А Уголек с той поры стал объявляться в разных местах. То в тени под шпилем, то из-под шлюпки глянет, то сверху, с краспицы, голову свесит, то в кубрик заглянет из люка… Где ел, где пил, непонятно. И ни к кому не подходил теперь, только однажды к Елисеичу подошел, потерся, как прежде, о штанину, муркнул даже: я, мол, на тебя не в обиде. Елисеич даже засветился весь, глаза начал тереть. Мы его ни о чем не спрашивали, но пошла меж матросов догадка, будто Елисеич, когда кидал Уголька, изловчился и бросил не в воду, а на руслень. Тот, видать, и отсиделся за юферсами, а потом — обратно. И, как мы потом поняли, прижился внизу, у трюмашей… У них с кошками есть в натурах что-то похожее… А Закольский с той поры ходил по судну с оглядкой, вздрагивал часто, по зубам бить матросов почти перестал. А когда пришли в Батавию, в южные воды, списался там с корвета по причине душевной болезни, ушел назад в Европу на аглицком торговом судне… А Уголек, похоже, так и остался там, с трюмашами да с разным другим подпалубным племенем… Может, и сейчас живет с ихним народом…
Помолчали все, обдумывая услышанную историю. Видать, приняли всерьез.
Гриша спросил шепотом:
— Дядя Елькин, а кто такие трюмаши?
— О-о… — значительно сказал Трофим Елькин. — Не слыхал, значит? Это, брат, такие корабельные жители, что обитают внизу, среди балласта и грузов. Там их постоянное место. Наверху появляются так редко, что почти никто их не встречает…
— Опасаются людского племени… — подал кто-то голос.
— Да не опасаются, а такая у их природа, — возразил Елькин. — А опасаться им чего? Для их судно — дом родной, больше, чем для людей. Они на ём хозяева поважнее, чем капитан и боцман. Только показывают это редко…
Кто-то заспорил («ну уж скажешь: поважнее, чем капитан!»). Кто-то поддержал Трофима. И пошел разговор, из которого Гриша узнал про трюмашей разные чудеса.
Оказалось, что это вроде корабельных домовых. Этакие косматые-бородатые человечки ростом фута в полтора, но с большими головами, крепкие и ловкие. В робах из парусины, со всякими ожерельями из раковин, акульих зубов и крабьих клешней.
— Некоторые и трубки курят небось, как у боцмана, — подал голос кто-то из молодых (наверно, чтобы подмазаться к Дмитричу).
— Дурья ты голова! — рассердился Дмитрич. — Это какой же трюмаш станет огнем баловаться внутри корабля! Там же грузы горючие и крюйт-камера рядом! А у трюмашей главная задача на роду — беречь судно от всяческой напасти. Они и кнопов для этого дела мастерят — чтобы те лазали по всем закуткам и щелям и глядели: нет ли где тления или искры или, наоборот, протекания в обшивке…
Гриша узнал, что кнопы — это вроде домашних животных у трюмашей. Или, вернее, их маленькие помощники. Известно, что кноп — это шарик, сплетенный на конце какого-нибудь троса — чтобы тот не проскакивал в отверстие. Ну вот, трюмаши плетут такие шарики из обрывков пеньковых канатов, приделывают к ним ручки-ножки, вставляют глаза из бусин, оживляют кнопов колдовскими заклинаниями. И те расселяются во всяких самых дальних закоулках под палубами. Несут свою вахту и делают разную мелкую работу по ремонту.
Грише и верилось, и не верилось. Но… больше все-таки верилось. Потому что все располагало к сказке. И мерное качание, и большие звезды, и ущербная, но все еще яркая луна, от которой хитро переплетались палубные тени (море в тот раз не светилось). И хрипловатые, слегка таинственные голоса, и ощущение океана, в котором жило немыслимое число тайн…
С той же таинственностью в голосе (с замиранием даже) Гриша прошептал:
— А у нас… на «Артемиде»… есть трюмаши?
— Ежели и есть, то, скорее всего, один, — с некоторой важностью в голосе разъяснил Елькин. — Потому как бриг наш судно небольшое, на таких они водятся по одному… Да только он, как ушли из Архангельска, ни разу еще не объявлял своих признаков. Может, и нет его на «Артемиде»… Или, может, Дмитрич по своей должности чегой-то знает да не сказывает. Трюмаши, они с боцманами-то первые знакомцы…
Дмитрич кашлянул, крякнул и отмолчался. Понимайте, мол, как знаете…
Молодой матросик Степа сказал из-под шлюпки чистым своим голосом:
— Как я понимаю, нету у нас на бриге трюмаша…
— Это с чего ты так понимаешь? — недовольно отозвался боцман. — В первом плавании, а уже понимание выказываешь. Из молодых, да ранний…
Почтительно, однако без робости, Степа разъяснил:
— Тут ведь, Дмитрич, не во мне дело, какой я молодой, а в бриге. Я слыхал в нашей школе кантонистов, что трюмаши не любят несоответствия…
Еще недовольнее, чем прежде, Дмитрич вопросил:
— И какое же ты несоответствие, кантонист безусый, усмотрел в нашем бриге?
— В названии, — по-прежнему смело (не я, мол, придумал это название) разъяснил Степа. — Потому как «бриг» мужеского рода, «Артемида» же, наоборот, женского. Может, оно и не увязывается в голове у трюмашей. Одно дело, когда бриг «Меркурий» или корвет «Согласный», а другое… Трюмашам неувязка не по нутру, и от того у кораблей бывают всякие несчастия…
— Как ни на есть, сам ты сущая неувязка, — всерьез рассердился Дмитрич. — У адмирала Нахимова на Черном море флагманский корабль был «Императрица Мария», а какое изничтожение Павел Степаныч учинил туркам в Синопе! Слыхали в вашей школе?
Степа не сробел и на этот раз. Сказал, что слыхали. Но синопская победа, мол, вышла адмиралу боком, потому как начальство было ею недовольно: зачем сунулся к Синопу и устроил этот разгром? От него у англичан и французов случилось громадное неудовольствие, которое и привело к нынешней войне.
Тут со Степой заспорили со всех сторон. В том смысле, что названия корабельные ни при чем. Вспомнили, что у кругосветного мореплавателя Ивана Федоровича Крузенштерна был шлюп, а назывался «Надежда». А у его друга Юрия Федоровича Лисянского — шлюп «Нева»…
Степа, однако, и впрямь был кое-чему научен в морской истории. И сказал, что в той экспедиции хватало неприятностей. Например, провалилось посольство в Японию… И опять заспорили, вспоминая разное…
Гриша в разговор больше не встревал, слушал только. Достал из кармана серебряный рубль, поставил ребром на палубную доску и пальцем катал перед собой. С одной стороны монеты по доске катался аккуратный лунный зайчик, с другой — продолговатая черная тень. Рубль отбрасывал белые искры. Потом он скользнул из-под пальца, звякнул о доску, сверкнув пуще прежнего.
— Ты не балуй с деньгой-то, — заметил дядя Арсентий, — не вводи трюмаша в соблазн. А то руку из-под палубы высунет, да и хвать… Сказывают, они, трюмаши-то, серебро страсть как любят…
Это он шутки ради или по правде — не поймешь. Да, конечно же, шутя, только у Гриши под рубахой — сразу холодок.
Гриша сказал с веселой храбростью:
— Не высунет! Как же он сумеет, если в палубе ни щелочки?
Трофим Елькин повозился, подсел поближе, объяснил с усмешкою:
— А им щели-то и ни к чему. Они могут по-иному… Вот так… — И прихлопнул монету ладонью. Тут же поднял руку, и рубля не оказалось ни на палубе, ни на ладони. Гриша ощутил легкую тревогу, но виду не подал, спросил:
— А дальше что?
— А дальше вот… — Елькин опять хлопнул по палубе, и монета лунно засверкала на доске…
— Ловко, — заметил дядя Арсентий. Но, кажется, без одобрения.
— Фокус… — хмыкнул Гриша.
— То-то, что фокус, — хмыкнул и Елькин. — А теперь посуди: ежели человек на такие фокусы способен, то трюмашу это еще проще, они же колдовством владеют… Только уж, когда деньгу сцапают, обратно ни в жисть не отдадут, такая у них натура.
— Да зачем им серебро-то? — спросил Гриша разом и у Елькина и у дяди Арсентия. — Они же в лавки не ходят.
— Тебе же говорят: натура такая, — отозвался Елькин. Гриша подумал и спрятал рубль в карман.
И тут подал голос Семен Вялый. Он вообще-то говорил редко, рот открывал, лишь когда дело доходило до песен. Чуял, что его недолюбливают в обычном времени и только, если начинает петь, отношение к нему делается другое. Сейчас он сидел в тени от перевернутой шлюпки, прижимался затылком к борту и будто дремал, прикрыв глаза. Но вдруг шевельнулся, выговорил:
— Серебро им для накопления силы.
— Это какой же силы? Против жизненной вялости, как у тебя, что ли? — съязвил кто-то из матросов.
Вялый объяснил, глядя перед собой:
— Не той силы, какая тебе нужна, когда к бабам идешь на берегу. Другой. Вроде как электрической. Слыхали небось про электричество? Это которое искру дает для подрывания мин, спрятанных в отдалении, новая такая военная хитрость… И которое в грозе. Там, в грозе-то, вон какая силища. На весь океан может себя раскинуть, раскрутить ураганы где захочет…
Гриша вспомнил, что Вялого зовут Семеном, спросил:
— Семен, а трюмашам-то эта сила зачем? Им какой от нее прок?
Вялый оживился:
— А ты, Гришуня, посуди! Каждому охота себя в жизни как-то проявить. Кому богатством, кому господством над людьми, а кому — над волнами да над бурями… Есть всякие трюмаши. Одни знай себе живут под палубами, кнопов мастерят, чтобы с ними веселее было, да о корабле имеют постоянную заботу. А есть, которые копят в себе досаду на несостоявшееся счастье. Особенно на тех судах, где несоответствие. Вроде того, про которое Степан вспоминал нынче… Вот они досадуют, копят злость-то, а потом соединяют свою электрическую силу с той, которая снаружи, в ветрах да в тучах, и говорят что-нибудь такое:
У Гриши — опять холодок по спине. Ну, чего этого Вялого потянуло за язык, будто хочет накликать беду… А может, Вялый догадался про страх, который поселился в Гришиной душе после того шквала, да так и не уходит окончательно? Кажется, Гриша шевельнулся чересчур озабоченно, дядя Арсентий снова придвинул его к себе ладонью, а Вялому сказал:
— Мастер ты бабьи сказки-то врать, Семен…
— Может, и сказки, — покладисто отозвался Вялый. — А вот у нас в экипаже были два матроса — Матвей Гвоздёв да Артем по прозвищу Клюква — они одинаково рассказывали, как ублажали трюмашей. Это в плавании с капитан-лейтенантом Вилингсом на шлюпе «Соединение»… Тоже вот нестыковка: шлюп — это «он», а «Соединение» — «оно»… И главный трюмаш там был с норовом…
— Да как ублажали-то? — спросил Гриша с небрежным таким зевком.
— Сказывают, что несколько раз совали в разные щелки-под планширем да у кофель-планок — серебряные гривенники. Расход немалый, а зато от Камчатки до Макао, это которое в Китае, значит, прошли как по озеру, хотя в тех краях ураганы бывают страшенные, называются «тифоны»…
Чем-то не понравился рассказ Вялого матросам (или сам Семен им не нравился). Отозвались без одобрения:
— Видать, некуда было больше гривенники девать…
— Лучше бы в Китае бусы купили своим бабам…
А Трофим Елькин опять сказал свое мнение:
— Не трюмаша они ублажали, а собственную боязливость… Ты, Вяленый, тоже гривенник сунул бы под грот-мачту, чтобы штаны не намочить, если старшой тебя снова на брам-рей пошлет…
Вялый отозвался опять без ощетиненности:
— Старшой не пошлет, у его высокоблагородия есть понимание… Он же знает, что я высоты боюсь не по своей вине, а потому что это в крови… Мой прадед, Архип Семеныч Корытов, сто лет назад на башне, в имении графа Оскольцева, крышу чинил да сорвался. Башня была высоченная, будто в заморском дворце, прадед как грохнулся оземь, так потом до конца дней ходить не мог, спину отбил. А у деда, а потом у отца моего и у братьев поселилось с той поры внутри опасение высоты. Что ж теперь делать-то?
Гриша, сроду не боявшийся высоты, пожалел Вялого:
— Чего вы все зря на Семена-то? Он же не виноват, что такой случай… А в других матросских делах разве он хуже других? И на кливер-шкоте, и на всяких других работах…
— Гришуня дело говорит, — увесисто произнес боцман Дмитрич. — У мальчонки соображения больше, чем у иных… Вялый, ты бы спел что-нибудь, а то давно у нас добрых песен не было, треп один…
Вялый помолчал, прижимаясь к шлюпке затылком. Кашлянул. И вдруг вывел тонко, почти по-мальчишечьи:
Песня была вроде бы впервые слышанная и в то же время знакомая. Притихли все, даже луна поубавила свет. Вроде и она прислушивалась.
И трюмаш под палубой (если был он на «Артемиде»), наверно, тоже прислушивался.
«Интересно, какой он? Добрый или сердитый? — думал Гриша сквозь дремоту. — И живут ли рядом с ним кнопы?…»
Гриша досадовал на себя (порой чуть ли не до слез). Досадовал из-за тоскливого беспокойства, которое не оставляло его. Порой оно пряталось, было незаметным, но иногда заполняло всю душу, стонало внутри. Не было у него названия. Потому что сплеталось это беспокойство из разных боязней и тревог.
Нет, палач с изящными манерами, любитель музыки Ансу больше не докучал Грише (тем более что и не бывало никогда никакого Ансу на белом свете!). И все же казалось изредка, будто он издалека поглядывает на мальчишку с выжидательной ухмылкой. Ну, да в общем-то наплевать на него («наср… ему на макушку», как сказали бы простодушные приятели с Ляминской). Не в Ансу было дело, а в том, что другие печали и страхи никуда не девались. Со щемящей грустью вспоминался дом. Не только те, кто жил в нем (и любил его, Гришу), а сам дом — с его запахами старого дерева и теплых печек, с поскрипываньем бревен и ступеней, с громкими окликами Арины, зовущей к обеду… И не один лишь дом, а вся Ляминская улица — с полынным запахом откосов, с белой колокольней над крышами, с родными такими голосами друзей-приятелей — Илюшки Макова, Сани Пашенцева, Ефимки Грача, маленького Агейки…
Вспоминалась песенка Аглаи (под ту музыку, что играл волшебный фонарь):
От песенки становилось легче, но грусть не уходила.
А к этой грусти приплеталась неизвестность. Непонятно было, когда он опять окажется в Турени. И что его вообще ждет? Новые страны? Какие, сколько, когда? Петербург и Корпус? Опять же — когда? И
И… получится ли вообще увидеть землю? Вдруг новая буря, да такая, из которой уже не будет спасения?
Нет, в этой мысли не было обычной трусливости. Был, скорее, этакий разумный взгляд на вещи, на обстоятельства. Ощущение непрочности (океан — громаден, бриг — скорлупка), появившееся после первого шквала, не покидало Гришу. Несколько раз очень крепкий ветер задувал снова, и опять приходилось убирать паруса, и «Артемиду» валило с борта на борт, но Гришин страх не делался сильнее. Но и меньше не делался. Он был неуступчивым и постоянным. И не то страшно, что погибнешь в пучине (на все Божья воля), а то, что больше никогда не увидишь родного дома, родных мест. И Аглаю, Олю, Танюшку, Катеньку, Лизавету-красавицу… Вот заревут небось, когда узнают. (Впору сейчас зареветь самому.)
Было еще одно чувство, про которое Гриша думал двумя словами: «Потерялось время». Оно в самом деле куда-то подевалось — а Гриша как бы растворился в этой его потерянности.
Ведь, если прикинуть, не так уж долго он был в пути. Покинул Турень в середине марта, а сейчас кончался май. А само плавание пока что заняло всего лишь месяц. Порой Грише казалось, что он был дома еще на той неделе. Но вдруг это «еще» неохватно распахивалось, вбирая в себя тысячи верст, множество встреч, невиданные раньше города, бескрайность Атлантики… И среди всей этой громадности Гриша оставался в одиночестве.
Ну да, в одиночестве… Он сам укорял себя за такую мысль, говорил себе, что во всей этой громадной дороге никогда не был один — и в пути до Петербурга, и в Архангельске, и на бриге… Особенно здесь, на «Артемиде». Любой матрос, повстречавшись на палубе, не пройдет просто так-подмигнет, или растреплет волосы, или скажет ласковое слово. С Митей каждый вечер в каюте всякие разговоры, а то и дурачества. В кают-компании офицеры позволяют встревать мальчишке в их взрослые беседы… Но это все как-то мимоходом. Глянут на Гришу между делом и тут же начинают думать про свои заботы. Даже Митя, поболтав и помахав подушкой, отворачивается к переборке и замолкает: вспоминает небось кудрявую Зиночку, сестру своего приятеля, гардемарина Казанцева, или гадает, скоро ли дадут ему мичманский чин…
Лучше всего Грише со штурманом Иваном Даниловичем и с доктором. Штурман не раз показывал Грише мореходные инструменты, объяснял про секстан. Ну, чтобы по-настоящему работать с секстаном — это надо не один год учиться (Митя и тот путается), но «сажать солнце на горизонт» с помощью секстановских зеркал Гриша почти научился… А доктор показывал на маленьком глобусе пройденный путь, рассуждал про всякие острова и страны, а однажды дал посмотреть в большую подзорную трубу на Луну. Это когда стояли на рейде у Флореша и палуба была неподвижной. Гриша ахнул, разглядев громадные серые равнины и кольцевые горы. До той поры не верилось, что Луна почти такая же, как Земля, планета, а тут — вот она… Доктор так занимательно рассказывал про кометы и созвездия, показывал такие звездные карты, что Гриша думал: «Если не получится стать моряком, сделаюсь астрономом…»
Но штурман был все время занят своими делами, с Гришей говорил не часто. А доктор… Он ведь идет на «Артемиде» только до Кубы, а потом его путь обратно в Россию, на каком-нибудь торговом судне. А Гриша останется здесь. А куда пойдет «Артемида», не знает даже командир брига капитан Гарцунов. Потому что предписания лежат в запечатанных конвертах, вскрыть которые не пришла еще пора…
Николаю Константиновичу Гарцунову следовало бы, конечно, более других интересоваться юнгой Булатовым. Ну… он вроде бы и вправду интересовался. Дня не проходило, чтобы не останавливал, не спрашивал, как дела, не хворает ли и чему успел научиться в морских делах. Гриша стоял навытяжку, смотрел прямо, отвечал старательно подобранными словами, робость прятал поглубже… А была она, робость-то. Хоть и ехали вместе от самой Турени, хоть и много говорили про всякое, хоть и учил капитан мальчика морским премудростям, а все равно таилось в Грише опасение. Вернее, непонимание: зачем понадобилось капитану второго ранга Гарцунову брать в плавание почти незнакомого Гришу Булатова? Зачем взваливать себе на плечи риск и заботы?
Ну, понятно, если бы привязался к мальчишке, как к сыну, не захотел разорвать эти нити, решил бы, что пусть будет рядом родная душа. А то ведь…
Нет, он всегда был хорош с Гришей. Ни разу не повысил голоса, не сердился, если тот проявлял бестолковость в занятиях, старательно объяснял непонятное. Только была в его ровном отношении этакая холодноватость. К доктору, например, можно было даже прижаться щекой, признаться в каком-нибудь страхе, а с капитаном разве решишься на такое!..
Гарцунов всегда смотрел спокойными желтовато-серыми глазами, в которых было непонятно что. Или неведомое Грише размышление, или печаль какая-то, или скрытая от всех забота. А то и тайная досада…
Такими вот глазами глянул командир на Гришу и в тот раз, когда через матроса неожиданно позвал к себе в каюту.
Гриша с неясной тревогой стукнул костяшками в дверь, встал на комингсе.
— Николай Константинович, юнга Булатов… Позвольте войти?
Гарцунов сказал ровно:
— Войди, конечно… И ответь мне, Григорий, откуда у матроса Семена Корытова твой рубль?
— Я… не знаю, Николай Константинович. — Гриша уперся глазами в свои босые ступни. Он и правда не знал, но сразу колыхнулась смутная догадка. Не то чтобы страшно стало, но тошно как-то.