СТАТЬИ И РЕЦЕНЗИИ
ПУТЕШЕСТВИЕ ПО СВЯТЫМ МЕСТАМ РУССКИМ. С.-Петербург, в тип. III отдел. собственн. е. и. в. канцелярии, 1836 года.
Какое неизъяснимо величественное явление представляет нам история христианства! Двенадцать бедных рыбаков, не ученых, но сильных верою в Спасителя, проповедывают слово божие — и царства, народы покоряются всемогущему призванию, с радостью принимают святое евангелие, и через три столетия после того мгновения, когда совершилось великое дело искупления, уже по лицу почти всей тогда известной земли воздвигаются алтари истинному богу, падают алтари ложных богов… Не то ли же самое явление представляется нам в истории Руси в конце X века? Целый народ, следуя примеру своего князя, толпами стремится принять святое крещение, покидает своих идолов, предания своих отцов и с готовностью принимает новую, дотоле ему неизвестную религию. И этому причиною было могущество истины, непреодолимая сила веры на простые, неиспорченные души… «Будьте как дети», — сказал Спаситель, — и как дети, послушные зову отца, народ русский последовал князю своему на берега Днепра, где святая вера приняла их в свои объятия. И с тех пор укоренилось благочестие в русском народе, и вместе с ним — та преданность и верность своему государю, то непоколебимое мужество против врагов православной отчизны, которые возвели Россию на столь высокую ступень могущества и славы.
Религия в течение XI века соединила узами веры разноплеменные народы одного славянского корня. Но дух феодализма, дух деления земель, господствовавший тогда по всей Европе и принесенный нордманнами в Россию, не дал великому русскому народу соединиться в одно могущественное государство; судьбы божии совершились: Россия подпала игу народа чуждого. Наступило время испытания, ниспосланного на нее богом, — время владычества монголов. Тогда наше духовенство одно поддерживало самобытность России; оно одно не преклоняло главы пред чужеземным игом; им одушевленные, умирали князья, гибнул народ за православную веру, за свободу отчизны — и наконец, после долгого и упорного борения, сокрушил свои узы. Но и впоследствии духовенство принесло России великие услуги: в смутное время самозванцев вторично спасли наше отечество мужи, подобные Гермогену, Дионисию, Авраамию Палицыну. Словом, наше духовенство будет всегда иметь неоспоримое, священное право на признательность и уважение потомков.
Между тем не забудем и того, что едва Русь получила от греков священный дар — веру Христову, как уже в недрах ее явились люди, исполненные любовию к богу и ревностью к церкви, которые сами стремились передать ее другим народам, еще объятым мраком язычества. Жертвуя своею жизнью для распространения учения Христова, преодолевая тысячу опасностей, неустрашимые отшельники удалялись на берега Ледовитого моря, в болота Финские, в степи Приволжские; основывали пустыни на островах необитаемых, среди лесов непроходимых, где жили трудами рук своих. Они не ограничивались святой уединенной жизнью; сильные своей верой, они разрушали капища, истребляли идолы, и простым, диким жителям тех стран отдаленных проповедовали на их языке евангелие, и пример этих новых апостолов, их слова — увлекали многих… То же явление внутри России, около Киева, Новагорода, Владимира, Москвы. Спасаясь от ужасов междоусобий, от ига монголов, люди, проникнутые живой любовью к богу, оставляли всё житейское и удалялись в леса, в пещеры; несмотря на их старанье, они не могли укрыть святой жизни от любопытства, благочестия других. К ним начинали стекаться ученики, готовые во всем следовать примеру наставника, и монастыри стали возникать по всей России. Как должны быть для нас любопытны эти обители, единственные памятники, оставшиеся нам от времен давно минувших, свидетели стольких войн, стольких кровавых междоусобий, с их старинным зодчеством и живописью, с преданиями об их святых основателях! Всё это, и уединенная жизнь монахов, и эта непоколебимость среди бурь и волнения, как будто самое время охраняло эти святыни, — всё это должно наполнить душу русского умилением. Не забудем и того, что в монастырях мы нашли
Между тем доселе многие монастыри остаются в забвении; известные жителям одной части России вовсе неизвестны жителям другой; иные, посещаемые только усердными богомольцами, ускользают от внимания не только светских людей, но даже и ученых. Такое равнодушие к сим святым местам равно противно и духу веры, и патриотизму, и самой пользе науки. С каким же удовольствием видим теперь писателя, одаренного истинным талантом и согретого любовию к святыне веры и к отечеству, который посвящает свое перо описанию предметов столь драгоценных сердцу христианина и русского. Еще прежде (в 1830 году) посетил он древний Иерусалим и в изящном рассказе передал нам впечатления, которые почувствовал при виде сей земли, где долгое время жил народ избранный, где благоволил явиться бог во плоти человека, где он страдал за нас! Там всякий шаг ознаменован великими воспоминаниями. Иерусалим, гроб Спасителя, был также предметом великой 300-летней борьбы Европы с Азией. Для нас как христиан важны такие воспоминания; но как русские мы с невольным умилением внимаем рассказам о святой жизни наших отшельников и описанию наших обителей, ознаменованных подвигами доблестей духовных и гражданских пред лицом бога и отечества.
Из многочисленных монастырей наших Троицкая Сергиева лавра более всех заслуживает быть предметом внимания русского. Если она по древности далеко уступает Киево-Печерской лавре, соборам Киево-Софийскому, Новогородскому, Ростовскому, даже некоторым церквам московским, зато богата историческими воспоминаниями. Вид ее старых стен переносит нас в то бедственное время, когда необузданные полчища врагов, возбужденных жаждой добычи, более года осаждали Троицу, и, после многократных приступов, со стыдом, с тяжкой потерей отступили от стен ее! Эта обитель была первою целью путешествия автора в прошлом 1835 году.
«Путешествие по святым местам русским» разделяется на четыре отделения:
Изложением своих чувствований при виде этой древней обители, в тихую летнюю ночь, при свете луны, озарявшей златые куполы церквей, начинает автор свой рассказ. Он переходит потом к описанию Успенского собора; останавливается перед гробами трех славных мужей: Иосафа Скрипицына, св. Серапиона, архимандрита Дионисия. Великие подвиги, святая жизнь Сергия заставляют благоговеть каждого перед той ракой, где почивают нетленные мощи его, куда притекают «поклонники от всех концов России: одни богатые благами земли; другие — только своею верою и странническим посохом». Небольшой сей собор весь украшен благочестием царей и признательностию людей, исцеленных предстательством чудотворца. Феодор Иоаннович, Иоанн Грозный, Борис Годунов, Михаил Феодорович, императрица Анна — все ревностно старались украшать храм, содержащий в себе эту святыню. Но выше всех драгоценностей две древние гробовые доски с двумя на них образами преподобного, из коих один написан царем Феодором; другой, который поменьше, сопутствовал во всех походах государям Алексию Михайловичу и Петру Великому и носился перед рядами русских ополчений в 1812 году, в знамение предстательства святого угодника за православное его отечество.
От описания собора автор переходит к истории лавры. С умилением читаешь страницы, где он описывает отшельническую жизнь Сергия. Вот он благословляет Димитрия на великое дело избавления отчизны; вот к нему собираются ученики, которые впоследствии, по велению Сергия, становятся основателями обителей; монастыри:
И вот лавра уже становится поприщем событий исторических. В соборе ее великий князь Василий Темный в 1446 году сделался жертвой измены, схвачен князем Иоанном Можайским, сообщником врагов его, Шемяки и Косого. Супруга Иоанна III, бездетная царица София, теплыми молитвами к угоднику получает сына, крещенного над его ракой, — Василия. В свою очередь Василий, часто прибегая к угоднику, перед смертию обрадован рождением Иоанна, который, будучи с колыбели посвящен ему, пред своим походом в Казань прибегает к его предстательству; в Казани и в Свияжске, где пленные черемисы видели самого святого старца, сооружает в его имя монастыри, и по возвращении закладывает в Троицкой лавре церковь Сошествия святого духа. Вспомним и то, что и во время гонений и опал грозный Иоанн всегда сохранял уважение к сей обители и ставил ее в пример прочим монастырям (см. письмо Иоанна к игумену Кирилловской обители, стр. 19). В стенах же Троицкой лавры в мире и тишине проводил последние годы своей страдальческой жизни знаменитый Максим Грек, посвятивший жизнь свою для пользы церкви и просвещения.
Троицкую Сергиеву лавру посещали два патриарха: Иеремия, в царствование Феодора Иоанновича, и Феофан, спустя 30 лет, в царствование Алексея Михайловича. Но между сими двумя посещениями лавра претерпела достопамятную осаду (она продолжалась 16 месяцев). Всякий русский знает подробности этой славной для нас осады; по сей причине автор только упоминает о ней: но зато он приводит грамоту воевод и архимандрита в ответ на предложения Лисовского и Сапеги и отрывок из жития архимандрита Дионисия, где описаны невероятные жестокости поляков против жителей столицы, число умиравших от ран, приносимых в лавру, и помощь, которую иноки подавали сим несчастным страдальцам. Ответная грамота разительна своей силой; она преисполнена верности к царю, несчастному Василию Шуйскому.
Подивиться таким подвигам благочестия и мужества пришел из Иерусалима святитель Феофан. Автор выписал рассказ о посещении Феофана из того же жития Дионисия. Невольно умиляешься при чтении этих страниц, как плакал и молился престарелый Феофан перед ракой св. Сергия; как расспрашивал у иноков подробности долгой осады; как возложил свой клобук на главу Дионисия, еще жившего в то время. Феофан застал еще в живых и двадцать старцев, которые в грозное время осады не слагали с себя оружия, пока Сапега не отступил от лавры; всех их славнее был Афанасий Ощерин, уже пожелтевший в сединах. Как трогателен разговор его с патриархом! Феофан его спрашивает: «О старче старый! на войну ли ты еси исходил и начальствовал пред вои мученическими?». Ощерин ответствует: «Ей, владыко святый, понужден бых слезами кровными!». И на вторичный вопрос его: «Кое ти свойственнее: иночество ли в молитвах особь, или подвиг пред всеми людьми?» — смиренно рассказывает ему, что потерпел и что еще терпит. — «Всякая вещь и дело, владыко святый, в свое время познавается: у вас, святых отец, от господа бога власть в руку прощати и вязати, а не у всех; что творю и сотворих в повелении послушания» — и, обнажив главу свою, поклонися ему и рече: «Известно ти буди, владыко мой! се подпись латынян на главе моей от оружия, еще же в лядвиях моих шесть памятей свинцовых обретаются; а в келлии седя в молитвах, как можно найти было из воли таких будильников к воздыханию и стенанию? А всё се бысть не нашим изволением, но пославшим нас на службу божию». Дивиться ли после сего, что лавра не сдалась врагам, имея в стенах своих таких доблестных воинов царя небесного и царя земного.
Дионисию и Авраамию Палицыну принадлежит вечная слава освобождения Москвы. Они посылали своих ратных людей на помощь защитникам столицы, действовали увещаниями, деньгами; их грамоты, гонцы рассылались в Калугу, в Коломну, в Тулу, во Владимир, в Нижний; везде возбуждали они любовь к родине, ненависть к врагам; они убедили Пожарского принять начальство над войском; отдавали ризы, стихари за неимением денег; они спасли Москву, спасли Россию. Наконец, они убедили юного Михаила Феодоровича принять царство и, дав России благословенный дом Романовых, тем упрочили навеки ее благополучие и могущество.
Война кончилась. Поляки, в последний раз покусившись, под предводительством Владислава, возобновить угасший спор, были отражены тем же Авраамием. «Торжество мира, — говорит автор, — было торжеством лавры: она одна устояла в пятнадцатилетнюю бурю; ее каждая развалина казалась раною целого отечества; ее каждый инок был витязь: в ней одной стеклись все главнейшие воспоминания долгой войны, и ни единой изменою не запятналась ее слава».
Но еще много великих заслуг России оказала сия святая обитель и в последствии времени: два раза укрыла она юного Петра, и ее стены, остановившие поляков, остановили стрельцов мятежных. Не коснулись сей святыни и французы в 1812 году: они ведали ее богатства, великолепие окладов св. икон, устремились к ней с жаждою добычи и с половины дороги воротились. А между тем защитниками ее были одни иноки, или, лучше сказать, ее защитником был св. Сергий, который еще дважды охранил свою обитель: в 1770 году от язвы, в 1831 от холеры. Ни одного человека не погибло от заразы в ограде лавры, а многие больные, притекавшие к раке преподобного, нашли там исцеление.
Автор переходит к описанию окрестностей лавры и мест, прославленных либо счастливыми вылазками, либо упорным боем. Это описание чрезвычайно занимательно: но следовать за ним довольно трудно, по причине множества любопытных фактов, представляющихся на каждом шагу. Заметим только то, что пивной двор, находящийся вне ограды лавры и почти окруженный станом врагов, во всё продолжение осады не был взят; что главные приступы поляков были со стороны западной ограды… С высоких башен Троицы видна и церковь села Деулина, известного заключением мира между Россиею и Польшею, и дорога к Хатькову монастырю, куда бежали Сапега и Лисовский, испуганные приближением Скопина-Шуйского, и гора Волкуша, где Дионисий благословлял войско Пожарского на смертный бой с поляками, на освобождение Москвы!
Из церквей Троицы Успенский собор начат Иоанном, окончен Феодором; церковь Сошествия святого духа воздвигнута Иоанном; церковь Рождества — императрицею Елизаветою; церковь Явления божией матери — императрицею Анною Иоанновною; храм Одигитрии Смоленской — графом Разумовским. Богатства, заключающиеся в ризнице монастыря, неоцененны; но всех их превышает первое сокровище Троицкой лавры: простая крашенинная риза, посох, деревянные сосуды — они принадлежали святому угоднику.
Под сводами церквей, на кладбище монастырском, много покоится славных мужей, отдыхающих здесь от житейского волнения: Шеин, Трубецкой, Годунов со всем своим родом и другие.
Автор посетил также Вифанию, приют великого Платона, в недальнем расстоянии от лавры. Здесь всё носит на себе отпечаток души и оригинального ума сего знаменитого архипастыря: и иконостас, устроенный наподобие горы Фавора с алтарем Преображения на горе и с алтарем Вифания внизу под горою, как бы в Лазаревой пещере, и гроб самого митрополита у пещеры, подле дубовой раки св. Сергия, в которой почивал угодник 30 лет до открытия его нетленных мощей, и самое название Вифания, напоминающее Новый Иерусалим Никона, с которым так душевно схож был Платон. Замечательна икона, стоящая на престоле, принадлежавшая Людовику XVI и во время революции привезенная в Россию.
Автор из Троицкой лавры направил путь свой в древний Ростов. Коротко, но занимательно его описание Переславля-Залесского, на пути к Ростову.
С поклонной горы, где поставлен усердием предков каменный крест, открылся Переславль-Залесский во всей древней благочестивой красе своей, на берегу тихого длинного озера, горящий в небе золотом крестов многих обителей и церквей. Неожиданно и вместе очаровательно было зрелище сего города: так приютно прислонился он к мирным водам, издали совокупляясь всеми своими храмами в один божий дом; так беспечно летели к нему белые паруса рыбарей по спящей пучине, как бы в безбурный притон, созданный только для упокоения их смиренных лодок и бесстрастных душ. Так мне показалось издали с горы, у подножия поклонного креста, и так могут всегда представляться предметы, если смотреть на них с подобной же точки.
Посетив в Переславле два монастыря: женский Феодоровский и мужской Никитский, где покоятся мощи св. Никиты, столпника XII века, автор переходит к описанию древнего Ростовского собора. Начало его относится еще ко времени св. князя ростовского, Константина Всеволодовича; но уже и во времена Владимира воздвигнута была на этом месте деревянная церковь во имя успения божией матери. Постепенно украшенный епископом Игнатием в XIII веке и митрополитом Ионою, древний сей храм еще доселе поражает нас своим величием; но огромная стена, его окружающая, четыре церкви внутри этой ограды, палаты архиерейские, трапеза, где пировал Петр Великий, — всё в опустении с тех пор, как кафедра архиерейская перенесена в Ярославль. Под сводами древнего собора покоятся четыре великие святителя: св. Леонтий, уничтоживший язычество в Ростове, св. Исаия, преемник его, св. Игнатий, которого нетление просияло прежде предания тела земле, и св. Феодор, племянник Сергия.
В Ростове же был несколько времени митрополитом знаменитый Филарет Никитич Романов. Заточенный Годуновым, возведенный Лжедимитрием на степень митрополита, потом томившийся в темнице в Варшаве, освобожденный оттуда сыном своим, уже державным, советник его во всё остальное время своей жизни, — он в счастии и в несчастии был одинаково тверд и непоколебим. Автор приводит место из соборной летописи Ростова об известном его подвиге: Сапега с своей польской вольницей и жители Переславля, изменившие Василию Шуйскому, ворвались в Ростов и окружили собор, где были собраны почти все граждане с своим пастырем, митрополитом Филаретом, удержавшим их от бегства в Ярославль. Тут он намеревался с ними умереть; но переславцы с литовцами выломили дверь, ворвались в божий храм, избили много народу и самого Филарета Никитича отослали в Тушино; он был освобожден на дороге войсками князя Михаила Шуйского.
Из числа священных достопамятностей Ростова заметим жезл, хранящийся в Богоявленском монастыре и принадлежавший архимандриту Авраамию, современнику Владимира, тот жезл, которым он сокрушил идола жителей Ростова; мощи св. Петра, ордынского царевича, извлеченного св. Кириллом и принявшего св. крещение: они покоятся в обители Петра и Павла. Мы не говорим о мощах святителя Димитрия в Яковлевском монастыре. Кому в России не известны его великие заслуги церкви, прославленные и по смерти даром чудотворения? Кто из нас не читал его творений и не умилялся теплым чувством, с которым они написаны? В Яковлевском монастыре автор наш имел занимательные беседы с нынешним архимандритом И…, которые являют в сем почтенном старце глубокое смиренномудренное познание жизни.
В четырех верстах от Ростова находится малая обитель св. Троицы; здесь родился и был воспитан св. Сергий. Автор посетил на обратном пути в Переславле еще два монастыря:
Приступая к содержанию третьей главы — «Новый Иерусалим», не излишним полагаем в нескольких словах представить характер его основателя. Патриарх Никон — одно из замечательнейших лиц нашей истории в XVII столетии. Одаренный волею твердою, умом тонким, честолюбием неограниченным, он был вместе с сим своенравен, горд, высокомерен; но вспомним, что он оказал России великие заслуги, усмирил бунт в Новегороде; его ум часто руководил царя в делах государственных; он исправил неверный, во многих местах даже искаженный перевод священного писания и церковных книг, он ввел богослужение, более приличное своему высокому назначению. Его жизнь — разительный пример непостоянства счастия. Сперва мирный отшельник в Соловецком монастыре, постепенно возвышаясь, сделался он наконец другом царя, его советником: без его благословения не начиналось никакое важное дело; он пользовался уважением и доверием государя — и что же? Низведенный, или лучше сказать, по гордости нисшедший сам с патриаршего престола, он удалился на берега Истры, провел там 10 лет в молитве и начал исполнять свое намерение: воссозидать Иерусалим в России. Вызванный в Москву, осужденный духовенством, 15 лет заточенный на Белом озере, куда его отправили во время жестоких морозов, так что Иосиф, архимандрит Троицкой лавры, из сострадания дал ему свою шубу, наконец помилованный царем Феодором, он умер на возвратном пути и погребен в своей обители, в воздвигнутом им Новом Иерусалиме. Трогательно изобразил автор кончину великого мужа. «Ударили в колокол к вечерне, — говорит он, — Никон стал кончаться! Озираясь, как будто кто пришел к нему, сам он оправил себе волосы и браду, и одежды, как бы готовясь в дальнейший путь; духовник с братиею прочитал отходные молитвы, патриарх же, распростершись на одре и сложив крестообразно руки, вздохнув, — отошел с миром». Мысль — представить в России Иерусалим, сию священную цель стольких войн, стольких благочестивых странствований — достойна Никона и царя Алексия: они оба участвовали в плане сего великого предприятия, что свидетельствует надпись на кресте у Елеонской часовни, находящейся в недельном расстоянии от Нового Иерусалима. Но исполнял этот план один Никон во время своего произвольного 10-летнего заключения на берегу Истры. Автор, который за пять лет перед сим посетил древний Иерусалим, был более всякого другого в состоянии судить о сходстве и несходствах Нового Иерусалима с его подлинником. Главный вид отличен, и едва ли мог быть схожим. Вот слова автора:
Из-под высокой арки святых ворот открывается самый великолепный вид на здания собора с восточной их стороны: это чудная гора малых куполов и глав, своенравными уступами восходящая до двух главных куполов храма, и вся сия гора на разных высотах усеяна золотыми крестами, напоминая житейское крестное восхождение наше. Но хотя зрелище сие великолепно и вполне достойно громкого названия Нового Иерусалима, оно совершенно отлично от образца своего. Правда, и там есть два купола над собором и полукупол над алтарем, и глава, выходящая из земли над церковью Обретения, но все без крестов, и всё кругом застроено террасами и плоскими крышами соседних монастырей Авраама и Абиссинцев, так что приметны только два купола над собором; всё же здание является в виде огромной, полуразрушенной твердыни!..
Величественный храм Нового Иерусалима был начат Никоном по получении из Палестины модели от старца Арсения Суханова, и в течение 10 лет он, удалившись от света и сложив бремя правления, успел воздвигнуть его по самые своды. Феодор Алексеевич велел продолжать строение, оставшееся в том же виде в продолжение пятнадцати лет — во всё время заточения Никона, и только в 1685 году храм был освящен. Хотя отделение Вифлеем вовсе не сходно с Вифлеемом палестинским, церковь Рождества гораздо менее и не столь богата украшениями, мрачных подземелий храма Иерусалимского здесь вовсе нет, но храм Воскресения невольно поражает душу величественным сходством своим с священным подлинником. Притом же и самый храм палестинский разделен стенами на многие отделения для каждого вероисповедания, и тем нарушено его простое величие; но размеры собора, место Голгофы — всё одинаково. И здесь и там ротунда над гробом Спасителя возвышается свободно и легко и оканчивается высоким раззолоченным куполом с 75 окнами; и здесь камень, отваленный ангелом, и плита, на которой лежало божественное тело, всё было так поразительно своим сходством, что автор на мгновенье думал, что он снова в Палестине, снова под тем священным сводом, который осеняет божественные следы страдания и смерти Христа. То же самое чувство ощущал архиепископ горы Фавора Иерофей, ныне находящийся в России за милостынею. Однако и в самой часовне есть несходство; здесь она украшена простым стенным письмом, а там мрамором; вместо бесчисленных лампад иерусалимских светит одна лампада… Самый собор, по мнению автора, короче, царская арка у́же, иконостас устроен иначе, но вид всего собора с хоров, эти «далекие хоры и извилистые галереи», как говорит автор, эта огромность, эти возвышенные куполы, золотая ротунда над священным гробом и наконец самый гроб, который автор уподобляет малому острову среди пучины или светлому облаку в эфире, — всё это поражает душу своим величием и заставляет благоговеть перед памятью того, кто возымел эту высокую мысль и привел ее в исполнение.
Тут же, на хорах находится портрет Никона во весь рост. Он изображен вместе с учениками его — архимандритом Германом и другими. Его высокий рост, черные и густые волосы, проницающие душу глаза, всё живо представляет зрителю сего великого мужа, одного из светил нашей церкви.
Автор описывает нам подробно приделы Иосифа и Никодима, Разделения риз, Тернового венца, церковь Гефсимании; он полагает, что строители сего храма не столько думали о сходстве с святым храмом палестинским, сколько о том, чтобы в одном храме совокупить все места, освященные каким-нибудь высоким воспоминанием и рассеянные по всей Иудее. Заметим также, что Новый Иерусалим, при одинаковой широте, длиннее четырьмя саженями.
От обозрения этого прекрасного храма, коего план находится при конце книги, автор переходит к описанию обрядов, совершающихся в нем в подражание древнему. Место нам не позволяет следить рассказ, но мы упомянем только самые трогательные и любопытные обряды. Заметим, что патриаршие певчие во время литургии подымались с хоров на хоры всё выше и выше, так что наконец, во время совершения таинства, они были как бы ангелы на небесах; что плащаницу с Голгофы всегда спускает сам архимандрит на холстах, как Иосиф и Никодим некогда спускали с креста тело Спасителя; что в страстную пятницу двенадцать евангелий о страстях господних читаются на самой Голгофе, перед крестом, на месте и в виду орудия страдания богочеловека. Голгофа в Новом Иерусалиме сделана по образцу Голгофы в древнем ее виде: ибо впоследствии святотатственная рука отсекла угол от древней скалы палестинской Голгофы и воздвигла на нем иконостас. Под Голгофой, в церкви Предтечи покоится вечным сном основатель храма, патриарх Никон.
Целию последнего путешествия сочинителя была обитель, достойная своею древностию обратить на себя внимание людей ученых и путешественников и доселе остающаяся в забвении, обитель Валаамская, на диком, лесистом острове Ладожского озера. Здесь, посреди лесов, на небольшой скале, обуреваемой волнами огромного озера, божественная вера, в лице смиренных отшельников, нашла себе уже с ранних времен приют от житейских бурь. Древность этой обители не подлежит сомнению: если мы и не согласимся с преданием, полагающим основателем ее самого св. апостола Андрея Первозванного, дошедшего до пустынного острова в сопровождении людей новогородских, то всё же имеем другие памятники о древности Валаама — рукописное житие Авраамия Ростовского, ученика Феоктиста, бывшего уже игуменом Валаама в 960 году, того Авраамия, который, исполненный верой, жезлом разрушил каменные идолы в Ростове. Сверх того, софийский летописец несколько раз упоминает о Валааме. Автор полагает, что житие основателей его, преподобных Сергия и Германа, должно отнести ко временам княгини Ольги. Если это правда, то Валаам есть древнейшая известная нам пустыня в целой России. Недалеко от Валаама находится и Конев остров, где спасался св. Арсений в XIV столетии, пришедший сюда с горы Афонской, и другой остров, где основал пустыню св. Александр, удалившийся впоследствии на берега Свири; в Валааме подвизался также несколько времени Савватий, удалившийся потом на острова Соловецкие; словом, сей малый остров, говоря словами автора, был тем местом, откуда искра христианства блеснула языческому северу.
Но часто мирная тишина обители была нарушаема набегами шведов. Два раза переплыли Ладожское озеро мощи св. Сергия и Германа, и их принимал сперва Новгород, потом Никольский монастырь Старой Ладоги. Наконец, спустя сто лет после вторичного переселения, снова вернулись они на свой остров. Долгое время, до 1785 года, стояла тут одна деревянная церковь над мощами угодников; монахов не было при обители; один игумен с двумя священниками удовлетворяли усердию поклонников. Наконец митрополит Гавриил, тронутый запустением древней обители, повелел соорудить ее снова. Здание не велико и не отличается богатством; собор во имя Спаса Преображения окружен двумя рядами келий. В обновленной обители был поставлен игуменом Назарий, тридцать лет проведший в уединении. Следуя его примеру, ученики его основали 14 пустыней кругом монастыря, из коих только четыре обитаемы; в одной из них установлено неумолкаемое чтение псалмов, для чего восемь отшельников сменяются каждые два часа.
На этом диком уединенном острове находится, вероятно, мнимый гроб шведского короля Магнуса, будто бы занесенного сюда бурею после битвы и принявшего здесь святое крещение. Надпись, находящаяся на деревянной доске его гроба, в совершенно новом слоге, так что нельзя отнести ее далее половины прошедшего столетия.
Остров Валаам был в августе 1818 года посещаем императором Александром. Победитель Наполеона, герой, даровавший мир и свободу всей Европе, приехал в Валаам один: молился, беседовал с пустынниками, и уехал, осыпав монастырь своими милостями. Игумен Ионафан впоследствии имел всегда свободный вход в государевы покои.
Эта глава, кроме описания обители, замечательна еще каким-то особенным поэтическим чувством. Пустыня, уединение, где, казалось бы, должно увянуть воображение, возбуждают его в высокой степени, и мы с живым удовольствием внимаем автору, когда он плывет через Ладожское озеро, ночью, при духовном пении кормчего-инока, или когда слушает трогательный рассказ игумена о св. царевиче Иоасафе, оставившем царство земное для небесного, и, умиляясь мысленным зрелищем смиренного приюта отшельников, невольно повторяем с автором стихи, которые желает он вложить в их уста:
ВИЛЬГЕЛЬМ ТЕЛЛЬ, драматическое представление в пяти действиях. Соч. Шиллера. Перевод Ф. Миллера. Москва. В Университетской тип. 1843. В 8-ю д. л., 146 стр.
«Вильгельм Телль» — последнее, самое обдуманное произведение Шиллера. В то время, когда он писал это драматическое представление, он уже изучил Канта и обращал внимание на Фихте — находился под влиянием Гёте… Пылкий юноша, проповедовавший в «Разбойниках» освобождение человечества от тяжкого ига вековых предрассудков, является нам в «Телле» человеком сознательно творящим, с убеждениями истинными, благородными и мирными. Впрочем, это творческое сознание, философски развитое только в весьма немногих гениальных личностях, не сопряжено с некоторою холодностью исполнения; сам Шиллер жалуется в одном из своих писем (кажется, к Бёттихеру), что собственные его создания слишком спокойно и ясно восстают и развиваются перед его глазами. Каждое лицо в «Телле» представляет один из элементов человеческой жизни, одну из сторон человеческого духа; всё обдумано, и обдумано не только умно и художнически, но еще проникнуто сердечной теплотой, истинным благородством, спокойною грациею — всеми качествами прекрасной души Шиллера. Между тем искусство торжествует свою высшую победу только тогда, когда лица, созданные поэтом, до того кажутся читателю живыми и самобытными, что сам творец их исчезает в глазах его, — когда читатель размышляет о создании поэта, как о жизни вообще, и тем самым признает его (разумеется, в кругу человеческой деятельности) достойным подражателем вечного художника. В противном случае, говоря словами Гёте: «Чувствуешь намерение и разочаровываешься» (Man fühlt die Absicht und man ist verstimmt). С другой стороны, нельзя не признать бесконечной постепенности в достижении художниками этой великой цели, и хотя создания Шиллера далеко уступают в полноте и сосредоточенности созданиям Шекспира и даже Гёте, всё же они вполне достойны общей любви и общего уважения. Притом недостатки человека истинно великого, точно так же, как и его качества и вообще вся его личность, самым тесным образом связаны с недостатками, качествами и личностью его народа. «Телль», любимое произведение немцев, во всех отношениях выражает германский дух; «Телль» не драма, а драматическое представление, — драматического элемента именно и недостает в немцах, что доказывается жалким состоянием их театра. Несмотря на грозное содержание «Телля», всё это произведение проникнуто важной и патриархальной тишиной: восстание швейцарцев против их притеснителя совершается спокойно и неотразимо — и в Германии величайшие перевороты совершались и совершаются, не потрясая наружно обычаев, общественной тишины и порядка. Распадение между мыслящим разумом и исполняющей волей, — распадение, свойственное германскому духу, верно изображено Шиллером в отношениях Телля к прочим сообщникам; он не присутствует на их заседаниях, не клянется спасти Швейцарию, а убивает Гесслера, то есть фактически освобождает ее. Он человек необыкновенный, но вместе с тем филистер: он настоящий немец… Гегель походил лицом, в одно и то же время, на древнего грека и на самодовольного сапожника. Телль — человек набожный, уважает всякую власть, с охотой несет должные повинности и между тем сам же говорит, что любит жизнь только тогда, когда каждый день вновь ее завоевывает. Мы уже имели случай заметить, как глубоко обдумал Шиллер свое произведение: в «Телле» всё, от первой сцены, представляющей вам, в лицах рыбака, пастуха и охотника, главные черты швейцарской жизни, до мысли ввести в пятом акте Иоанна Паррициду, — всё удивительно обдуманно, и эта обдуманность с ума сводит немцев. Для них — читать «Телля» наслаждение, и они не чувствуют, что в факте этого наслаждения заключается сознание и великих их достоинств и великих их недостатков…
Произведение, так верно выражающее характер целого народа, не может не быть великим произведением. Шиллер, более чем Гёте, заслуживал это высшее для художника счастье: выразить сокровеннейшую сущность своего народа. Как человек и гражданин он выше Гёте, хотя ниже его как художник и вообще как личность…
Читатели, вероятно, согласятся с нами, что хороший перевод такого произведения на русский язык вполне бы заслуживал внимания и одобрения. Но переводы… о переводы! Traduttore traditore[12], гласит итальянская пословица. Перевод г. Ротчева давным-давно забыт всеми, и вот является г. Ф. Миллер…
Переводы можно вообще разделить на два разряда: на переводы, поставившие себе целью, как говорится, познакомить читателя с отличным или хорошим произведением иностранной литературы, и на переводы, в которых художник старается воссоздать великое произведение и, смотря по степени собственного творческого таланта, способности проникаться чужими мыслями и чувствами, более или менее приближается к разрешению своей трудной задачи. Дух (личность) переводчика веет в самом верном переводе, и этот дух должен быть достоин сочетаться с духом им воссозданного поэта. От того-то хорошие переводы у нас (да и везде) чрезвычайно редки. Люди с самобытным талантом неохотно посвящают труды свои такому — хоть не неблагодарному, но и не блестящему делу; а люди полуталантливые (которых гораздо более, чем вовсе бездарных) предлагают нам бледные подражания, которые, по словам латинского поэта, не нужны «ни богам, ни людям». Труд г. Миллера принадлежит именно к числу таких переводов; появление подобного труда возможно и не совсем бесплодно только при слабом развитии литературы, и по пословице: «на безрыбье рак рыба» — мы готовы согласиться, что большая масса читателей (то, что французы называют le gros public) даже с удовольствием прочтет этот перевод. Стих вообще гладок и ровен, но слаб, бесцветен и водян; не лишен даже мелодии, напомнившей нам пошлую мелодию русских романсов. В строго художественном отношении перевод г. Миллера неудовлетворителен и неверен двоякой неверностью — неверностью
между тем как в оригинале сказано: «я потребую у наместника родительских очей; я сумею выискать (найти) его (то есть наместника) среди всех его оруженосцев». Г-н Миллер слово:
а у г. Миллера:
Мы выбрали наудачу первые попавшиеся стихи. Положим, что здесь, как в описании, подобное отступление не так еще важно, но вся драма так переведена: с описаний Шиллера сняты краски, — из речей выжат сок.
И против русского языка попадаются погрешности. На стр. 19: «вам от дела б лишь
между тем как Аттингаузен
вот каким пошлым образом:
На стр. 11 г. Миллер заставляет Телля, представленного у Шиллера набожным и простосердечным человеком, говорить рыбаку Руоди, который боится поплыть через озеро, потому что «нынче день Симона и Иуды»,—
между тем как у Шиллера сказано:
Далее у Шиллера Гесслер приказывает бедной Армгарте посторониться «не то, — говорит он, — я забудусь и сделаю то, в чем буду потом раскаиваться». Но г. Миллер, вообразив, что Гесслер совершенный злодей и недоступен раскаянью, переводит так (на стр. 122):
В песенке охотника (на стр. 4) находится чрезвычайно неприятная ошибка; у Шиллера сказано:
а у г. Миллера:
Когда же тучи
Далее в подлиннике читаем: «там, где дух еще смел и свеж, а сердце не испорчено», а у г. Миллера:
и т. д. и т. д. Мы недаром сказали, что подобных ошибок не перечтешь…
Из всего сказанного следует, что перевод г. Миллера только потому не дюжинный, что у нас на Руси далеко не все так называемые литераторы умеют писать сносным языком. Несмотря на совершенное отсутствие всякого истинно художественного достоинства в произведении г. Миллера, его книгу прочтут, как мы сказали выше, многие. Попытка его может, сверх того, принести еще ту пользу, что мы теперь уже вправе требовать от будущего переводчика Шиллера (так же, как и от будущего переводчика «Фауста») трудов более совестливых и отчетливых, большого поэтического таланта, потому что они уже лишены предлога «ознакомить читателей» с этими произведениями: читатели уже ознакомлены… правда, посредством плохих переводов, но переводчики, подобные Жуковскому, появляются слишком редко. Жертва богу безвкусия и пошлости принесена; мы признаем ее необходимость и не радуемся ей; но бог красоты и изящного теперь вправе ожидать более достойных приношений, и дело критики — пропустив скрепя сердце одного самозванца, не пропускать других. Круг читателей средней руки с наслаждением прочтет перевод г. Миллера, сразившегося с другим «великаном Германии» и поразившего, впрочем, не его одного, но и нас, грешных… Между тем… вспомнив бессмертные создания г. Молчанова, Куражсковского, Славина и иных, мы, право, не можем не похвалить г. Миллера хоть за то, что он знает грамматику, правила стихосложения и не уродует бедного русского языка.
ФАУСТ, трагедия, соч. Гёте. Перевод первой и изложение второй части. М. Вронченко. 1844. В привилегированной типографии Фишера. Санкт-Петербург. В 8-ю д. л., 17 и 432 стр.
Самым отрадным и утешительным фактом русской литературы прошлого года был, без сомнения, бескорыстный и огромный труд г. Вронченко, перевод главнейшего создания Гёте — «Фауста». Этот, можно сказать, подвиг нашего почтенного литератора, уже усвоившего русской литературе не одно знаменитое европейское произведение, лучше всего доказывает, что любовь и страсть к искусству могут существовать во всякое время и что на избранные души не имеет никакого влияния общее меркантильное или мелочное направление литературы. Даровитый переводчик «Гамлета», «Макбета», «Дзядов» и «Манфреда» посвятил много времени и много труда переводу «Фауста», а не какого-нибудь романа, которому суждено наделать большого шума при своем появлении и быть забытым через год. Не знаем, как оценит публика этот важный и добросовестный труд; что касается собственно до нас, мы выскажем о нем свое мнение со всею искренностью, со всем уважением и к труду и к истине, в следующей книжке «Отеч<ественных> записок». По времени своего выхода «Фауст» в переводе г. Вронченко принадлежит к 1844 году; но как он вышел только в конце этого года, то все журналы, естественно, только в нынешнем году могут высказаться насчет достоинства этого перевода, который, следовательно, по времени толков и суждений о нем будет принадлежать к литературным явлениям наступившего года. Пока заметим, что перевод г. Вронченко можно рассматривать с двух сторон: по отношению между свойством таланта переводчика и сочинением, которое он перевел, и по отношению к воззрению переводчика на переведенное им творение. Доселе г. Вронченко переводил сочинения совершенно в другом духе, нежели «Фауст»; самый «Манфред» Байрона, может быть, навеянный чтением «Фауста», существенно от него разнится. «Фауст» — произведение по преимуществу романтическое и немецкое: для людей, которых склад ума исключительно практический, оно почти недоступно; они поймут не только «Макбета», но и «Гамлета», а «Фауст» всё-таки будет для них странен. И потому очень естествен вопрос: по роду и направлению своего таланта мог ли г. Вронченко с полным успехом воспроизвести на русском языке
Издание «Фауста» во всех отношениях прекрасно.
ФАУСТ, траг. Соч. Гёте. Перевод первой и изложение второй части. М. Вронченко. 1844. Санкт-Петербург.
Появление нового перевода «Фауста» возбудило в нас разнообразные размышления насчет нас самих и нашей литературы. Несмотря на почти совершенное отсутствие действительных дарований, на множество слабых и пустых произведений, которыми наводнены наши книжные лавки, — общественное сознание, чувство истины и красоты растет и развивается быстро. Мы не намерены — теперь именно — входить в исследование причин подобного явления… вообще русский человек развивается так особенно, что в немногих словах невозможно представить читателю смысл и законы его внутреннего преобразования; но, например, несколько лет назад при появлении перевода «Фауста» г. Вронченко мы готовы были бы отделаться похвалами, назвать труд переводчика «событием» и т. д.; одно имя «Фауста» производило в нас впечатление довольно смутное и странное; мы чувствовали, что в этом произведении отразилась целая жизнь мыслящего, уже не юного, несколько чуждого нам народа, и — либо с простодушным благоговением склонялись перед созданием Гёте, в котором видели альфу и омегу всей человеческой мудрости, либо с торопливой поспешностью проходили мимо, отделываясь словами: «туманное произведение!..» Впрочем, у нас даже до нынешнего дня слово «туманное» почитается естественным эпитетом всего немецкого. Теперь же… мы не намерены расточать преувеличенные похвалы нашей публике, тем более что она в них вовсе не нуждается: мы не скажем ей, что в последнее время она окончательно поняла и изучила Гёте и дошла, например, до ясного сознания того, что такое «Фауст» как произведение немецкое и в какой степени это произведение должно занимать нас — русских… нет, мы этого не скажем; но сознание нашей публики в последние годы возмужало и окрепло; время безотчетных порывов и восторгов прошло для нее безвозвратно; она стала вообще холоднее и равнодушнее, как человек, которому надоело шутить и которому нравится одно дельное… Ее теперь едва ли ослепишь блеском великого имени; ее здравый смысл требует положительных доказательств — не в том, что Гёте великий поэт (она знает это лучше нас), но в том, действительно ли «Фауст» такое громадное создание?.. Приступая к разбору этой великой трагедии, мы чувствуем некоторую невольную робость… мы знаем сами, какой великий труд мы взяли на себя…
Разбор
Гёте в записках своих, к сожалению, слишком поздно им начатых, оставил нам довольно верную и подробную картину состояния германской литературы до семидесятых годов прошлого столетия (он сам родился в 1749 году). Великими людьми этой эпохи были Клопшток, Виланд и Лессинг, в особенности Клопшток. Французская классическая школа (Готшед), швейцарская школа (Бодмер и др.) — обе прошли быстро и безвозвратно. Клопшток первый заговорил о народности в литературе, о бардах, об Арминии, о северной мифологии, отбросил рифму. Виланд, этот разнообразный, насмешливый и грациозный талант, своими многочисленными произведениями, переводами с греческого, английского, итальянского и французского, возбуждал и увлекал своих соотечественников; Лессинг, по преимуществу немецкий здравый и острый ум, основывал критику и драму — и, может быть, еще более, чем Клопшток, имеет право называться творцом немецкой словесности; он был одарен чрезвычайно замечательным полемическим талантом и здравым смыслом (впрочем, эти два качества почти неразлучны), и победы, одержанные им над людьми, подобными Клотцу и другим, спасли возникавшую германскую литературу от гибели, <которая могла ей угрожать в случае победы> ложных направлений. Заслуги этих трех писателей чрезвычайно велики; но ни одному из них не было суждено положительно выразить сущность своего народа и времени. У каждого народа есть своя чисто литературная эпоха, которая мало-помалу приуготовляет другие, более обширные развития человеческого духа; такая эпоха настала для Германии около семидесятых годов. Между тем как во Франции общество уже устарелое, испытанное внешними и внутренними борьбами, не оставлявшее ни одного вопроса без разрешения и не удовлетворенное ни одним из этих разрешений, — между тем как это общество стремительно спешило к собственному разрушению, или, говоря правильнее, к собственному возрождению, — Германия только что приходила к сознанию собственной народности, к сознанию самой себя — не как общества, но как народа, говорящего одним языком и не имеющего на этом языке ни одного литературного памятника. До XVII столетия все немецкие ученые писали по-латыни и по-французски, как Лейбниц; поэты держались при дворе в качестве шутов и писали оды на разные торжественные случаи; немногие исключения, как-то: юмористы школы Ганса Сакса — Фишарт, Грифиус, свидетельствуя о добродушно-сатирическом направлении немецкого ума, не имели, впрочем, особенного значения; монархи германские, даже лучшие из них (вспомните Фридриха II) пренебрегали родным языком; одни лишь богословы со времени Лютера говорили и писали по-немецки. Но вот настала первая половина прошлого столетия. Философ Вольф отказался от латинского языка. Немецкая литература, еще юная и не самобытная, устремилась по следам французской. Быстро один за другим начали возникать писатели, которых уже нельзя было, как Готшеда, причислить к сонму бездарных подражателей; Рамлер и Глейм явились в Берлине; начались критические исследования о самом языке, правда, довольно поверхностные, но для того времени чрезвычайно важные. Наконец, явились те замечательные люди, о которых мы говорили выше. Но настоящий переворот, — то, что Гёте назвал революцией германской литературы (ч. 26, стр. 68, изд. 1829), совершился между семидесятыми и восьмидесятыми годами прошлого века, в эпоху, которую немецкие критики (правильнее: Litterarhistoriker[14]) называют «периодом бури и стремления» (Sturm- und Drang-Periode).
Жизнь каждого народа можно сравнить с жизнью отдельного человека, с той только разницей, что народ, как природа, способен вечно возрождаться. Каждый человек в молодости своей пережил эпоху «гениальности», восторженной самонадеянности, дружеских сходок и кружков. Сбросив иго преданий, схоластики и вообще всякого авторитета, всего, что приходит к нему извне, он ждет спасения от самого себя; он верит в непосредственную силу своей натуры и преклоняется перед природой как перед идолом непосредственной красоты. Он становится центром окружающего мира; он (сам не сознавая своего добродушного эгоизма) не предается ничему; он всё заставляет себе предаваться; он живет сердцем, но одиноким, своим, не чужим сердцем, даже в любви, о которой он так много мечтает; он романтик, — романтизм есть не что иное, как апофеоза личности. Он готов толковать об обществе, об общественных вопросах, о науке; но общество, так же как и наука, существует для него — не он для них. Такая эпоха теорий, не условленных действительностью, а потому и не желающих применения, мечтательных и неопределенных порывов, избытка сил, которые собираются низвергнуть горы, а пока не хотят или не могут пошевельнуть соломинку, — такая эпоха необходимо повторяется в развитии каждого; но только тот из нас действительно заслуживает название человека, кто сумеет выйти из этого волшебного круга и пойти далее, вперед, к своей цели. Подобная романтическая эпоха настала для Германии во время юности Гёте. Появилось множество так называемых гениальных молодых людей; молодость, непосредственность, природа, самобытность — эти слова звучали в устах у каждого; никому бы в голову не пришло тогда написать «Разбойников» — потому что всякого занимали только собственные радости и страдания, — но многие надеялись попасть прямо в Шекспиры; в то время Виланд и Эшенбург познакомили с ним Германию и их переводы жадно поглощались читателями. Любовь к Шекспиру пробудила любовь к средним векам, к которым можно чувствовать влечение только тогда, когда в действительности народ вполне от них отторгнулся; а это отторжение совершилось в Германии довольно поздно. Движение умов во Франции — Вольтер, Руссо, энциклопедисты — всё, что так глубоко, так сильно потрясло потом весь мир, в то время находило весьма мало сочувствия в Германии, и ландграфы преспокойно продолжали продавать своих подданных англичанам, воевавшим с непокорными американцами. Вот что говорит сам Гёте в третьей части своей автобиографии:
Когда нам случалось раскрыть одну из частей энциклопедического словаря (известное издание Дидро и Даламбера), нам казалось, что мы зашли в огромную фабрику, где со всех сторон скрипят и вертятся колеса, непостижимым образом двигаются машины, и мы, не понимая цели всех этих движений, приходили в полное отчаяние… Жаркий спор французских философов с духовенством не возбуждал нашего внимания. Запрещенные, к огню присужденные книги, которые тогда делали много шума, не имели на нас никакого влияния… Природа была нашим божеством…
Эти слова Гёте относятся, правда, к кружку страсбургских его приятелей, но он был тогда самым полным представителем молодого поколения; те из его современников, которые шли по другой дороге, не оставили следа своего существования, то есть заблуждались; притом же первые произведения Гёте тотчас поразили и увлекли толпу читателей.
Вся Германия занялась преимущественно, если не исключительно, одними литературными вопросами. Юстус Мёзер, замечательный для своего времени публицист, является нам одиноким исключением. Еще земля не начинала дрожать под ногами людей; еще вся Европа двигалась по прежним направлениям, жила прежними убеждениями и верованиями; сверх того, философский переворот должен был, по духу немецкого народа, предшествовать всякому дальнейшему развитию общественной жизни в Германии — и в самую эту эпоху «бури и стремления», в отдаленном городе на севере, профессор Кант тихо и неутомимо создавал критическую философию, ту самую философию, которая мало-помалу проникла всю нашу действительность и которая скажет свое последнее слово даже не нашему поколению.