Потом наступила первая ночь на этом мягком, роскошном ложе, на поющих пружинах, таких не похожих на жесткие доски их старой деревенской кровати.
На той жесткой кровати они проспали первые три года своей супружеской жизни, там было зачато их дитя, там привиделось ей столько дивных снов, и Ганета не могла легко забыть об этом.
Кровать была узкая, рассохшаяся, но теперь она казалась ей милее, чем эта застланная простынями ширь, потому что здесь ей приходилось спать одной. Она бы, не раздумывая, перебралась на старую кровать, только бы Богомил опять оказался рядом. Но Богомила не было.
Богомил валяется сейчас бог знает где, на дощатых нарах, полуживой от усталости, и клопы, выползающие из соломенного тюфяка, опутывают его тело невидимой сетью своих тропок…
Она не сердилась на мужа и ни в чем не винила его, потому что, оставаясь за него в магазине, тоже запускала руку в ящик с выручкой. Раза два в неделю он уезжал в город за товаром, а она повязывалась по-девичьи косынкой, надевала черный сатиновый халат и сама любовалась своей стройной фигурой, затянутой в мягкую блестящую материю. Она умела быстро считать, встречала покупателей улыбкой, и в эти дни выручка бывала больше, чем когда за прилавком стоял муж. Потом он стал оставлять на нее магазин и на более долгое время, двери хлопали чуть не до полуночи и за обоими столиками, которые стояли перед прилавком, всегда сидели люди. Пивная находилась на другом краю села, и многим было сподручнее завернуть к Богомилу, а он откупоривал бутылки и разливал ракию по стаканам. Вечером он относил выручку домой, потому что в магазине окна были без железных решеток и пересчитывать там деньги было неудобно. Он делал это дома, наверху, допоздна подсчитывая, какова выручка за день и сколько осталось лишку.
— Спокойно выйдет еще одна зарплата, — говорил он, довольный, что все цифры у него сходятся. — Тебе нет никакого расчета работать… Расти ребенка и помогай мне, когда нужно…
В ту пору они купили телевизор и оштукатурили дом. Штукатурка была под гранит, с белыми полосами под крышей и по углам, и на солнце в цементе поблескивали слюдяные чешуйки.
Размышляя о тех временах, Ганета понимала, что была по-настоящему счастлива, когда вечером возвращалась в свой дом, играла с маленьким Лецо, а утром открывала глаза, и комната слепила ее своей белизной и шелковой паутиной занавесей.
Богомил был человек тихий, и она сейчас жалела, что порой не ценила его доброты. Но он так был поглощен делами и заботами о том, как бы заиметь побольше «лишку», что уделял ей мало внимания. Чтобы отомстить, она как-то раз, когда он был в отлучке, изменила ему с Серафимом, ревизором из города. Серафим заявился однажды утром прямо с поезда — в нейлоновой рубахе и черных очках, повесил на дверь табличку «ревизия» и положил на стол расстегнутый портфель. Ганета начала доставать с полок товар, забираясь на прилавок и исподтишка наблюдая, как ревизор ощупывает ее взглядом. К тщеславному желанию понравиться этому человеку прибавлялось желание скрыть от его глаз бутылки с домашней сливовой, которые Богомил держал под прилавком и еще не успел продать…
— Я остановился в комнате для приезжих, — сказал вечером Серафим, собираясь запечатать дверь бумажной лентой с печатью. — Знаешь, где это?
Она ответила, что знает. Это было неподалеку от них, в доме, владельцы которого давно перебрались в город.
— Точненько! — сказал ревизор, глядя ей в глаза. — Вход прямо с улицы.
— Желаю вам приятных сновидений, — притворилась она недогадливой.
— Так ты поняла, где я остановился? — снова повторил он. — Я ложусь поздно. У меня с собой австрийский кипятильник… Растворимый кофе когда-нибудь пила?
Она сказала, что нет.
— Я кофе варю изумительный! — сказал ревизор. — А теперь — до скорого! И не забудь, где я.
Она шла домой, и ей чудилось, что она прозрачная, что стоит кому чуть пристальнее взглянуть на нее, и он сразу разгадает ее тайну. Несколько раз давала она себе слово не думать больше о комнате для приезжих, ей даже показалось, что она легко откажется, не пойдет туда, но когда они с Лецо стали ложиться, не смогла заставить себя закрыть дверь в коридор. Дверь была застекленная, и когда ее отворяли, стекла звенели.
Через час, когда сынишка уснул, Ганета вышла со двора и, прошмыгнув мимо темных стволов шелковиц, с колотящимся сердцем подошла к сельской гостинице. Ревизор стирал в тазу свою нейлоновую рубаху.
— Кофе пить будешь? — спросил он, стоя перед ней в майке-безрукавке.
Он опустил кипятильник в стакан с водой, и через минуту кофе был готов, но она не смогла его выпить, потому что нетерпеливые руки ревизора потянулись к выключателю…
«Зачем я пошла?» — размышляла она, когда на рассвете возвращалась домой, и ей было ясно, что не только из-за спрятанных под прилавком бутылок навестила она комнату с выходом на улицу. «Я сделала это ради Богомила», — убеждала она себя, но сама внутренне смеялась над этим оправданием, потому что помнила, что в ту минуту, когда появился этот человек в белой рубашке, Богомил перестал для нее существовать, улетучился из памяти, и если бы кто-нибудь тогда произнес его имя, она бы не сразу сообразила, о ком идет речь…
«Со всеми бабами так? — спрашивала себя Ганета. — Или только я одна такая?..»
И впервые попыталась взглянуть на себя со стороны. Точно на экране видела она, как ее гибкая фигура крадется по темной улице села и подходит к двери, за которой склонился над алюминиевым тазом человек в майке…
Человек этот уехал в отличном настроении, наскоро подписав акт ревизии, но всего две недели спустя нагрянули двое других и обнаружили под прилавком бутылки, а в сарае два кубометра тесу и неоприходованный цемент. Богомил не ожидал ревизоров так скоро и теперь расплачивался за свое легкомыслие в лесах под Амбарицей, где ему надлежало пробыть восемнадцать месяцев…
Она вспомнила свою последнюю поездку к мужу. Свидания давали раз в месяц, и она выбрала воскресный июньский день, солнечный, яркий, с высоким чистым небом. У нее была с собой целая кошелка разной снеди, и когда она сошла на конечной остановке с автобуса, то увидала на шоссе несколько женщин, которые сошли с того же автобуса и несли в руках такие же кошелки. Лесхоз, где работали заключенные, находился выше, в двух километрах от остановки. Они шли по шоссе и рассказывали друг другу печальные истории своей жизни, последние главы которых привели их в эту глухомань. Женщины были в скромных поношенных платьях, говорили невесело, без улыбок, и безропотно волокли тяжелую ношу. Когда они подошли к дощатой караульной будке, каждая старалась незаметно сунуть в руки часового бутылочку ракии или какое-нибудь угощение. Часовому эти знаки внимания была приятны, но закон суров, и он прикидывал, как бы это ни женщин не обидеть, ни закон. С рассеянным видом принимал подношения, совал в тайничок над притолокой, потом, прижав к уху телефонную трубку, долго выкликал имена заключенных, которые должны были прийти на свидание.
Немного погодя полянка перед караульной будкой превратилась в огромную трапезную — все расселись, только часовой остался стоять, как полагалось по уставу караульной службы.
Богомил и Ганета расположились возле своей кошелки, она разодрала вареного цыпленка и подавала мужу самые нежные кусочки, а он ел с аппетитом арестанта. Глядя на его бритую голову и темные круги под глазами, она думала о том, что несладко ему, должно быть, на теперешней работенке, если раньше ему знакома была лишь одна усталость — от стояния за прилавком.
Богомил быстро наелся, украдкой, чтобы не заметил часовой, глотнул вина и тут увидал ее колено и узкую полоску не тронутой загаром кожи, выглядывавшую из-под сбившейся юбки.
Она перехватила его взгляд и одернула подол, но он уже тянул ее за руку:
— Пошли!
— Ты в своем уме?..
— Пойдем!
— А этот, с ружьем?
— А что он нам сделает?
Поблизости росли ярко-зеленые кусты бука, до того густые, что в них можно было забраться, как в шалаш. Земля там была покрыта толстым, мягким ковром папоротника и пахло лесными травами и палой листвой.
Когда они вернулись, на поляне были только кошелки да разостланные полотенца с остатками еды. Спустя немного стали одна за другой возвращаться супружеские пары, они смущенно улыбались, а часовой у будки что-то насвистывал и рассеянно поглядывал на холмы…
«Все мы одним миром мазаны», — подумала Ганета, вспомнив, о чем она думала в то утро, когда возвращалась домой из комнаты для приезжих. Это развеселило ее, и на обратном пути, шагая к автобусу, она без устали рассказывала попутчицам разные смешные истории, а те громко смеялись и вообще были теперь совсем не такие, как утром; освободившиеся от клади кошелки болтались у них в руках.
Напоив Серого и наложив ему в ясли корма на ночь, бабка Йордана вернулась домой зарядить стан. Она уже давно собиралась сделать это — у нее было наготовлено шестнадцать локтей черной бумажной основы, припасены и два узла пряжи на уток.
Чего им зря валяться? Ждать, покуда моль источит, да пыль собирать на чердаках и в кладовках? Лучше наткать рядна. Рядно — оно всегда рядно. Сложить, посыпать нафталином — и пускай себе лежит в сундуке. Когда-никогда пригодится. Дед Петр, покойник, не мог этого взять в толк и вечно ворчал: «Да будет тебе! С собой на тот свет небось не унесешь!»
Унести, конечно, не унесешь. Но когда он преставился, она достала из сундука самый красивый кусок материи — чистая шерсть с золотым и зеленым узором; достала и укрыла его, чтобы было ему чем согреть свои старые кости, чтобы хорошо ему было там…
Где оно, это «там», она не допытывалась, ей достаточно было того, что она знала — от дома далеко, место чужое, чужое и холодное, и теплое покрывало ему всегда пригодится.
Стан, разобранный, стоял в подвале, и она принялась по одной вытаскивать его тяжелые деревянные части.
Муж-покойник много лет назад сам сделал этот стан из груши — грушевая древесина крепкая, но тяжелая.
Когда бабка Йордана выносила стойки, ей заломило поясницу. Пережидая, пока боль отойдет, она обмахнула со стоек паутину и тут заметила, что дерево подгнило от сырости.
«Хоть бы в этот раз не развалился, а там уж как бог даст!» — подумала она.
Каждый раз, когда она отрезала очередное тканье, ей казалось, что больше уж никогда не доведется сесть за стан: годов за плечами много — почитай столько же, сколько нитей в берде, глаза уж без очков не видят, жизнь наматывается, как на навой основа, а под конец придет безносая и перережет своей косой…
— Зря ведь надрываешься, — говорили соседки, заставая ее за работой и глядя, как она обеими руками водит батан. — Снохи этих твоих половиков не постелют.
Она печально улыбалась, потому что и без них знала это. Оба ее сына жили в Софии. Она побывала у них в квартирах, застланных дорогими фабричными коврами и дорожками. Обе снохи были городские — родились в большом городе, в городе и помрут, так что им не узнать, что такое ниченка, навой или веретено.
В феврале, когда она послала им телеграмму, только старший сын приехал хоронить отца. Младший, как ей сказали, находится в дальних странах и вызвать его никакой возможности нет. Через месяц он воротился и как-то раз вечером постучался в дверь с целым чемоданом подарков. На другой день, когда пришли они с кладбища, он сказал:
— Вот что я надумал, мать… Заберу-ка я тебя с собой в Софию. Машина на дворе, соглашайся — и поехали.
Машина его и вправду стояла во дворе — темно-синяя, широченная, еле в ворота въехала. Бабка Йордана знала, что если даст согласие, то уже к вечеру очутится далеко от своего двора и будет ступать по мягким покупным коврам, пить воду из крана и глядеть сверху на темные железные крыши.
Но как на такое решиться?
Осла она, конечно, продаст — и без того давно хотела от него избавиться. Кур связать — и прямиком в багажник. А вот с домом как быть? В Югле столько было брошенных, пустых домов, что никто и лева не даст за эти не раз чиненные стены, сложенные еще при турках, эту замшелую каменную кровлю. Дом. Тесовый амбар. Подвал, заставленный кадками и кувшинами. Тележка, в которую впрягали осла. Ткацкий станок, прялка. Маслобойка. Ушат для брынзы. Дробилка для кукурузы. Два медных котла. Полая тыква для соли, деревянные тарелки, ложки — весь этот мир, в котором она жила до сих пор, который окружал ее и вокруг которого кружилась она, мир, вмещавшийся целиком в одно-единственное старинное слово: скарб.
— Господь с тобой, Стоян! — воскликнула она тогда. — Что ты говоришь, сынок… А что будет со скарбом нашим, с пожитками?
Стоян отступился. Но когда машина его скрылась из виду, бабка Йордана подумала про себя, что не только из-за пожитков не решилась она покинуть родное село. В глубине души она опасалась, как бы не случилось с ней того же, что с Дамяном Сырчаджией, как бы на старости лет не попасть людям на язычок… У деда Дамяна — сын профессор, по сей день живой, здоровый, ни дна ему ни покрышки! Прикатил однажды вот на такой же легковой машине, подбил отца перебраться в столицу, продал его домишко, деньги — в карман, а через какое-то время старик прислал о себе весть из дома для престарелых, что в Ихтимане. Профессорше, вишь, неприятно, что у нее в доме какой-то старик…
Вот чего опасалась бабка Йордана, и даже не столько из-за себя, сколько ради доброго имени сыновей. В селе Митко и Стояна знали еще мальчишками, и никогда она дурного слова о них не слыхивала, пусть так оно и дальше будет. Да и они чтоб не забывали Юглу, отчий дом, где сделали первые свои шаги, огороды по берегу Осыма, где добывались те скудные гроши, на которые они выучились… Чтоб помнили и наведывались в родное село — не то что сын деда Дамяна, для которого все пути-дорожки в Юглу травой поросли…
Стан был собран, оставалось только пойти одолжить бердо у Ощипанной Боны — у нее бердо пошире, сядут как-нибудь днем, пока светло, и нитку за ниткой проберут черную основу через его кизиловые зубья.
Бабка Йордана отправилась за бердом.
Еще с улицы она увидала, что у Боны во всем доме свет. Все лампы горят, двери и окна распахнуты, радио играет что есть мочи какую-то незнакомую музыку, в которой она различила только звуки скрипки.
Со стесненным сердцем поднялась старуха по ступенькам, заглянула в первую комнату и увидела Бону — та лежала поперек кровати, бесстыдно заголив толстые ноги.
— Бона! — окликнула ее бабка Йордана. — Что с тобой, Бона?..
Ничего особенного не произошло. Бона просто была пьяна.
Когда она после купания шла домой, у нее было смутное предчувствие, что в этот вечер с ней что-то случится. Сильно клонило ко сну, но столько еще всего надо было переделать — постирать, прополоть рассаду, сбегать за опрыскивателем к Неше, золовке, потому что завтра — виноградник опрыскивать…
«Господи, за что вперед браться?» — спрашивала она себя, а потом решила немножко вздремнуть — со свежей головой быстрее управишься.
Она укрылась меховой безрукавкой и, засыпая, думала о том, что эта ее сонливость не к добру. «Что есть смерть? — запали ей в голову слова одного дьякона из Троянского монастыря. — Сон вечный… Каждую ночь мы приближаемся к вечности…»
Это было во время ярмарки, на пресвятую богородицу. Она заглянула в монастырь, и дьякон предложил поводить ее по кельям, показать, где обитают его братья во Христе. Час был поздний, она отнекивалась, говорила, что устала, хочет спать. Вот тогда-то дьякон и сказал, что сон подобен смерти и глупо самому торопиться навстречу вечности, когда можно похитить у нее еще хоть минутку…
«Ну, ты-то на другое заришься! — подумала она. — Только ничего у тебя не выйдет, козел бородатый!»
У дьякона были большие глаза навыкате, светло-коричневые, как мушмула, которую продавали на базаре; длинная волнистая борода жирно блестела, и от нее шел какой-то слабый запах, похожий на запах меховой безрукавки, которую она сейчас накинула на себя…
Проснулась она, когда на дворе уже стемнело, куры уснули, а рассаду не прополешь — ничего не видать. Стояла тишина, и Бона услыхала совсем рядом, около дома, какое-то глухое постукивание: «туп… туп…»
«Яблоки! — догадалась она. — Этак они у меня все попадают!»
Это опадала ранняя, сладкая яблонька.
Бона заглянула под прогнувшиеся ветки и увидела, что земля сплошь покрыта падалицей.
«Прошлый год я их поросенку скормила, — подумала она. — А нынче что с ними делать?»
И тут вспомнила, что до того, как они завели поросенка, она резала яблоки и сушила на солнце. За лето насушивала по нескольку мешков, и зимой у нее всегда булькала на печи кастрюля с компотом. Но это давно, когда дом был полон народу и было для кого варить компот. Теперь, для себя-то одной, что за охота возиться! От многого она отказалась, обойдется и без компота.
«Мне бы сейчас взять сечку, — подумала Бона, — да нарубить этих яблок, не ракия бы получилась — чудо!»
Это показалось ей не таким уж сложным делом, и, отыскав сечку и потемневшее деревянное корыто, она сгребла падалицу в кучу и села рубить. Чтобы яблоки лучше разминались, она била их обушком, они были мелкие, но крепкие, и руки у нее забрызгало сладким соком. Когда корыто наполнилось доверху, она прикатила из погреба кадушку, в которой они осенью возили на винокурню виноградные выжимки. Если наполнить кадушку до верхнего обруча, то получится как раз одна заправка.
Бона даже ощутила запах ракии. Глазам представилась приземистая сельская винокурня, раскаленные угли в очагах, тоненький звон струек, стекающих по стенкам подставленной посуды.
Прошлой осенью она в первый раз сама сварила ракию. Муж приехать не смог, а очередь подошла, так что она в одиночку погрузила кадку на тележку деда Петра. Вернулась домой к полуночи, притащила на коромысле два ведра прозрачной, обжигающей жидкости, которая окутывала ее своим невидимым спиртовым облаком. Тихо было в доме и пусто, и у Боны сжалось сердце — никто не выбежал навстречу, чтобы снять с нее ношу, некому было отведать ее ракии. Голова у нее кружилась, ей показалось, что она сейчас задохнется, она распахнула окна настежь и зажгла все лампы, потому что боялась темноты…
«С кем я ее пить-то буду, господи?» — спрашивала она себя, а слезы струились по щекам и капали на раскрытую грудь.
Тяжкая была ночь… Все вокруг плыло и качалось, и до сих пор слышала она свой голос, гулко отдававшийся в пустой комнате: «С кем я ее пить-то буду, господи!» Хотя тревога эта, как оказалось потом, была совершенно напрасной: к весне от двух ведер осталась всего одна бутылка…
Бона отложила сечку и пошла за ней. Та хранилась в самом нижнем отделении буфета, среди других бутылок и банок, чтобы не лезла на глаза, не напоминала о себе, но рука быстро нащупала ее. В полумраке комнаты раздалось негромкое бульканье.
И тогда опять схватило сердце, опять показалось, что не хватает воздуха, что в углах комнаты притаилась тьма; она решила, что пришел ее последний час, и бросилась отворять окна и зажигать все лампы, какие только были в доме.
Когда всюду стало светло, а в комнаты хлынул прохладный вечерний воздух, она успокоилась. Включила радио, села на свою пружинную кровать, еще немного отхлебнула из бутылки и решила, что лучше всего сейчас лечь спать. Ноги обвевало приятным холодком.
А чуть погодя придет за бердом бабка Йордана, заглянет в комнату, прикроет Бону одеялом и, затворив все двери и окна, загасив свет, бесшумно уйдет со двора.
К концу июня виноградники на Чукаревце уже в четвертый раз опрысканы, и листья у них синие от медного купороса и гашеной извести.
Весь холм издали кажется синим — редкая краска на земной палитре. Одним эта синева могла напоминать кусок летнего неба, другим — необычное море с темно-зелеными островками черешневых деревьев. Но для крестьянок Юглы синий холм был лишь кручей, по которой надо втаскивать на коромыслах раствор, взбираться с опрыскивателями на спине, пошатываясь из-за того, что в их медных резервуарах перекатывается жидкость.
Летний день, начавшийся с этого прозрачного утра, с блеска росинок на траве и восторженных возгласов иволги, потеряет свое очарование, стоит лишь вступить в виноградник.
Впрочем, осла Минко и буйволицу Средану этот летний день уже давно перестал восхищать: они тащили вверх по крутой тропе воду для раствора.
Буйволица была впряжена в настоящую телегу, только вместо конского хомута на ней было деревянное ярмо, специально сделанное по ее шее. Тропа была сухая, утоптанная, но на телеге поплескивали водой два бочонка, и Средана с трудом передвигала ноги. Позади раздавались голоса Таны и хозяина, Тодора, время от времени подгонявшего ее стрекалом.
По воскресеньям Тодор всегда ходил на виноградник помогать жене; он шагал сбоку, держась рукой за грядку телеги, чтобы почувствовать, когда Средана начнет уставать, и помочь ей.
Хорошо, что помогает, — буйволица это понимала, но не могла ему простить, что у него в руках эта заостренная палка…
Позади погромыхивала тележка Минко. Бабка Йордана тянула осла за повод, а Жела, Ганета и Ощипанная Бона несли почти весь груз на коромыслах, чтобы ему было полегче. В кузове остался один только бочонок, но, видать, ослу и это было не под силу, потому что старуха крикнула:
— Толканите, толканите!.. Мотор-то глохнет!
Женщины налегли и общими усилиями не дали тележке остановиться. В тот день им предстояло еще три раза спуститься к реке и столько же раз опять подняться на холм. И так каждое воскресенье, маленькой своей артелью, с помощью осла и буйволицы они сообща возили воду, делали раствор медного купороса и, взвалив на спину опрыскиватели, ходили между рядами до тех пор, пока не опрыскают все лозы до единой.
У каждого было по десять соток виноградника, все рядышком, так что они оставляли телеги на поляне под дикими грушами и приходили с опрыскивателями за раствором. Бабку Йордану, как самую старую, от опрыскивания освобождали. Ее обязанностью было сидеть возле бочонка и, когда ей подносили опорожненные опрыскиватели, ковшиком наливать в них раствор.
Пока продолжалось опрыскивание, женщины почти не раскрывали рта: тут не до разговоров — надо поспеть управиться до обеда, потому что к полудню зной становился нестерпимым. При первом опрыскивании они управлялись к сроку: листьев еще было мало — только поднесешь шланг, лоза уже окутана синим облаком. Но от воскресенья к воскресенью требовалось все больше раствора, чтобы обдать разросшиеся кусты. А значит, надо все чаще спускаться к реке, чтобы набрать в бочонок воды, и чуть не на себе вкатывать тележку наверх..
С высоты открывалась широкая долина Осыма, где село поблескивало окнами сквозь зеленые купы деревьев. За лугом, вдоль желтых квадратов расцветшего рапса, ровной чертой белело полотно железной дороги, где скоро уже должен был пройти «Спаситель»…