Не только двойной смысл ее слов заставляет Киппенберга призадуматься. Лицо девушки сохраняет все то же суровое выражение, и когда она видит колючую проволоку, протянутую между соснами по границе чьего-то участка, а на берегу — бесчисленные, едва заметные тропинки, которые перегорожены калиткой и снабжены надписью: «Частное владение! Проход запрещен! Причаливать запрещено! Купаться запрещено!»
Лишь оказавшись в домике на берегу озера и обхватив руками чашку с горячим чаем, Ева немного расслабляется. И начинается разговор без конца. С наступлением сумерек они отправляются в обратный путь. Киппенберг запирает дверь, и Ева с любопытством наблюдает, как он прячет ключ в розовых кустах.
Киппенберг ведет машину очень осторожно, дорога обледенела и поблескивает в свете фар. Ужинают они в приозерном ресторанчике «Новая мельница». За разговорами исчезает чувство времени. И снова в путь. Квартал загородных вилл в Нидершёнхаузене. Машина останавливается, Ева вылезает, за ней — Киппенберг. Он достает из багажника тяжелую сумку с книгами, но не проявляет ни малейшего желания проводить Еву до дверей. Ева подает ему руку. Он говорит:
— Вы знаете, как меня найти. Так что держите меня в курсе.
Именно это она и делала весь день.
Разгадка того воздействия, которое оказывает эта девушка на Киппенберга, не может заключаться в простой смене картин, ибо сами по себе они вполне заурядны. Скорей уж, в бесконечных разговорах. В словах, которыми обменялись два человека, в действии, ими вызванном. Так вот, слова Киппенберга вызвали действие, обратное тому, на которое он рассчитывал.
А ее слова?
Киппенберг больше не заблуждается: ее слова послужили для него вызовом с самого начала, когда они еще вовсе не ему были адресованы, в кафе-молочной, в пятницу вечером. Вчера все, что она говорила, ошеломляло его либо наводило на размышления, порой заставляло взрываться, порой против воли потрясало, но каждое, буквально каждое слово, воспринятое им с одобрительным выражением на лице либо без всякого выражения, попадало в цель и поражало его куда точнее, чем он поначалу готов был признать. Новые интонации, никогда доселе не слышанные, новые мысли, доселе отгоняемые тотчас по возникновении — а ну, стоп, без паники, нам только эмоций не хватало! — а теперь их не отогнать с прежней легкостью, ибо чего же еще искать Киппенбергу за рамками привычной жизни, если бы не возникло в нем вдруг желание прислушаться к непонятному, чтобы понять, и пусть оно, это непонятное, явится в бунтарском обличье, пусть прячется за циничными интонациями, строптивостью, иронией, наивностью, страстью — всем, что перемешалось в речах Евы. Те, кто не идет в общем ряду, откровенно высказывают свои мысли, какими бы безумными эти мысли ни казались.
После прогулки, в домике у озера, вместе с доверительностью наступает минута, когда Киппенберг должен прямо спросить Еву, чего она от него хочет.
Ответ, на обдумывание которого уходит несколько секунд, звучит расплывчато и неопределенно. Может, она просто хочет знать, что он на ее стороне? Почему именно он? Этот вопрос имеет долгую предысторию. Что за предыстория? В ответ она только мотает головой. Случайная встреча в пятницу навела ее на мысль заручиться поддержкой Киппенберга. Она вовсе не ощущает себя такой сильной, как, вероятно, подумал Киппенберг; разговор, невольно подслушанный им в кафе, мог произвести на него ложное впечатление. Во всяком случае, она готова признать, что между ней и ее отцом существуют разногласия, и даже более того: серьезное столкновение представляется ей неизбежным. И она боится этого столкновения. И поэтому позвонила Киппенбергу. Опираясь внутренне на его авторитет, она ощутила бы в себе достаточно сил, чтобы при нужде открыто выступить против отца. Она должна порвать с отцом и тем самым — со своим происхождением. Да, это неизбежно! В душе уже независимая и отрекшаяся от отца, но внешне покорная и послушная — этому надо положить конец.
Уж слишком легко ей удается быть одновременно и покорной дочерью своего отца, и честной, прямодушной школьницей, и покладистым товарищем по работе. Она уже выучилась привычно, почти подсознательно переходить из одной роли в другую. Но она не желает стать такой, как ее отец — человек многоликий и неискренний. Вот почему она должна переменить свою жизнь. И эту свою жизнь она, бегло описав, подсовывает Киппенбергу, навязывает разговорами и долгими монологами, влиянию которых он вскоре не сможет больше противиться.
Школьные годы подходят к концу. Независимо от того, чем обязана Ева своим учителям, она выходит в жизнь как бы с пустыми руками. Бывают минуты, когда она пугается самой себя: ей чудится, будто она — бесчувственное, холодное существо. Мыслить она научилась, чувствовать — нет. Представление о человеке поддается вычислению и, однако же, остается неясным и расплывчатым, так называемый Новый человек — всего лишь абстракция. Много говорится о социалистической общности людей, но на собственном опыте она ничего об этом не узнала. Она на свой страх и риск искала в жизни тепла и близости, имела одного друга, и еще, и еще несколько, многие были старше, но и это ничего ей не дало. Теперь она вообще усомнилась, есть ли в современном мире место для больших чувств; речи об этом нигде не было, ни дома, ни в школе. Громких слов, правда, всегда хватало с избытком, но они задевали лишь разум, а в сердце отклика не вызывали. Читая книги, она находит возвышенные места смешными. Ну и мыкались же они в старину со своей любовью! Столетиями — болтовня о тумане, что дивно поднимается с лугов, и о сладостной трели соловья. Уму непостижимо, что «Германия в ночи» когда-то кого-то лишала сна и покоя, хотя достаточно было лишь правильно поставить классовый вопрос, чтобы все проблемы упразднились сами собой. А там, где Ева готова испытать нечто вроде потрясения, именно там она оказывается в волной растерянности, стоит и не может понять, о каких завоеваниях с торжеством вещают состоявшиеся: здесь сражались люди, здесь они штурмовали крепости —
Неделимый мир детства отжил свое. Миновала также пора мечтаний и иллюзий. То, что некогда казалось бесспорным, теперь подвергается сомнению. Рушатся авторитеты — отец, кое-кто из учителей и им подобные, некоторые люди видятся как бы надломленными, должно быть, это следы времени, может быть, сорок пятого года. Поколению, чьи лучшие надежды были так безнадежно обмануты, предстояло заново возрождать мир чувств. Такой надлом залечивается лишь разумом, но сам по себе разум не наделен силой окончательного убеждения. Кто утратил право с чистым сердцем вспоминать свою молодость либо вовсе от нее отрекается, тот будет неизбежно глух к проблемам сегодняшней молодежи, не сможет обучить ее новым, более высоким чувствам. Следующее за ним поколение, которое вызревало в противоречиях между социалистическим мировоззрением и культом личности, частенько разменивает свой авторитет на мелочи. Кому не знаком тип, который считает, что каждые джинсы облекают тело классового врага, а до этого у него были под подозрением все, кто носит рубашку навыпуск, последняя ошибка уже давно преодолена и забыта, так его ничему и не научив, теперь же он вычисляет мировоззрение молодежи по длине волос. А ведь было время, когда таким типам были ведомы восторги высшего порядка, и теперь им следовало бы поделиться опытом трудного начала, вместо того чтобы утверждать превосходство своего опыта над опытом молодых учителей, даже в тех случаях, когда сами они безнадежно застыли на уровне начала пятидесятых годов.
Лишь мастер производственного обучения сумел устоять как образец для подражания, как истинный образец, правда, чересчур прямолинейный, чтобы понять те противоречия, над которыми бьется Ева. Вот и выходит, что остался один доктор Киппенберг. А почему именно он? И снова она мотает головой. Может быть, когда-нибудь она ответит на этот вопрос, но только позже, не сейчас, а до тех пор пусть он винит случай в том, что в пятницу вечером подслушал разговор, не предназначенный для его ушей.
Впрочем, главное доктор Киппенберг узнал и без того: в прошлом году Ева подала заявление в университет, а учиться там не желает. Это грозит ей столкновением с отцом, может быть, и полным разрывом.
Тут Киппенберг пускает в ход трезвый рассудок. У него бывают, конечно, приступы слабости, он даже может позволить себе быть сентиментальным, но до такой степени попасть под влияние минуты, чтобы отважиться на приключение, — нет! Этого он себе позволить не может; нет и еще раз нет. Но в такой субботний вечер его в равной мере пугает мысль навлечь на себя, если он проявит недостаток понимания, пресловутое «Ну и катись!», которое все еще звучит у него в ушах. Трудно сказать, почему он так дорожит Евиным доверием, ясно одно — не просто из тщеславия. Подбирая слова, он выражает удивление тем, что Ева обратилась именно к нему, ведь решимость, звучащая в каждом ее слове, показывает, что она достаточно уверена в себе, чтобы поступать так, как считает нужным. Он не знает, чего именно она от него хочет, но все же никак не может поддержать ее намерение пойти на разрыв с отцом. Почему не может? Да потому, что это не соответствует его убеждениям.
Киппенберг погружается в молчание и снова вспоминает своего отца. До последнего дня жизни отца Киппенберг почитал его, наблюдал со все большего расстояния, а значит, ни разу не видел отчетливо и, уж конечно, ни разу — взором, затуманенным от полноты чувств, почитание покоилось на уважении к человеку, который сполна, до последнего гроша и без тени ожесточения оплатил все свои заблуждения и ошибки, ухитряясь совершенствоваться как человек даже в старости. Отец имел в жизни лишь одно заветное желание: чтобы сыну его жилось лучше, чем ему. Обучением, приобретением специальности, профессиональным ростом Киппенберг обязан государству, которое считает своим, ну и собственным способностям. Но именно старый Киппенберг, не щадя сил, развивал и культивировал задатки сына.
Тот же, кто смотрит на своего отца такими глазами, как Киппенберг, тот не станет заострять конфликты, а, напротив, постарается их уладить. Нет, нет, не конфронтация, а единомыслие и сглаживание путем разумного урегулирования. Не будоражить, а утихомиривать — эти взгляды он постарается внушить Еве. Подобный конфликт с отцом ему чужд и в то же время понятен. Девятнадцатилетнюю девушку можно приблизительно, в очень грубом приближении, считать взрослым человеком. В любом семействе родители должны заново перестраиваться на выросших детей, и, прежде чем этот процесс будет успешно завершен, должна миновать фаза нестабильности, когда любая, самая ничтожная помеха может вызвать результаты, совершенно неадекватные. Словом, люди слишком часто схватываются в рукопашной и слишком легко выходят из себя. В зависимости от темперамента это может принять очень драматические формы.
Киппенберг и сам пережил нечто похожее двадцать лет назад. Он работал на химзаводе, хотел учиться на химика, но в его среде такая мечта казалась безнадежно утопичной. Потом были созданы подготовительные отделения, молодых рабочих прямо зазывали туда, и тут вдруг ему представилась возможность и получить аттестат об окончании средней школы, и поступить в университет. У него есть отец, полный железной воли, отец, который, в заботах об единственном сыне становится порой настоящим деспотом. Решение принимает отец, дело сына — повиноваться, сын должен стать врачом — и никаких разговоров. Врач, господин доктор — выше этого отец ничего себе представить не может. Сын не решается протестовать, он повинуется. В пятьдесят четвертом уже как дипломированный врач он начинает изучать патологоанатомию, внешне — тот же покорный сын, а внутри все бурлит и клокочет. Покамест он только утолил отцовское честолюбие, не свое собственное. Счастливый случай сводит его с известным ученым, которому он рассказывает о своих подлинных интересах. Известный ученый предоставляет молодому врачу редкостный шанс получить вторую специальность. Вместо того чтобы спокойно защищать диссертацию на звание кандидата медицинских наук, он, уже будучи аспирантом, поступает на третий курс химфака, одновременно он может изучать факультативно также математику, физику и биологию, а идеальное место работы у него, как говорится, уже в кармане. Отцу он целый год ничего не рассказывает. Лишь спустя год он решается разрушить отцовские мечты, эти стереотипные представления о шествующих по коридорам клиник полубогах в белых халатах. Признание кончается серьезным конфликтом. И тут наконец сын ударяет кулаком по столу и заявляет, что он, и только он, будет решать, кем ему стать. Отец и сын десять лет домовничали вместе, мать погибла во время бомбежки. А теперь вдруг разрыв — по такому, видит бог, не столь уж серьезному поводу.
Киппенберг замолкает. Он знает, что своим рассказом достигнет результата, обратного тому, какого хотел достичь. Ева внимательно его слушает. Останавливаться на полпути нельзя. И он продолжает рассказ, пытаясь спасти то, что еще можно спасти.
Вздумай кто-нибудь спросить его, как он сегодня относится к событиям того времени, он с искренним убеждением ответил бы, что все страсти давно улеглись, что между ним и его отцом, собственно, и не произошло ничего необычного. Он добился самостоятельности, может, чуть поздней, чем следовало, у нынешней молодежи подобные вещи происходят гораздо раньше. Процесс этот неизбежный, и порой он протекает экзотермически, иными словами, с выделением большого количества тепла, разогревающего умы чуть не до белого каления. Но когда реакция завершилась, как результат возникло новое соединение — человеческие отношения в новом качестве. И люди опять находят путь друг к другу уже на более высоком уровне, и тогда каждый жалеет о каждом необдуманном слове и жалеет, что не был терпелив, выдержан и мудр.
— Поверьте мне, нельзя хлопать дверью, нельзя вырывать себя из почвы, на которой вырос, — говорит он серьезно и проникновенно.
Нидершёнхаузен, площадь Курта Фишера, опустевшие к полуночи улицы. Ева просит:
— Остановитесь где-нибудь здесь.
Машина останавливается.
— Вы очень мне помогли, — говорит она. — Я благодарю вас. Я не стану бить кулаком по столу, а, когда завтра приступлю к разговору с отцом, постараюсь не сказать ни одного непродуманного слова, чтобы потом не раскаиваться. Но уж кем я стану, это буду решать я, и только я. — И она вылезает из машины.
— Только без паники, — говорит Киппенберг. Он не может так ее отпустить. — Я ведь советовал вам проявить разум и выдержку.
— Надо же когда-нибудь кончать, — отвечает она. — И лучше раньше, чем позже.
— Нельзя пробивать стенку головой, — говорит Киппенберг. — Вам надо сперва окончить школу, этого требует здравый смысл.
От слов о здравом смысле Ева взрывается:
— Но я больше не могу, совсем не могу, ни часа. Я всю жизнь подчинялась требованиям здравого смысла, я всю жизнь была покладистой и послушной. — И чуть успокаиваясь: — Только в один прекрасный день выясняется, что ты ничего больше не умеешь, кроме как помалкивать да следовать требованиям здравого смысла.
Слова эти задевают Киппенберга. Впрочем, еще не настолько, чтобы чувствовать себя задетым. И он говорит:
— Не знаю, правы ли вы. Лично я рационалист до мозга костей, а все, что вы рассказывали, насквозь пропитано эмоциями.
— Речь идет о моем праве самостоятельно принимать решения, — не сдается она. — И нельзя определять всю свою жизнь с помощью одного только разума. Вот почему речь идет также и о моем праве на самостоятельные чувства, неужели вы этого не понимаете?
— Очень жаль, — говорит Киппенберг, — но я не позволяю чувствам управлять мною.
Тут она с сомнением заглядывает ему в лицо и спрашивает:
— А вы всегда такой были?
Он кивает.
— И никогда не подчинились ни одному чувству?
Он отрицательно качает головой.
— И никогда не пожелали себе испытать чувство, которое было бы сильнее рассудка и разума?
Киппенберг очень ласково спрашивает:
— Чего вы, собственно, добиваетесь?
Короткое молчание. Потом Ева:
— Я хочу идти своим путем. — И четко, словно уговаривая себя самое: — Ведь бывает же, что человек не успеет спрыгнуть где надо и станет совсем другим, чем ему хотелось стать. Некоторое время он еще это сознает, а под конец забывает. И уже вообще не помнит, каким когда-то хотел стать.
Опять молчание. Слова Евы должны оседать в Киппенберге медленно, дойти до самого дна, и лишь тогда он сможет задать конкретный вопрос:
— А какой это свой путь?
В ответ — кредо Евы, без пафоса, четко:
— Я хочу уехать подальше от Берлина, вырваться наконец из этой среды. Я просто погибаю от своей спецшколы, надо уходить немедленно, пока я это сознаю, потом сознание поблекнет и будет слишком поздно. Я работала в лагере помощницей вожатой, там были девочки со всех концов республики, и пусть кое-кто называет это провинцией, все равно: школа в Зенфтенберге, где тон задают дети горняков, — это совсем другой мир. А здесь лишь двое или трое моих одноклассников происходят из рабочих семей, они быстро приспособились к местному климату и к бражке, которая задает здесь тон. Все сплошь типы вроде меня, дети интеллигенции — артистов, художников, партийных деятелей. Я знаю, что вести такие разговоры не положено, но я буду стоять на своем, раз я вижу мир таким, какой он есть, а не таким, каким он должен быть согласно серой теории: здесь аттестат об окончании средней спецшколы не представляет собой ничего особенного, а учеба в университете как задание рабочего класса — просто легенда. Здесь среднее образование есть почти у всех. И почти все мы еще с детских лет подкуплены, каждый на свой лад: один — деньгами, ему платят за каждую пятерку, другой — страхом, он готов на все из страха перед предками, поскольку для них человек без аттестата — слабак и выродок. Завод, на котором мы работали, мало что смог изменить в этой атмосфере заносчивости, высокомерия и оторванности от жизни. В моем классе есть такие пижоны, которые даже во время производственной практики изъяснялись друг с другом только по-английски и получали удовольствие оттого, что рабочим это не нравилось. Я хочу на волю! У меня нет больше сил выносить снобизм тех, кто, нацепив западные шмотки, сидит в модерновых кафе, попивает сок со льдом и рассуждает о преимуществах социализма на Кубе перед социализмом ГДР, а попутно причитает, что из-за воинской повинности удается стать кем-то на два года позже. Я отлично знаю, в каком государстве я живу, и хочу прежде, чем я об этом забуду, подыскать себе что-нибудь за пределами Берлина. Мне рассказывали, как строили плотину на Созе, в Више, или как еще раньше корчевали леса для металлургического комбината «Ост». Вот чем занималось ваше поколение. Значит, вы должны меня понять.
Киппенберг глядит на Еву. В нем начинает потихоньку звенеть какая-то струна, но ему уж давно за девятнадцать. Он уже понюхал, чем пахнет жизнь, и он знает: далеко не везде она пахнет одинаково хорошо. У него накопился большой опыт — он разбирается в людях и в обстоятельствах, которые могут привести тебя к краху, но с которыми можно и поладить. Он теперь меньше имеет дело с идеалами, а больше с действительностью. И он кажется себе глубоким стариком, когда говорит:
— Я очень хорошо все понимаю, с сорок пятого по сорок седьмой я был учеником на полуразрушенном заводе, это было трудное, это было великое время. Но можно ли считать наше сегодняшнее время менее великим лишь потому, что жизнь стала легче и спокойней? Место одержимого энтузиаста с киркой занял экономист вроде нашего Вильде, он специалист по исследованию операций, он подходит к вопросам развития не иначе, как вооружившись протоколом компиляции. — Все еще не сводя глаз с Евы, Киппенберг заканчивает: — Боюсь, что вы несколько романтизируете жизнь.
— По мне, можете называть это и романтикой. И пусть романтика выглядит так: строительная площадка, где все перевернуто вверх дном, так что завтра уже нельзя узнать, как она выглядела вчера; захолустье, где человеком считается каждый, кто работает не за страх, а за совесть, пусть даже у него нет аттестата и ему не гарантировано место на студенческой скамье и сам он не заместитель директора, не официальный уполномоченный и не тому подобное. Я хочу, чтобы мне помогали, а с меня требовали.
— Но зачем, — интересуется Киппенберг, — зачем вам это понадобилось?
Она в ответ:
— Там, где все перевернуто до основания, могут заодно перевернуть и тебя самого.
На это Киппенберг ничего не отвечает. И пусть Ева догадается, что в нем зашевелилось нечто похожее на зависть и восхищение. Прощаясь, он говорит:
— Я как уже советовал, так и теперь вам советую быть терпимее и благоразумней. А на всякий случай — ни пуха, ни пера. — И уже после добавляет: — Вы знаете, как меня отыскать. Так что держите меня, пожалуйста, в курсе.
Я мог не покидать дома, заставить Еву, например, дожидаться в кафе. Прождав полчаса, она поняла бы, в чем дело, и больше не позвонила бы. Но после всего, что я услышал вчера и хорошенько продумал сегодня, мне казалось, будто я рискую вторично, и теперь уже навсегда, упустить упущенное. Жаль, между мной и Босковом не сохранилась близость первых лет. Босков бы все понял. Он разбирается в людях независимо от того, к какому поколению те принадлежат, он с ними связан, он живет среди них: орда внучат населяет большой дом в Каролиненхофе, где обитает Босков с семьями обеих своих дочерей и великим множеством кошек. И если уж тебе никак не обойтись без чужого совета, Босков единственный, к чьему совету можно прислушаться. К счастью, пока я еще мог обойтись. Руководствуясь присущим мне чувством высокой ответственности, я на всякий пожарный случай позвонил в институт, где народ до сих пор работал на машине. Для выяснения некоторых вопросов Леману все же пришлось кликнуть Боскова. Что еще слышно? А вот что: Леман уже в пятницу затребовал на сегодняшнюю ночь машинных инженеров, чтобы завтра утром, когда к нам пожалуют тюрингцы, вдруг не забарахлила быстродействующая печать или еще что-нибудь. Итак, я мог не волноваться. К своему удивлению, я вдруг сказал:
— На всякий случай загляну вечерком.
И поехал в кафе-молочную.
5
Вовсе не из чувства ответственности я опять потащился воскресным вечером в институт. Они там и без меня отлично справлялись: кто, как не я, с первых дней заботился о том, чтобы среди нас не было незаменимых. Нет, я просто хотел быть поближе к Боскову, хотел поделиться с ним кой-какими соображениями, что прежде делал так часто, а теперь — так редко.
В операторской все еще стояла раскладушка Лемана. За одним из столов сидел Босков с Леверенцем — следовательно, пригласили и механика по машине. Они сидели над метровой длины листом и подытоживали колонки цифр. Босков кивнул мне, даже не поднимая глаз. В машинном зале гудели вентиляторы. За разделительной стеклянной стеной я увидел склоненного над магнитными лентами Мерка. Леман, скрючившись, сидел за пультом. Харра стоял посреди зала в неизменно болтающемся костюме, одну руку он заложил за спину, другой ухватился за полу пиджака и сам был весь какой-то скрюченный. И разумеется, в зубах у него была зажата неизменная черная «гавана». Я с места в карьер набросился на него:
— Сколько раз тебе говорить, чтоб ты не дымил в машинном зале?
— Ты чего на меня взъелся? — зарокотал Харра. — Сигара у меня давно погасла, видишь, угасла даже, словно вулкан Немрут, огня нет, арктический холод, можешь убедиться. — И он протянул руку с окурком куда-то в пространство.
К нам подошел Мерк. Я увидел, как за разделительной стеной вращаются три, нет, даже не три, а четыре магнитные ленты, подошел к пульту и посмотрел на лампы индикатора. Леман сидел на стуле-вертушке, но почему-то не корчил гримас и не моргал утомленно; хотя волосы по обыкновению падали ему на лоб, лицо оставалось кротким и умиротворенным. Леман спал. И поскольку все, что ни делал Леман, он делал глубоко и основательно, он и заснул так глубоко, что даже звук заработавшего в эту минуту печатающего устройства не мог его разбудить.
— Чего это хочет наш Робби? — поинтересовался Мерк.
— Да, что он говорит? — загромыхал Харра. — Эй, Леман, я хочу знать, что сказал Робби.
Но Леман не проснулся. Тогда я наклонился к печати и прочитал:
— Предварительная сортировка окончена.
— Предварительная сортировка? — проревел Харра и вытащил на свет божий свои часы, которые тоже нельзя обойти молчанием. Несколько лет спустя, когда волна ностальгии докатится и до наших берегов, Харре предложат — и безо всякого успеха, разумеется, — большие деньги за этот допотопный экземпляр «савонетты», за это вызывающее насмешки чудо техники с репетиром, двойным хронографом, с числами, месяцами и днями недели, самостоятельно делающее поправку на високосные годы. Харра нажал кнопку, крышка отскочила, послышался серебряный звон механизма. Харра поднес циферблат вплотную к очкам и начал браниться:
— Угрохать полтора часа на предварительную сортировку, когда речь идет о несчастных пятидесяти тысячах звеньев в цепочке аминокислот! Но если я позволю себе заметить, что ваш прославленный Робби движется со скоростью замедленной съемки, это будет растолковано как загрязнение рабочей атмосферы, не правда ли?
— Да заткнись ты! — рявкнул я. — Только Лемана разбудишь.
Я взглянул на магнитные ленты. Катушки продолжали крутиться. Сортировка — дело долгое и нудное, один бог знает, сколько это еще продлится. Порой оживало печатающее устройство, в соответствии с требованиями программы выдавало очередное сообщение: «Массив находится в семнадцати… восьми… четырех… двух последовательностях». А когда настанет время, сортировка окончится и выбранный массив будет находиться на первом блоке, Леман незамедлительно откроет глаза, тут уж у него сработает шестое чувство, тут риска нет. А стало быть, нет и надобности во мне, потому что на Лемана можно положиться. Я поглядел, как он сидит, вернее, висит на своем стуле и чуть слышно похрапывает.
— Не будите Лемана, — сказал я. — А ты, Харра, не ори. — Потом я спросил Мерка: — Что вы сегодня еще собираетесь делать?
Мерк ответил шепотом:
— После сортировки для Боскова синтез Фурье для Харры, он был у нас запланирован на среду…
Но тут свершилось, со словами: «Это вы о чем?» — Леман открыл глаза. И тотчас без всякого перехода забурчал:
— Вы что тут шепчетесь? Таким умирающим голосом? Интересно, кто смог бы уснуть в таких условиях, кто, я вас спрашиваю?
— Вот тебе, Киппенберг, получай! — загремел Харра. — Мой могучий рык всегда убаюкивал Лемана, но тебе подавай шепот, тебе обязательно шептаться, хотя сегодня каждому школьнику известно, что шепотом можно пробудить к новой жизни даже древних фараонов.
— Ступай в комнату отдыха, — сказал я Леману, — ложись, ящик и без тебя все отсортирует, а ты тем временем поспишь часика два. — Потом я обратился к Мерку: — Какие-нибудь затруднения предвидятся?
— Затруднения? — переспросил Мерк, словно не расслышав. — Затруднений при синтезах для Харры? Отродясь не было. У Харры всегда все данные на месте — это вопрос времени, ясный случай, голая техника.
Уже на выходе я, понизив голос, сказал Леману:
— Тебе надо будет завтра к приезду доктора Папста хорошенько выспаться.
— А когда это, — осклабился Леман, — когда это я, скажите на милость, приходил на работу невыспавшимся?
— До тех пор, пока Кортнер не выписал тебе векамин, — сказал я уже из операторской.
Щеки Лемана пошли красными пятнами, он начал корчить устрашающие гримасы.
— Об этом мы потом поговорим, а пока иди ляг.
И Леман исчез, не сказав больше ни слова.
Босков схватил свой портфель.
— Готово? — спросил я. — Почти готово? Ну, что я говорил. А как вы добираетесь до дому? Если вы не против, я вас отвезу.
До Каролиненхофа дорога была неближняя, но мой пустой дом мог и подождать. А возможность поговорить с Босковом по дороге сама по себе была очень заманчива, поговорить о том о сем, без задней мысли, как раньше, о чем придется, о людях вообще, о молодежи в частности, может быть, о проблемах, существование которых мы сознаем, лишь когда нам расскажет о них кто-нибудь другой. Босков с благодарностью принял мое предложение, попросил только подождать, совсем недолго, минуток десять, ему надо еще подняться к себе. Мы остались вдвоем с Леверенцем.
В глубоком раздумье глядел я на этого своеобычного человека. Он был, как всегда, молчалив и замкнут, а сегодня вдобавок еще и нервничал, потому что кто-то смотрел ему на руки, покуда он собирал бумажки и наводил порядок на рабочем месте. Я сел на край стола. Право же, подумалось мне, этого невзрачного, бесцветного человека, сорокалетнего механика по машине, тоже следует записать в мой актив! Не будь меня, Леверенц на всю жизнь остался бы тем, чем был когда-то: выброшенный волной обломок прошлого. Я подобрал его на берегу много лет назад, в те золотые времена, когда нам мнилось, будто мы можем хватать звезды с неба.
Ах, какая то была смутная пора — под руководством Ланквица: работы непочатый край, средств достаточно, людей не хватает. А если сыщется хороший работник, не успеешь оглянуться, как он сбежал на Запад. И всякий раз, когда сматывался какой-нибудь тип и к нам приходили два ничем не примечательных товарища расспрашивать, не прихватил ли он секретные бумаги, мы видели, как потрясен, я бы даже сказал, как подавлен Босков.
— Что мы, по-вашему, такое? — вопрошал он меня с пугающей холодностью. — Кузница кадров для баденских химзаводов, для Хехста или Байера?
Всего хуже было недоверие, подозрительность: кто будет следующий?
— Киппенберг, вы могли хоть на минуту представить себе, что этот тип так нас продаст? После того как он еще позавчера так убежденно толковал о наших перспективах?
На это я:
— А со мной вы еще не боитесь общаться?
— В том-то и горе, — отвечал Босков, — что я, с одной стороны, давно уже не имею права никому доверять, а с другой — не умею никого подозревать. Поэтому каждый, кто сматывается от нас, можно сказать, плюет мне в лицо. И однако, если мне выбирать между личной гордостью и доверием к человеку, у меня по-другому не получится, я должен думать о человеке самое хорошее до той минуты, пока он не плюнет мне в лицо.