Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Киппенберг - Дитер Нолль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Я и не собиралась так говорить! Зачем вы возводите на меня напраслину? Сейчас я закажу разговор.

— Закажите срочный, я оплачу, — сказал я и пошел к дверям. — Когда поговорите, позвоните Боскову, я буду у него, вот только разберусь с Кортнером.

В отделе апробации, еще в коридоре, я встретил фрау Дитрих, она доктор наук, биолог и, несомненно, ведущий ум среди сотрудников Кортнера. В описываемый период это была женщина сорока лет, очень ухоженная и привлекавшая всех как внешностью, так и личным обаянием. Когда нашей группе был зачем-нибудь нужен отдел апробации, мы предпочитали иметь дело не с Кортнером, а с ней. Лично я мог бы упрекнуть ее лишь в том, что вот уже много лет, не приводя практически никаких разумных доводов и отделываясь лишь беглой улыбочкой, она не поддается на мои уговоры, отказывается помахать ручкой своему непосредственному начальнику Кортнеру, о котором она навряд ли более высокого мнения, чем я, и перейти к нам в новое здание, чтобы занять там место, достойное ее способностей. Мы кивнули друг другу, и я спросил на ходу:

— Вы, случайно, не знаете, где я могу найти Кортнера?

— Прислушайтесь, — отвечала она, — уши вас и выведут.

И действительно, из-за двери большой лаборатории до меня донесся голос Кортнера, визгливый, пронзительный, злобный.

Главная лаборатория отдела апробации представляет собой просторный зал, как бы разделенный на кабинеты письменными столами и полками поверх столов. Вот почему его трудно окинуть взглядом, и вот почему Кортнер не заметил моего приближения. Я увидел ассистентов и лаборанток, занятых работой, увидел их лица, не столько испуганные, сколько строптивые и насмешливые. Весь зал был до краев заполнен голосом Кортнера, который становился все более пронзительным и резким:

— Что здесь происходит? Что это вообще такое? Прикажете мне наводить за вас порядок на вашем столе?

Проходя мимо, я услышал, как один молодой врач непочтительно сказал соседу:

— Опять этот шизик забыл принять свой мепробамат!

Разумеется, я сделал вид, будто ничего не слышу. Кортнер, голос которого перешел на крик, ухватился за очередную жертву.

— Ну как, вы найдете вену или нет? Я спрашиваю, вы собираетесь сегодня найти вену? — Очевидно, он наткнулся на сопротивление, и это только подлило масла в огонь. — Зачем вы кончали медучилище? Интересно, что́ вы вообще кончали, медучилище или школу для умственно отсталых детей? Мне, может, самому вам показать, как вводят канюлю?

Лавируя по проходам между столами, я вышел на Кортнера. Тот стоял боком ко мне и с приоткрытым ртом созерцал какую-то аппаратуру. Там из подопытной крысы, погруженной в глубокий наркоз, вытекло несколько капель крови, и Кортнер, вдохнув побольше воздуха, завопил во всю глотку:

— Кто здесь работает? Кто, я вас спрашиваю? У какого это живодера весь опыт утонул в крови?

Залившись краской, ассистентка уже хотела покаяться, но тут между ней и Кортнером вклинился я. Кортнер отвел глаза, потому что его обычные утренние вопли никак не предназначались для моих ушей.

Доктор Хейнц Кортнер, врач, фармаколог, год рождения двадцать пятый, то есть во время описываемых событий сорока двух лет от роду, был среднего, пожалуй, даже ниже среднего роста, щупленький, так что голова казалась непомерно большой, а лицо напоминало треугольник основанием кверху. Треугольник этот в свою очередь пересекали тонкие, поджатые губы, уголки которых были вечно опущены книзу. Редкие волосы начесаны на лоб. В профиле Кортнера тоже было что-то заостренное, птичье, нос клювом торчал под слегка покатым лбом, подбородок выдавался вперед. На фоне белого халата его брюзгливое лицо с бесцветной, словно неживой кожей выглядело бледней обычного. Однако, едва Кортнер завидел меня, лицо его мгновенно изменилось: в глазах возникло выражение почти приветливое, на губах заиграла скорбная улыбка, и, протягивая мне горячую, всегда чуть влажную руку, Кортнер озабоченно сказал:

— Бьешься-бьешься, чтобы все было в порядке, не жалеешь сил, чтобы неукоснительно соблюдались требования гигиены, а потом все идет прахом из-за чьей-то расхлябанности и легкомыслия.

Когда Кортнер разговаривал со мной, ему приходилось закидывать голову, и я смотрел в его треугольное лицо сверху вниз. Я достал письмо из Тюрингии, глаза Кортнера сразу утратили выражение приветливости, и он поглядел куда-то мимо меня. С подчеркнутой деловитостью я объяснил ему, что не согласен с резолюцией тестя, которую, конечно же, не следует понимать так буквально… Договорить мне не пришлось.

— Ну, конечно, конечно, я и сам собирался побеседовать с господином профессором, но не хотел мешать ему на этой неделе во время работы…

— Вполне естественно, — согласился я, — стало быть, я займусь этим делом и все улажу.

Повторять слово «тесть» мне не пришлось. Кортнер, теперь с улыбочкой, поторопился вставить:

— Ну, конечно же, конечно, я буду вам очень признателен…

— Не за что, — сказал я и кивнул ему на прощанье, причем кивок получился как-то сверху вниз, и не только из за моего роста.

В коридоре я встретил доктора Хадриана. Он поднимался по лестнице в свою лабораторию, в «адскую кухню», так у нас в новом здании принято называть химические лаборатории, а отдел химии, возглавляемый Хадрианом, получил название «империя», в чем можно усмотреть намек на имя самого Хадриана, ибо так звучит по-немецки имя римского императора Адриана.

Хадриану сорок лет, он органик-синтетик, первоклассный специалист, молва утверждает, будто Хадриану достаточно набора «Юный химик», чтобы синтезировать любой стероид. Да и в аналитической химии он не менее силен, словом, человек совершенно иного уровня, чем Кортнер. Вот только при взгляде на него меня всегда охватывает зевота. Ибо Хадриан весь какой-то расслабленный, как мокрое белье. Хадриан одного со мной роста, но ужасающе худ, все на нем болтается — брюки, жилет, пиджак, серый халат; у него даже щеки, даже мешки под глазами и те в каких-то дрожащих складках. Он всегда излучает такую безнадежную усталость, что не приходится удивляться по поводу низкой трудовой дисциплины у него в отделе. Хадриан состоит на учете в партгруппе у Боскова, и тот утверждает, будто знавал и другого Хадриана, подтянутого, гибкого. Есть немало умных людей, которыми овладело тупое равнодушие из-за того, что лозунг «Думай с нами, планируй с нами, управляй с нами», хоть убей, не желает воплощаться в жизнь на их рабочем месте. Хадриан не первый и не последний из тех, кого слишком рьяным администрированием довели до полной бесплодности.

Я на ходу поздоровался с Хадрианом и получил в ответ унылый безнадежный кивок.

Босков всякий раз поджидал меня, хотя я моложе, в коридоре у дверей своего кабинета. Вот и сегодня он стоял в дверях, дал мне пройти, вошел следом, сказал «А, вот и вы наконец» и предложил мне на выбор одно из двух кресел, между которыми стоит низкий журнальный столик. Этот столик не вызывает у людей ничего, кроме досады, потому что он шатается. Как его ни двигай, как ни верти, он знай себе шатается, и даже сложенная втрое и подсунутая под одну из ножек перфокарта не может помочь горю. Когда мы переехали в новое здание, Босков категорически отказался расстаться со своей старой обстановкой, как бы убого она ни выглядела, а уж про стол он и заикнуться никому не дал, хотя на нем выплескивается кофе из любой чашки. Даже визиты зарубежных гостей не могут поколебать Боскова. Я только раз в жизни был свидетелем того, как непослушный стол поверг Боскова в смущение. Когда нас посетила делегация советских ученых и один ленинградский профессор чуть-чуть задел стол коленом, на нем тотчас попадали все рюмки, и водка потекла на брюки гостей.

Описать Боскова решительно невозможно. Босков просто человек, лучше не скажешь. Надо узнать его, надо поработать с ним бок о бок, чтобы постичь его человеческую ценность. Вздумай я дать о нем представление, описывая его характерные свойства, у меня получилась бы карикатура, вздумай я раскрыть его внутреннюю сущность, у меня получилось бы славословие, но патетика — не мой стиль. Ограничусь тем, что скажу несколько слов о его внешности и о его прошлом.

В то время, о котором пойдет речь, Боскову было шестьдесят лет, словом, чуть меньше, чем Ланквицу. Он был маленький, коротконогий и — если по правде — толстый, слишком толстый даже при его апоплексическом сложении. В гневе либо просто поднимаясь по лестнице он пыхтел как паровоз. На его округлом теле с внушительных размеров животом сидел шар головы с зеркальной лысиной, и только где-то на затылке еще сохранился островок снежно-белых волос. По его пухлым щечкам разбежалось множество красных прожилок, светлые глаза источали дружелюбие. Когда Босков садится, складывает ручки на животе, расстегивает пиджак и засовывает большие пальцы в вырез жилета, он являет собой картину миролюбия и воплощенного добродушия.

Обманчивая картина. У меня есть нюх на главное в человеке, поэтому я очень скоро понял, что мирный и добродушный Босков может быть и немирным и недобродушным. То обстоятельство, что он легко взрывается, что он ярко выраженный холерик, что он бурно возмущается несовершенствами наших буден и тогда багровеет, как индюк, и начинает пыхтеть поистине угрожающе, — это вовсе не главное в нем, поскольку он так же легко остывает, утирает платком лысину, оттягивает указательным пальцем свой воротничок и бормочет себе под нос: «Ну да, бывает и так». Кстати, когда того требовали обстоятельства, Босков умел прекрасно обуздывать свой холерический темперамент. Но за обликом дружелюбного добряка и пыхтящего холерика скрывалась основная, угаданная мной с первой минуты суть Боскова — никак не вязавшийся с его внешностью характер бойца, наделенного разумом и стойкостью, бойца, который, невзирая на природную вспыльчивость, никогда не впадает в слепую ярость, никогда не проявляет неразборчивости в средствах. Мне доводилось — правда, не слишком часто, но тем сильней было впечатление — наблюдать, как твердеет, застывает, становится непримиримым взгляд Боскова. Всякий раз, когда разговор шел по большому счету, о принципах, которыми он не желал поступиться, о выполнении того, что он называл «решения моей партии», добродушный толстяк преображался в мгновение ока: серые глаза, вмиг утратившие всю кротость, цепко перехватывали взгляд противника, внезапно помолодевший, гибкий и подвижный Босков, чуть наклонясь вперед, хлопал ладонью по столу раз, другой, третий и больше не кряхтел и не пыхтел, и в приветливом голосе появлялась твердость металла: «А ну, выкладывай все начистоту, коротко и ясно».

Да, Босков накопил жирок, ничего не скажешь, но в критические дни, когда дело принимало серьезный оборот, Боскова еще никто не смог одолеть. От общения с этим Босковом у Кортнера так резко возрастала кислотность, что он брал больничный на всю неделю. А нашего высокочувствительного шефа в такие кризисные дни не пускали в институт неотложные заседания и встречи, и тогда он вспоминал, что после Кортнера именно я имею право вершить судьбы института и, главное, вести переговоры с Босковом.

Потому что Босков и Ланквиц — это были два разных мира. Ланквиц был отпрыском богатого традициями семейства, которое уже много поколений плодило ученых и профессоров, тогда как Босков был сыном рабочего, и его путь к институтской скамье, его студенческие мытарства в период мирового экономического кризиса, его судьба в годы фашизма вполне могли послужить темой для романа. Босков, биохимик и физиолог, до 1931 года занимался в Гёттингене, потом женился и произвел на свет двух дочерей; несомненным подтверждением одаренности Боскова было то обстоятельство, что, несмотря на его принадлежность к коммунистической партии, влиятельные ученые в годы Веймарской республики открыли ему путь к университетской кафедре.

Тому, кто в шутку прохаживался насчет босковской комплекции, Босков с гордостью, с тщеславием даже отвечал: «Попробуйте-ка вы сами проделать тот же фокус! Двадцать лет назад никто бы не поверил, что я когда-нибудь приобрету такой цветущий вид». Он прав, я видел это круглое, пышущее здоровьем лицо совсем другим — когда это был до неузнаваемости лишенный мышц и обтянутый кожей череп, который в свою очередь сидел на изглоданном до стука костей теле. Такого Боскова я видел на фотографиях, в полосатой одежде узника, где красный треугольник на правой стороне груди квалифицировал его как политического заключенного. Таким был Босков сорок пятого года, после двух лет тюрьмы и десяти лет в Бухенвальде. Ибо карьера институтского преподавателя, начатая биохимиком-теоретиком Босковом, оборвалась уже в 1933 году в гестаповском застенке. С тех пор как я в общих чертах ознакомился с биографией Боскова, меня больше не удивляла несгибаемость этого добродушного толстяка.

Более того, я преклонялся перед Босковом, который у нас в институте воспринимал отнюдь не как синекуру свои обязанности секретаря парткома и одновременно являлся одним из наиболее активных научных сотрудников моего отдела, и все благодаря неслыханной энергии, проявленной им после освобождения и позволившей ему в более чем зрелом возрасте возобновить научную карьеру. Я вполне способен оценить уникальность этого подвига, ибо Босков провел в тюрьме и концлагере лучшие, невосполнимые годы своей жизни, самый продуктивный для ученого возраст, примерно от двадцати пяти до сорока, двенадцать лет он был оторван от науки, которая именно тогда развивалась во всем мире гигантскими скачками. Вот почему никого, кто хоть сколько-нибудь смыслит в этом деле, не должно удивлять, что стремлению Боскова наверстать упущенное и после загубленных лет выйти на современные рубежи развития биохимии были положены известные границы. Прежде всего, Боскову так и не было дано совершенно необходимое для руководства нашей группой, объединявшей под своим крылом множество смежных дисциплин, умение выйти за рамки узкой специальности, заглянуть не только в сопредельные, но и в более отдаленные области науки.

Сегодня, когда я могу взглянуть на события, разыгравшиеся в феврале 1967 года, с известного расстояния, мне становится ясно, до какой степени уже тогда было деформировано мое внутреннее отношение к Боскову. Поначалу мы оба представляли собой несокрушимую боевую упряжку, но вскоре я распознал основную слабость Боскова. Да, Босков сокрушал любую преграду. И сопротивление только раззадоривало его, но ему непременно требовалось открытое сопротивление, на которое можно ополчиться со всем размахом. Против обструкции, против скрытого противодействия Босков был совершенно бессилен. Он ощущал противника, но не мог его ухватить; захоти он обрушиться на него всей своей тяжестью, сто килограммов рухнули бы в пустоту. Тогда он промокал носовым платком лысину и возмущенно тряс головой, что вот, мол, где-то скрывается оппонент, который не решается выступить открыто. Боскову требовался на ринге открытый противник, бой с тенями его никак не устраивал. Я это скоро раскумекал и, будучи по природе хладнокровным тактиком, строил порой на этом свойстве Боскова свои расчеты.

Итак, Босков плюхнулся во второе кресло. Едва я сказал, что письмо из Тюрингии провалялось у Кортнера с понедельника, Босков так и взвился:

— Хотел бы я знать, когда будет конец этому проклятому разгильдяйству!

Я протянул ему письмо через стол и, поскольку он уже завелся, указал на зеленую пометку шефа.

— У разгильдяйства всегда есть свои причины. Наш друг Кортнер еще малость помариновал письмо у себя, но с вполне конкретной целью: а вдруг все само собой образуется, и тогда он сможет «омыть в невинности руки свои».

— А вы… — начал было Босков, но я перебил его:

— Что значит «я»? Вы всякий раз предоставляете именно мне расхлебывать кашу! Кто получает всю корреспонденцию, уж не я ли? И Анни тоже вроде бы числится в вашей партгруппе? Кстати, мне опять пришлось пригрозить нашей Красной Шапочке злым партийным Волком.

— Значит… — еще раз попытался Босков.

— Временами мне кажется, что фрейлейн Зелигер вообще имеет зуб на нас, — слово «нас» я особенно подчеркнул, — как бы то ни было, программа есть, я просил ее позвонить в Тюрингию и сообщить, что мы с понедельника к их услугам.

Словно в подтверждение моих слов зазвонил телефон. Босков, не вставая, потянулся к нему, снял трубку, послушал, сказал: «Ну, тогда все в порядке» — и положил трубку на рычаг.

— Они будут в понедельник, — сказал он, — и, если верить Анни, они безумно обрадовались. Могу себе представить. — Он вернул мне письмо и спросил: — Когда вы наконец переговорите с Ланквицем, чтобы подобные случаи не повторялись?

— С Кортнером я уже переговорил, — отвечал я. — А как обстоит дело с шефом, вы знаете не хуже меня. От самовластия даже вы не можете его исцелить. А кроме того, сегодня письмо его уже ни капли не интересует, он давно про него забыл.

— И следовательно, нет оснований говорить с ним об этом, — сказал Босков, привстав с кресла. Потом он достал из шкафа свое пальто. — Не знаю, что это даст, — продолжал он, — но едва ли больше, чем вчера.

При этих словах он как-то нехорошо поглядел на меня, что мне совсем не понравилось, и я срочно сделал непроницаемое лицо. Босков же, пока я помогал ему надевать пальто, продолжал:

— Я, конечно, понимаю, что́ вас смущает, дело касается вашей жены, я согласен, это ставит вас в неловкое положение, но от этого ничего не меняется, другими словами, это не зачеркивает тот факт, что вы опять сплоховали.

Теперь толстяк стоял передо мной, слегка расставив ноги, устойчивый и весомый, как монолит, который не так-то просто сдвинуть в сторону. Несколько секунд он молча смотрел мне в лицо.

— Что с вами происходит? — спросил он уже другим тоном. — Не пойму я. У вас на душе явно лежит какой-то камень, и уже не первый день. Почему бы вам не выговориться? Ведь вас что-то тяготит.

— Ума не приложу, о чем вы, — ответил я, смущенный взглядом Боскова.

— Понимаете, временами мне кажется, будто вы разбиты параличом, — сказал Босков и вздохнул. — До чего дьявольски трудно бывает порой с людьми. Отъезд вашей жены был бы отличным поводом разрешить с шефом парочку-другую принципиальных вопросов, которые возникли отнюдь не после конференции работников высшей школы, а много раньше. — Он взглянул на часы. — Мне пора, — завершил он, — но мы еще продолжим наш разговор.

— Утром в субботу нам еще надо заняться планами, — сказал я. — В девять часов с Харрой у вас, идет?

Босков кивнул.

Я добавил:

— Меня, может, завтра не будет: надо отвезти Шарлотту в аэропорт.

Босков опять кивнул и, уже взявшись за ручку двери, еще раз взглянул на меня задумчиво, испытующе, с сомнением.

То, что он сказал на прощанье, до мельчайших подробностей отпечаталось в моей памяти. А вот тогдашнего Киппенберга его слова хоть и смутили, но по-настоящему не затронули.

— Вы знаете, — сказал он на прощанье, — что можете на меня положиться. Однако, — и он возбужденно запыхтел, — однако вам следовало бы спросить себя, очень серьезно спросить себя, куда подевался тот парень, который однажды, только-только со студенческой скамьи, дерзкий, решительный и божественно бесшабашный, ворвался в эту затхлую атмосферу… А заодно спросить себя, кто и кого положит здесь на обе лопатки, когда дойдет до драки. Потому что уже приспело. Я хочу сказать, время приспело, мой дорогой, понимаете, время приспело. Настанет час, Киппенберг, настанет час, и мы посмотрим, кто тогда кого оставит в одиночестве.

— Да что вы такое несете? — огрызнулся я, задетый его словами. — Какая вас муха укусила? Не хватало еще, чтобы мы с вами передрались.

— Ну хорошо, — ответил Босков, — посмотрим. — И вытолкал меня из комнаты. — А теперь пошли.

В воспоминании я вижу, как оба мы идем по коридору: я — высокий, невозмутимый, разве что походка несколько скованная. Босков пыхтит рядом, задыхаясь, словно больше нельзя терять ни минуты. На два моих шага приходится три босковских, и это придает нашему совместному движению какой-то неверный, спотыкающийся, характер.

3

Наутро я отвез Шарлотту в аэропорт.

Обычные слова прощания, когда один уезжает, а другой, в некоторой растерянности, остается. «Надеюсь, полет будет приятным. Если будет что важное, звони, но только ночью…» Объятия, пожелания счастливого пути. Шарлотта последний раз оглядывается, проходя коридором на регистрацию загранрейсов, я машу рукой.

Я обошел здание аэропорта и остановился у железного парапета, засунув руки в карманы — с огромного ровного поля задувал пронзительный ветер. Потом я увидел, как «Ил» выруливает на взлетную полосу, как поворачивает, разгоняется по бетонированной дорожке, отрывается от земли и набирает высоту. Я глядел ему вслед, видел хвосты ядовитых газов, тянущихся за его двигателями, пока наконец самолет не растаял в серой мгле февральского неба.

В машине я чувствовал себя как-то неуютно, словно выбитый из наезженной колеи, причем объяснение напрашивалось само собой. Мы уже семь лет женаты с Шарлоттой, почти семь, не хватает еще трех месяцев. Мне предстояли одинокие дни, меня ожидал пустой дом. На изменения привычной обстановки человек реагирует утратой внутренней стабильности, особенно когда речь идет о привычках многолетних.

Впрочем, такое объяснение никуда не годилось, я и не обольщался на этот счет, не отъезд Шарлотты нарушил мое равновесие. Мне уже не раз казалось, будто я выбит из колеи. Я хорошо знал это чувство. Я с тревогой отмечал его у себя. За последние годы — нередко, а с недавних пор — все чаще. Я хорошо себя знал: работа, и только работа, словно железный каркас, поддерживала мою жизнь, придавая ей одновременно содержание и смысл. Когда я не работал, мне трудно было понять, зачем я живу и зачем она, жизнь, вообще дается человеку. Сущность и осмысленность мира и собственного «я» весьма удаленные друг от друга понятия, как-то с трудом поддающиеся определению, однако Босков уже дискутировал на эту тему с Харрой, и мне, пожалуй, следовало тогда прислушаться. Тяга к философии у представителей естественных наук, как утверждает Босков, возрастает с каждым днем. Только не у меня. Я ничего не смыслю в философии. Ее понятия, на мой взгляд, страдают недостаточной четкостью формулировок. Если мне зададут вопрос о моих воззрениях, я скажу, что, как ученый-естественник с высоким уровнем математической подготовки, склоняюсь в философии к материализму, но уже следующий вопрос, является ли мой материализм диалектическим, меня нисколько не занимает, об этом пусть судят другие.

Однако с недавних пор я ощутил в себе тягу к раздумьям. Под раздумьями я понимаю нечеткость мыслей в отличие от четкого логического мышления, стирание границы между мыслью и настроением, стремление мыслить в неясных образах, куда примешаны аффекты, импульсы неопознанных чувств. Прежде такого со мной не бывало. Да и вообще у меня прежде многое было по-другому, прежде, несколько лет назад. Отчетливее, чем раньше, беспощаднее, чем раньше, осознал я именно сегодня, что в моей жизни не все обстоит должным образом. Может, это даже и хорошо, что я какое-то время поживу один, попробую разобраться в самом себе, увидеть самого себя, такого, каким я был когда-то.

В эту пятницу я уже не поехал в институт, а прямо отправился обедать в город, в клуб Бехера, встретил там знакомых, поболтал с ними примерно с полчасика. Потом знакомые ушли, я же сидел, пил кофе, читал газеты. Я одинаково свободно читаю по-английски и по-русски. Я нашел в «Правде» коммюнике о пребывании советской делегации в Северном Вьетнаме, прочел о новом соглашении об экономической взаимопомощи, подписанном в Ханое, и о протесте вьетнамцев против применения американцами химического оружия.

Тут я опустил газету: последняя тема задевала меня самым непосредственным и неприятным образом. Я знал о существовании ингибиторов ацетилхолинэстеразы, которые давно уже дожидаются своего часа как страшное оружие — зарин, табун, зоман и другие, более новые, поистине сатанинские измышления, — и всякий раз я невольно обращался мыслью к химикам, людям, подобным мне. Повсюду за сверхсовременной военной техникой, которую в далекой Восточной Азии обрушивали на этот маленький народ, я угадывал присутствие того, что нынче заменило людям религию, — присутствие науки.

Я вспомнил некоторые работы нашего института, исследования микроструктур нервных клеток, механизма действия нервных волокон, вспомнил, с каким трудом мы изучали структуру полипептидов, смоделировав ее для наших опытов с гипотетическими рецепторами. Когда мы обращались к аминокислотам и белковым макромолекулам, наша работа в принципе мало чем отличалась от идущей во всем мире суеты вокруг генетического кода. Все это очень впечатляло и побуждало посвятить науке всю жизнь, однако и здесь на горизонте все более угрожающе вырисовывались контуры той извращенной силы, которая сегодня обрушивает напалм на головы крестьян, а завтра без малейших колебаний начнет себе на потребу генетические манипуляции с людьми, как только мировое братство ученых, к которому принадлежу и я, вооружит ее необходимыми средствами. Мысль эта все более угнетала меня, право же, слово «наука» приобрело нынче какой-то зловещий оттенок.

Я отложил газету. С пессимизмом такого рода в общем-то можно справиться, ибо причины его открыты разуму. В молодые годы, еще не выйдя из плена отцовских представлений, еще не подпав под влияние Боскова, я при определенном стечении обстоятельств благословлял надклассовость своей науки; сегодня же, с неудовольствием отмечая слишком бурное научно-техническое развитие, я тотчас спохватываюсь, что результаты наших исследований полезны для здоровья трудящихся — я имею в виду трудящихся, занятых построением социализма, — и что своей деятельностью мы косвенно помогаем сохранять историческое равновесие во имя гуманистического развития науки.

Я попросил кельнера получить с меня и поехал домой, там я надел удобные вельветовые брюки, серый пушистый пуловер, который так мягко и приятно облегает тело, пошел на кухню, сварил себе кофе, потому что в клубе это не кофе, а так, водичка, и после всех перечисленных действий очутился в своем кабинете, за столом, уютно зажатым с обеих сторон книжными полками. Я хотел наконец на досуге перелистать накопившиеся научные журналы и набросать дескрипторы для нашей машины, подготовил блокнот и ручку, допил свой кофе. Не знаю отчего, но сегодня мне не работалось. Да и к чему, собственно? Кто столь дисциплинированно использует свое право на отдых и не знает, что такое восьмичасовой рабочий день, тот, право же, может позволить себе один вечер побездельничать. Я решил съездить в город, развлечься, может быть, сходить в кино.

Но в результате я лишь бессмысленно колесил по Берлину. Ибо отказ от работы обернулся для меня отказом от собственного «я», от всего, чем я был, чем себя считал. Машина медленно катилась по вечерним освещенным улицам. Жизнь моя вдруг показалась мне пустой и бессмысленной. Я не мог понять почему. Мое существование было упроченным и упорядоченным, жизнь без провалов, жизнь без изъянов, профессиональные успехи, карьера, почет и уважение, гармонический брак, ничем не омраченное счастье.

Но что оно собой представляет, это так называемое счастье?

Истинное счастье — в работе. Я вел жизнь ученого в соответствии со своими представлениями о ней: все имеет свою причину, никаких неясностей, в общих чертах предсказуемо до самой смерти. Жизнь, сложенная без грубых швов и стыков, из разума и понимания, нигде не оставлено места для иррационального, нигде — для лжи и обмана.

Переключившись на ближний свет, я бесцельно проехал по Унтер-ден-Линден и ярко освещенной Карл-Маркс-аллее. Я ехал по тихим переулкам, где еще льют свой тусклый свет старые газовые фонари, перед захудалыми кинотеатрами я видел молодых людей в джинсах и кожаных куртках, многие держали под мышкой транзисторы. Сегодня я видел их не как всегда, издали и безразлично, а отчетливо и близко, и в голове у меня звучал почти сочувственный вопрос: как можно проживать свою жизнь где-то на обочине? Я никогда не расточал время попусту. Даже в отпуске я восстанавливал духовные и физические силы по строго продуманному графику. Радениями моего отца я и в школе, и в университете, и вообще, сколько себя помню, держался в стороне от несущественного. Сегодня же я чувствую себя в своей машине, словно в танке, сквозь броню которого не проникает жизнь. Вот так же, если брать все это в большом масштабе, мое бытие ограждено от мира институтом, а мое сознание — абстрактностью занимающих меня проблем. Пестрый калейдоскоп событий доходит до меня лишь в профильтрованном виде, как строго отобранная информация. Но в этом есть своя правда, ибо достичь вершин в науке невозможно без умения сконцентрироваться на самом существенном, после чего головокружительное многообразие жизни предстает лишь отдаленным шорохом, лишь совокупностью помех.

Снова и снова я останавливал машину, вылезал, заходил в одну либо другую из старых угловых пивнушек, а то в столовую, смотрел по сторонам, бесцельно и бессмысленно окидывая взглядом лица людей, неторопливо возвращался к своей машине, ехал дальше.

Зачем я все это делал? Что искал? Я сам себе удивлялся. Искать было нечего, а то, что мне подобает, я уже давным-давно нашел.

Но что именно мне подобает?

Существование в замкнутом мирке нашего института. Возвращение домой после трудового дня на собственной машине, чаще всего в одиночестве, все чувства отданы сложностям вечернего движения, все мысли — какой-нибудь проблеме, а большой город со своими людьми и событиями пролетает мимо, как нечто нереальное. Дом в северной части города за высокой живой изгородью, на письменном столе — горы специальных журналов, утром гардины раздвинуты, вечером снова задернуты. Заслуженный ежегодный отпуск, по возможности под чужими небесами — Высокие Татры, Сочи и тому подобное. Дача у озера — для отдыха по выходным, утренняя пробежка по лесу, летом — много плавать, чтобы уравновесить преимущественно сидячую работу. Словом, вполне четкое «я» с ярко выраженной индивидуальной ноткой, довлеющее и себе самому и злобе дня своего, собственный упорядоченный мир, во многом соприкасающийся с родственным миром Шарлотты, — вот что мне подобает.

Неподалеку от клиник «Шарите» я наконец-то поставил машину перед кафе «Пикколо», что-то заказал себе и принялся разглядывать лица студентов, медикусов, они сидели так же, как в свое время сиживал здесь я. В одном углу отмечали успешную сдачу экзамена. С несвойственной мне растроганностью наблюдал я эту сцену, нет, не с растроганностью, а с внезапно осенившей меня мыслью, что я и сам бы не прочь оказаться на их месте, начать все сначала, побыть студентом, так примерно третьего или четвертого курса, и пусть у этого студента будет любое имя, только бы он назывался не доктор биологических наук Киппенберг, а просто Иоахим К.

Мысль эта меня испугала. Если человек хочет начать жизнь сначала, значит, он что-то сделал неправильно, значит, он неправильно ее прожил. Я расплатился, ушел, сел в машину, я покачал головой. Неправильно прожил? Я — и неправильно? Киппенберг — и неправильно? Если уж он неправильно прожил свою жизнь, кто тогда прожил ее правильно?

И снова я ехал по вечернему городу, Фридрихштрассе, Вильгельм-Пик-штрассе, Штраусбергерплац и снова по Карл-Маркс-аллее. Я увидел ярко освещенные большие окна кафе-молочной, за шторами причудливо затуманенные фигуры множества людей, которые источали завораживающее меня оживление. Я круто свернул направо, поставил машину за отелем «Беролина» и медленно вернулся той же дорогой мимо кинотеатра «Интернациональ». Затем вошел в кафе, снял пальто, повесил его на крючок, огляделся по сторонам. Свободных столиков не было, свободных мест тоже, все места заняты, и всё молодежью, так что я тут был явно не ко двору. У стойки, в дальнем ее конце, освободился табурет. Я уселся на него и заказал себе молочный коктейль с лимоном. По счастью, господин, сидевший слева от меня, был еще старше, чем я; девушка, что сидела справа, повернулась ко мне спиной, я видел только пестрый узор ее спортивного свитера и светло-русые волосы до плеч. Куртку она положила себе на колени, и один рукав свешивался почти до полу. Ее спутник, молодой человек в очках, несколько раз заглядывал мне в лицо поверх ее плеча.

Интересно, кого он видел перед собой, доктора ли наук Киппенберга, еще вполне бодрого и уверенного в себе человека тридцати с лишним лет, несомненно умного, бесспорно значительного и — несмотря на все попытки держаться небрежно — не могущего скрыть, что он важная персона? Или, напротив, он видел другого, такого, каким я был когда-то и несколько минут назад пожелал стать снова, студента Иоахима К., без гроша за душой и не сказать чтобы оборванного — это было бы преувеличением, — но изрядно обносившегося (на тщательно отутюженном костюмчике дырки от кислоты почти незаметны), полного веры в свои силы и снедаемого честолюбием?

Я повернул голову и вдруг увидел себя в зеркале, вернее, в зеркальном стекле, увидел себя и не мог узнать. Отражение было слишком от меня далеко — неприятное чувство: видеть самого себя и не знать наверняка, ты это или не ты. Неприятный вопрос поднимался во мне: кто он такой, этот человек в зеркале? Кто я такой и что оно вообще собой представляет, это мое «я»?

Гул голосов наполнял помещение, убаюкивал и возбуждал, и мне казалось, будто я парю в воздухе.

А что, если этот самый доктор Киппенберг, защитивший кандидатскую и докторскую, был привит к чужому стволу, как прививают культурный побег к дичку? Если Иоахим К. носит этого доктора Киппенберга как маскарадный костюм? Лица вокруг меня расплывались светлыми пятнами, лампы меня слепили, я на мгновение закрыл глаза. Когда это я последний раз сидел среди незнакомых людей в великолепной анонимности и наслаждался свободой быть одним из многих? Снова открыв глаза, я увидел все более резко, чем прежде. Я увидел свое лицо отраженным в блестящих стеклах очков молодого человека, очень маленькое, очень близкое и все равно неузнаваемое. Я услышал возбужденные голоса, почти спор, это спорили те оба, что сидели справа от меня. К их спору примешивались обрывки моих собственных мыслей: правильно жил — если не я, то кто же тогда правильно жил? Сомнение давно уже стало моим научным методом, но сомневаться в собственном «я» было как-то не в моем духе, и, однако же, доктор наук Киппенберг уже давно казался мне подозрителен, вот только раньше я о том не догадывался.

Так с этого вечера все и началось. Случай привел в движение камень. Повод мог быть и другим, но теперь, много лет спустя, я рад, что случай освободил для меня место именно рядом с этой девушкой.

Ибо до того вечера я и в самом деле жил правильно, даже слишком правильно, я не растрачивал впустую ни одного часа своих дней, никогда не толкался бесцельно на каком-нибудь углу или перед входом в кино, я мудро использовал время, я отдавал все мысли своей карьере, естественным следствием этого было продвижение вверх, совершавшееся как бы само собой. У нас в стране дело обстоит следующим образом: от кого государство много получает, тому оно много и дает, тому открыты все двери. Хотя у меня это никогда не было примитивным желанием сделать карьеру, нет, мне не давало покоя честолюбие: быть лучше других, раньше, чем другие, достигать цели. Сквозь всю жизнь меня — как охотник гонит дичь — подгоняло мое собственное честолюбие, сложенное с честолюбием моего отца.

Мой отец происходит из низов пролетариата, скорей даже из люмпен-пролетариев, из слоев, тронутых пассивным загниванием. Он приучил меня видеть жизнь как почти неприступную гору, которая в ослепительном блеске вздымается среди болот и низин. У подножия горы, укрытые ее тенью, притаились горе и нужда, вершина горы купается в солнечном сиянии. Человек же рожден затем, чтобы дерзнуть на восхождение. Иному удается по меньшей мере достичь лучше освещенных склонов, лишь немногие достигают вершин, где свобода и солнце.

Сегодня-то я понимаю, что далеко не все достигнутое нами действительно делает нас богаче и что я стал бы много бедней, не будь того случая, который тем вечером привел меня в то кафе-молочную. Внешне волевой, неуязвимый человек, полный энергии, внутри же полный противоречий, — так прожил я последующие дни и мало-помалу, зачастую в полной растерянности, осознал свой внутренний надлом.

В этот вечер я поздно вернулся домой. Непривычные и необычные впечатления дня долго не давали мне уснуть. Передо мной вставали картины, которые я пытался отогнать, но, слишком устав за день, я недолго сопротивлялся. Я увидел себя молодым человеком, вступающим в жизнь, полным ожиданий, из которых все так или иначе сбылись. Но сегодня мне казалось, что из тысячи ожиданий, пробуждаемых жизнью в человеке, я даже и не подозревал о существовании большей части.

А кто была та девушка?

Я не хотел это узнать. Ибо лишь в качестве незнакомки могла она остаться за пределами моего бытия, в качестве неизведанной возможности, которую, пожалуй, стоит изучить поглубже, и я размышлял об этой возможности, не зная и не ведая о предстоящих нам совместных часах. Не знал я и о том, что именно в это мгновение девушка думала обо мне, узнал лишь позднее, когда понял: да, все это имело свой смысл.

В эту пятницу, на границе между бодрствованием и сном, настал такой миг, когда я сдался и отбросил к чертям разум, выдержку, словом, добытую дрессировкой позу. Я все пустил по волнам: порядок, авторитет, успех — и ушел — прочь, из упорядоченной жизни высокопоставленного лица, дерзко, раскованно, бесшабашно — в неизвестное.



Поделиться книгой:

На главную
Назад