тишина, потом Василь, тяжело наваливаясь на перила, начал со стоном подниматься. Длилось это долго, очень долго.
— Ко мне! — крикнул Станкевич.
Василь стал карабкаться вверх, опускаясь порой на четвереньки. Наверху покачнулся и чуть было не рухнул вниз снова. Наконец, шатаясь из стороны в сторону, обрел равновесие и стал по стойке «смирно».
— Чтоб через пять минут был на плацу! — крикнул Станкевич и, застегнув полушубок, сбежал с лестницы.
Дело приняло, однако, неожиданный оборот. Демьянчук дотащился до постели и, начав одеваться, потерял сознание. Вызванный в казарму врач констатировал воспаление легких. Некоторые офицеры возмутились, доложили коменданту крепости. Полковник Лодинский, дельный вояка, получивший офицерские погоны еще при Воронцове, сделал Станкевичу внушение, сказав, что он слишком суров с подчиненными.
— Некоторые ваши коллеги, — продолжал он свою негромкую речь, копаясь в разбросанных по широкому столу бумагах, — склонны подозревать вас даже в садизме. Я, разумеется, далек от этого, но считаю: способы, которыми вы воздействуете на некоторых из своих подчиненных, слишком суровы. Видите ли, капитан, когда я был в вашем возрасте, такое отношение к солдатам и унтер-офицерам считалось нормой, более того — поощрялось, но теперь, как вы знаете, бесславная николаевская эпоха канула, слава Богу, в Лету. Что же до конкретного случая, то, насколько мне известно, именно этот унтер-офицер имеет безупречную репутацию. Мне будет очень приятно, капитан, если к этому вопросу возвращаться более не придется.
III
Пожелание полковника исполнилось, однако по неожиданной причине. Вскоре после Нового года Станкевич получил телеграмму с сообщением о смерти матери.
Январь начался небывалыми холодами. Даже здесь, на юге, выпало много снега и с середины декабря держался мороз в несколько градусов. Станкевич направился через Тифлис в Ростов, там выяснилось, что на Дону все занесено снегом и такие метели, что сообщение с Москвой прервано, нужно ехать через Одессу. До Одессы поезд тащился целые сутки, потом до Москвы через Киев — двое, в результате поездка из крепости заняла пять дней. Он приехал после похорон.
Костя, постаревший, с опухшими от слез красными глазами, встретил его в прихожей. Он бродил по огромной квартире и, всхлипывая, твердил одно и то же:
— Так неожиданно, так неожиданно, самое страшное — что все случилось так неожиданно.
— Мама болела? — спросил Станкевич, стряхивая снег с сапог.
— С некоторых пор жаловалась, что не хватает воздуха, что нечем дышать. Был доктор, говорил, дескать, нервы, ничего особенного… А тут вдруг… Ужасно, ужасно.
— Где вы ее похоронили?
— На Новодевичьем, было уйма народу, я попросил Никитского, чтоб сказал что-то, сам понимаешь, я-то совсем… совсем… потерял голос. — Костя повернулся спиной и зарыдал.
Станкевич отдал шубу лакею, сел в кресло и закурил. Костя долго не мог успокоиться.
— Почему на Новодевичьем? — резко спросил Станкевич и в ту же секунду пожалел о своем тоне. — Это кладбище православное.
Костя отвернулся от окна и, удивленный, ответил:
— А как же иначе? Там похоронены все мои родственники, а твоя мама была человеком, который… ну, она не ходила в костел.
— Но не ходила и в церковь…
— В самом деле, насчет этого я никогда с ней не разговаривал. Знаешь, мне казалось, ей это было безразлично…
— Безразлично… Что именно безразлично?
— Ну… вера, религия… к религии она была совершенно равнодушна, это ее не волновало. — Он прошел, горбясь, по комнате и, повернув голову к Станкевичу, сказал с уверенностью: — Ей было все равно. Я убежден.
Подали завтракать. Костя с трудом сжевал два куска булочки и выпил чашку кофе. Станкевич съел с аппетитом яйца всмятку и добрую порцию ветчины.
— Ты наверняка захочешь поехать на кладбище? — спросил Костя, вытирая салфеткой губы.
— Разумеется. Но не сейчас, позже.
Костя закрыл глаза. У него были длинные, густо присыпанные сединой волосы, гладко зачесанные назад, что подчеркивало неровности черепа. Узкое породистое лицо бледно, точно преждевременно увяло, Хотя ему не было и пятидесяти, в облике сквозило что-то старческое.
— Знаешь, — проговорил он, оживляясь, а оживляясь, он всегда клал руку на шею, — у нее в комнате есть шкатулка, я туда сложил все личные вещи, фотографии, несколько польских книжек, какой-то медальон — это, разумеется, твое, есть там, кажется, две-три памятные вещицы твоего отца, кстати, его часы.
— Хорошо, — буркнул Станкевич и погладил Костину узкую мягкую руку.
Во второй половине дня он съездил на кладбище, а вернувшись, сел в комнате матери и открыл шкатулку. Сверху был завернутый в серую бумагу пакет. Когда он его развернул, из неплотно закрытой коробки вывалились два небольших жестяных медальончика с изображением Богоматери и похожий по форме, только, по-видимому, серебряный воинский значок. Лежала там великолепно изданная в 1854 году во Львове поэма Адама Мицкевича «Пан Тадеуш» и еще две книжки в синих картонных переплетах неизвестных ему польских писателей. Часы оказались золотыми, с двойной крышкой и, судя по дате, выгравированной на оборотной стороне одной из крышек, были свадебным подарком отцу. Потом несколько фотографий неизвестных ему людей и письмо. Оно было в большом твердом конверте, надписанном наклонными, не слишком четкими буквами. Станкевич зажег лампу и, осторожно вскрыв конверт, погрузился в чтение.
Он перечитал письмо несколько раз. Итак, письмо отца, о котором он ничего не знал. Завещание, которое до сих пор не попало ему в руки. Почему мать его не показывала? Почему она так редко вспоминала об отце? Почему они никогда о нем не разговаривали? Как могло случиться, что он вычеркнул человека из своей памяти, человека, которого, правда, не знал, но, во всяком случае, помнил.
Внизу стояла дата:
Итак, прошло почти тридцать лет. Он погасил лампу. Время близилось к четырем, и в комнате стояли густые сумерки.
Станкевич, с детства столь привязанный к матери, с течением времени стал от нее отдаляться. Открывал в ней черты, которых не любил в себе самом, это его раздражало. Последний раз он виделся с ней года два тому назад. Ее смерть не была для него тяжкой утратой, но он почувствовал страшное одиночество. Одиночество, порожденное не отсутствием общества или друзей, но отсутствием той почвы, на которой он вырос. Что это за почва — семья, родина, традиция? Понять этого он не мог. И стал прикидывать: может, это нечто иное — такое, чего мы не в состоянии понять и охватить разумом, явление едва ли не космического значения и масштаба, берущее начало не из нашей физической сути, а из нашей метафизики, нечто несомненно существующее и имеющее касательство только к нам самим? Станкевича посещали мысли, какие посещают нас, когда мы теряем близких, мысли об одиночестве и вместе с тем ненасытное желание подтверждения, надежда, что акт смерти не есть окончательное завершение чего бы то ни было, что ни они там, ни мы здесь не пребываем в одиночестве.
Весь следующий день он бродил в шлафроке по квартире, а вечером отправил в Тифлис телеграмму с просьбой предоставить месячный отпуск, чтобы привести в порядок дела, связанные со смертью матери. Ответ пришел через неделю. Командование Кавказским военным округом сообщило, что отпуск предоставлен и в случае необходимости может быть продлен еще на месяц.
В один из тех дней, когда телеграммы еще не было, Костя извлек из кипы валявшихся на комоде бумаг серую тетрадь и продемонстрировал ему свои переводы с французского.
— Обрати внимание, — говорил он, — всё малоизвестные у нас имена, а если даже известные, то по сквернейшим, манерным переводам. Вот Рембо, стихотворение о ночи, а вот одержимый безумием гений де Нерваль, о котором у нас ни сном ни духом никто не ведал. Но лучший среди них — Поль Верлен. Вот послушай. — И тут Костя принялся читать мягким, вибрирующим баритоном:
— Отвяжись! — в сердцах крикнул Станкевич. — Я не люблю поэзии, терпеть ее не могу, не понимаю, как взрослый человек способен восторгаться этой меланхолической чушью про зарю, этими вечными бреднями о закате.
— Но ведь это замечательно, какой метр, какие ассонансы…
— Возможно, — прервал вновь Станкевич, — только я этого не выношу, ты отлично знаешь, не выношу.
— Ты никогда мне об этом не говорил, — спокойно ответил Костя и с грустью добавил: — Твоя мама тоже не любила поэзии. Иногда я ей читал, она слушала, но без интереса.
— И чего ты все время твердишь «твоя мама»? — крикнул с раздражением Станкевич. — Ведь это была твоя жена.
— Ты прав, — ответил Костя и понурился, как наказанный гимназистик.
Станкевич встал и, гремя сапогами, принялся мерить большими шагами комнату.
— Прости, Костя, — сказал он уже спокойнее, — но там, в гарнизоне, я так далек от поэзии, особенно последнее время. — Он подошел к Косте и чмокнул его в худую щеку. — Я очень люблю тебя, старина, — прошептал он и отправился к себе в комнату.
На следующий день он уехал в Польшу, прихватив сверток в серой бумаге.
IV
Он смотрел на дом с деревянным крыльцом, на двор, на то место, где был сад, превращенный теперь в огород, на покрашенный в розовый цвет флигель, на кусок кирпичной стены, поросшей диким виноградом, на кроны огромных старых каштанов, которые стояли рядами за домом, на аллею, сбегающую вниз, к реке, — все это казалось ему таким чужим. Не иным, а именно чужим. Собственно говоря, кроме того, что сад был вырублен, ничто не изменилось, сам дом и хозяйственные постройки были, пожалуй, в лучшем состоянии, чем он представлял себе по памяти, однако не этого ему хотелось, не этого. Он не ощутил волнения, какое охватывает человека, когда по прошествии лет тот возвращается в места своего детства. Позднее он выяснил у здешнего ксендза, что имение, иначе говоря, усадьба вместе с семьюстами гектарами земли и участком леса была конфискована и перешла в собственность житомирской купеческой гильдии, которая основала тут свое представительство и устроила склады. Лес продали евреям, часть земли после парцелляции — местным крестьянам. Дела гильдии пришли, как выяснилось, в конце семидесятых годов в упадок, и восемь лет назад усадьбу вместе со всем, что от нее осталось, купил лодзинский фабрикант, человек уважаемый и большой любитель порядка. А вот где похоронили отца, Станкевич так и не выяснил. Ксендз те времена не помнил, а костельный сторож, невзрачный, тощий пьяница, показал ему какую-то старую заброшенную могилу, потом передумал, показал другую, потом повел в дальний конец кладбища к гранитной плите, окованной железными скобами со следами вырванных букв.
— Сколько ж этой могиле лет? — спросил Станкевич.
— Да уж лет сто будет, — сообщил сторож, ставя ногу на гранит.
Станкевич махнул рукой и вернулся в усадьбу. Спускались сумерки, голые сучья каштанов отчетливо проступали на погожем и, казалось, не зимнем небе. Вверху кружила огромная стая ворон. Станкевич прошелся по засыпанному гравием двору. Попытался было заглянуть в окна, но они все были закрыты и занавешены. Возвращаясь с кладбища, он узнал от случайно встреченного по дороге мужика, что за усадьбой присматривает сторож, но он ушел, надо полагать, в деревню и вернется, наверное, только на ночь. Он присел в углу двора на срубе старого, давно заброшенного колодца, завернулся в шубу и закрыл глаза.
Так как же это все выглядело, если всмотреться трезвыми глазами, без эмоций, объективно? Возможно ли восстановить события почти тридцатилетней давности? Разумеется, ответил он сам себе, если отбросить второстепенные детали, даже факты, несущественные в той череде картин, которую он начал сам себе рисовать.
Итак, из дома доносилась музыка. То не был наверняка ни Шопен, ни кто-либо из великих немцев, скажем Бах, Гайдн или Бетховен. Что-то легкое, галантное и красивое, скорее всего что-то из итальянской оперной музыки, может, Лист или Шуберт, впрочем, не столь это важно. Дверь в гостиную была открыта, легкий ветерок колыхал тюлевую занавеску. Играла молодая, очень красивая женщина. При взгляде со спины четко вырисовывались ее крепкие ягодицы, обтянутые голубой юбкой, узкая талия и широкие плечи, склоненная головка со свисающими вбок длинными глянцевитыми прядями каштановых волос. В игре было изящество, ощущение ритма, хотя звуки порой слабели, казалось, она не помнила, что будет дальше, потом играла увереннее, но, пройдя какой-то пассаж, вновь приглушала мелодию, торопясь перескочить на то место, которое было ей хорошо знакомо. Во дворе, дразня прутиком желтого щенка, возился пятилетний мальчик. Он-то первый и заметил казаков. Май шагнул к середине, день стоял летний, почти знойный. В саду, на специально сконструированной складной деревянной кровати, лежал молодой мужчина, а вокруг все зеленело, но белый пух сохранялся еще на некоторых деревьях, как бы покрывая заодно и выстреливающие вверх стебли трав. У одетого в матросский костюмчик мальчика спереди была челка, сзади волосы падали прядями на широкий отложной воротничок. Из кузницы вместе с перезвоном молотов долетала перебранка. Старая легавая спала, свернувшись клубком, у риги. Когда казаки остановились возле дома, в гостиной по-прежнему звучал рояль. Их было пятеро. Мальчик вышел навстречу. Из дому выскочила с лаем молодая черная овчарка, лошади шарахнулись, один из казаков замахнулся на пса пикой. Они устали. Двое отправились поить лошадей, а один, постарше, худой, с длинными запорожскими усами, расседлал лошадь и заботливо ощупывал холку. Легавая приподнялась, взглянула на гостей слезящимися глазами, опустила голову и вновь погрузилась в дремоту. Звуки рояля по-прежнему долетали из дома, но с того места, где остановились казаки, музыкантши не было видно. В кузнице по-прежнему ковали и спорили. Приставленная к конюшне девка пересекла двор с ведрами в руках и исчезла в риге. Мальчик, махая прутиком, приближался к казакам. Один из них улыбнулся, пытаясь объяснить ему что-то знаками, но мальчик с интересом следил за старшим казаком, который точно искал что-то на спине у лошади.
Стоял полдень, и, хотя был всего лишь май, пахло летом. Молодой мужчина, лежащий в саду, был незаметен. Из риги вышла все та же девка, уже без ведер, и исчезла за домом. Мальчик пнул обломок доски, торчавший из засохшей грязи, и помчался в дом. Казаки напоили лошадей, напились сами и расселись вокруг колодца, покуривая длинные самокрутки. Рояль умолк, на крыльцо вышла молодая женщина, за ней — мальчик. Они смотрели на казаков. Минуту спустя женщина ушла в дом, но рояль больше не зазвучал. Мальчик спустился с крыльца, однако к колодцу не пошел. Минут через десять казаки поднялись, вскочили на коней. Двое из них проехали мимо дома и заглянули в сад. Желтый щенок выкатился неожиданно во двор и затявкал на троих отставших казаков, но тотчас его внимание отвлекли воробьи, тучей копошившиеся у конюшни, и он бросился за ними. Тут один из казаков, подъехавших к саду, окликнул остальных и на что-то им показал, те вытянули шеи, а один громко расхохотался. Мальчик посмотрел туда же. Между деревьями бежал, пошатываясь, молодой черноволосый мужчина в белой пышной рубашке со сборками и в зеленых брюках. Он был босиком. Тот, который его заметил, крикнул что-то бегущему, хлестнул коня поводьями и взял с места легким неторопливым галопом. Сад взбирался по склону вверх, и потому со двора все было видно как на ладони. Всадник поравнялся с бегущим мужчиной, что-то крича ему на ходу. Так, во всяком случае, казалось, потому что он свесился с седла. Четверо застыли на месте, один из них все еще посмеивался. Мальчик поднялся на крыльцо, чтоб лучше видеть. Черноволосый мужчина бежал все медленнее, не столько бежал, сколько качался из стороны в сторону, натыкаясь на деревья и отскакивая. Казак танцевал возле, легко поигрывая лошадью, и вдруг в какое-то мгновение выхватил шашку и словно нехотя взмахнул ею. Клинок живописно сверкнул на солнце, опустившись на обнаженную шею мужчины, и тут в яркие и сочные краски лета ворвался яркий и сочный багрянец. Голова внезапно исчезла. Словно по мановению волшебной палочки; и мальчик, наблюдавший за всем с крыльца, подпрыгнул от неожиданности. Обезглавленное туловище застыло на какое-то мгновение, верней, повисло, опираясь о сук яблони, затем мягко осело в траву.
— Ты что, Василь? — спросил подъехавшего всадника старый казак.
— Это бунтовщик, — спокойно ответил тот, вытирая шашку вынутой из-под седла тряпицей.
В эту секунду раздался страшный нарастающий крик, крик нутряной, дикий. Молодая женщина выбежала из гостиной и спросила, скорее удивленная, чем напуганная:
— Что случилось? Кто так кричит?
Мальчик, взбудораженный, сбежал с крыльца, показывая рукой в сад. Женщина направилась в ту сторону. Легавая, словно предчувствуя что-то, тяжело выкарабкалась из своей ямки и косоватой трусцой заспешила следом. Одна из казачьих лошадей заржала, ей ответило ржание из конюшни. В эту самую минуту у мальчика что-то выпало из руки. И он стоял в нерешительности, как бы борясь с самим собой, то ли смотреть в сад, то ли искать пропажу. Придерживая волосы, падавшие светлыми прядями на лицо, он наклонился и стал шарить глазами по земле, не уверенный, что потеря где-то рядом. Спустя примерно минуту он сделал несколько шагов, наклонился, поднял с земли какой-то небольшой предмет неопределенного цвета, нечто похожее или на стреляную гильзу, или на миниатюрную лодку, выструганную из коры. Дикий крик за домом достиг кульминации и, постепенно замирая, напоминал звук диковинного инструмента. Ребенок с предосторожностями очищал свою находку от песчинок или от налипшей грязи, оттирая ее о штанишки. Женщина вернулась. Ее лицо ничего не выражало, оно было очень бледно, будто это ее кровью только что оросили сад. Тот, который рубанул, молоденький паренек, почти мальчик, вновь повторил:
— Это бунтовщик!
— Правда это? — спросил старый казак, внимательно глядя на женщину.
— Правда, — сказала она тихо, потом подняла глаза и повторила громче: — Правда. — И вцепилась в стремя, и закричала: — Правда, правда, правда!
Казак повернул лошадь, но она ни за что не отпускала, тогда он отодвинул ногу, выдернул нагайку и, хватив ею женщину по спине, рассек платье. Но она, держась за стремя, не умолкала. Казак ударил еще раз, сильнее, женщина упала ничком. Из кузницы вышли люди, они равнодушно наблюдали за происходящим. Девка, которая, вероятно, кричала, появилась из-за дома и с тихим завыванием присела на корточки, оголив толстые белые бедра. Казаки ускакали. Тот, который зарубил, — последним. Возле заросшей диким виноградом стены он обернулся и посмотрел на мальчика. У него было круглое, почти детское лицо с хищными жестокими глазами. Четыре всадника исчезли за деревьями, замелькали поднятые вверх пики, а он все смотрел на мальчика. Этот взгляд не выражал ничего, взгляд ястребиного чучела со стеклянными глазами, но мальчик запомнил его на всю жизнь.
В Варшаве Станкевич остановился в «Европейской». Наступила пора карнавала, и гостиница, переполненная зажиточными помещиками из Волыни и Подолии, кипела жизнью. Единственный польский адрес, какой у него оказался, — это адрес, который мать еще в детстве написала ему в блокноте: «Хожая, 59 — тетя Анеля». Когда он постучал в обшарпанные двери, изнутри донеслось шарканье ног и низкий, почти мужской голос спросил, в чем дело. Он ответил, что его фамилия Станкевич и что он приехал из России. После некоторой паузы дверь открылась. На пороге стояла высокая дама в очках. Он щелкнул каблуками и, козырнув, весело воскликнул:
— Докладывает капитан Губерт Станкевич, гарнизон Казба, Кавказ.
— Пожалуйста, проходи, здесь темно, проходи.
Станкевич скинул пальто и вступил в небольшую комнатку, заваленную книгами, ворохами газет, одеждой, сложенной кучей за серой занавесью, отчего та вспучилась, грязной посудой и всевозможной рухлядью, в центре возвышался пыльный сундук, выполняющий явно роль стола, поскольку на нем красовались остатки трапезы.
— Боже мой! Губерт! Не верю, не верю, прости, пожалуйста, не знаю, о чем говорить, про что спрашивать, столько всего сразу в голове. Стой! Дай-ка я тебя сперва рассмотрю, иди, иди сюда. — Она потянула его к окну, внимательно вглядываясь в лицо маленькими близорукими глазками. Они были примерно одного роста, а Станкевич был высоким мужчиной. Лицо у тетки длинное, что называется — лошадиное, с большой челюстью, голова посажена на тощую и жилистую, покрытую как бы птичьим пухом шею. — Боже мой, до чего ты похож на Влодю! — воскликнула она. — Только чуть ниже и полнее. — Она отступила на шаг. — Да, несомненно, полнее, а может, просто у тебя более широкая кость. Ну а глаза материнские, только глаза, да, да, только глаза…
— Вот и жаль, — ответил Станкевич, приветливо улыбаясь.
— Ну ты, наверное, голодный. А я, представь себе, не ждала гостя. Дал бы заранее знать… Чай, конечно, есть, да, да, чай есть. Выпьешь чаю?
— С удовольствием, — отозвался Станкевич, все еще улыбаясь.
Тетка закрутилась сначала в одну, потом в другую сторону, словно испорченная ветряная мельница.
— Да, да, — твердила она, — да, чай, разумеется, с сахаром, с лимоном или с вареньем… — И тут она в растерянности глянула на Станкевича (было это очень трогательно, такая беспомощность) и спросила: — Ты ведь, верно, привык пить чай из чашки?
— Да, тетя, но могу из стакана или из чего хотите.
— Вот видишь, — воскликнула тетка, кидаясь в сторону темной кухни, — я так и думала, а у меня, понимаешь, ни того, ни другого, только чайник для заварки. Может, хочешь курить, есть английские папиросы, получила в подарок от Зули. Ты Зулю знаешь?
— Не очень… Боюсь, что нет, — ответил он, пытаясь на что-либо усесться.
Тетка нырнула головой под занавеску, и вскоре из объемистого сундука, который вместе с этой занавеской выполнял функции шкафа, начали вылетать разные предметы: кинжал с выложенной жемчугом рукояткой, юбки, простыня, части конской сбруи, книжки, яблоки…
— Тетя, не надо, тетя, папиросы у меня есть, — проговорил он, с опаской усаживаясь на бугристый диван, отчего вверх взметнулся фонтан пыли, которая, не ведая, где осесть, меланхолически устремилась к потолку.
— Есть папиросы? — радостно воскликнула тетка и, не дождавшись ответа, добавила: — Это замечательно, а то мои куда-то запропастились, может, Зуля их вообще не приносила. — Она откинула волосы, упавшие на лоб, и села на стул напротив.
Он протянул ей коробку с папиросами, но тетка только помотала головой, тогда он закурил и невольно стал шарить глазами по комнате.
— Пепельница… стой, пепельница! — Тетка схватилась за виски и сделала такой жест, словно собиралась возобновить свое вращение.
— Нет, нет! — воскликнул он. — Не надо, я ведь могу и не курить. Я только что выкурил папиросу в пролетке.
— Ах, так ты приехал в пролетке?
— Да, из гостиницы.
— Любопытно, я, видишь ли, совсем не езжу пролеткой. Ты, наверное, нашел меня с трудом, да?
— Да, действительно, но, как видите, все-таки нашел.
— О Боже! — Тетка вскочила со стула. — Ты же так хотел чаю!
— Нет, тетя, я как раз собирался сказать, что пил чай в гостинице, перед уходом.
— Ну, тогда пирожные, где-то у меня остались пирожные от Зули, она приносила мне к празднику… — Тетка вновь нырнула под занавеску, и раздались сопутствующие поискам звуки.