Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: 1Возникновение и развитие научного факта - Людвик Флек на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ю. Лёв не только не принадлежит авангарду, но явно относится к аутсайдерам. В его книге еще находит убежище флогистон (S. 128), а понятие веса, которым он пользуется (Schwere), совершенно не соответствует своему времени: «…Покой умершего является свидетельством возвращения в мир металлов; как только человек умирает, его тело становится более тяжелым[175], или металлическим» (S. 43). Тем не менее, стиль его мышления можно сравнивать с современным, поскольку многие детали его книги допускают прямое сопоставление с деталями, исследованными современной наукой. Ю. Лёв считает себя трезвым исследователем и находит много слов для осуждения фантастической науки о моче, имевшей место в средние века: «Лишь в XVI веке, когда богатая фантазиями наука о моче, развитая арабами, стала вызывать сомнения, наступил поворот к нормальному, естественному наблюдению в этой области…» (S. 246). Он рассматривает свою науку как то, что связано с естественным наблюдением, точно так же, как многие современные естествоиспытатели рассматривают свои теории.

Красной нитью через все его химические рассуждения проходит фосфор. Но было бы большой ошибкой полагать, что это понятие тождественно современному химическому элементу под тем же названием, хотя, несомненно, между ними имеются некоторые общие черты. «Во всех естественных свойствах мочи участвует фосфор, этот наиболее совершенный продукт животного жизненного процесса, определяющее и поистине одухотворяющее начало не только для многочисленных солей с азотно-щелочной основой в животном белке, когда он выступает в форме слизи или желатина, но и в своей первичной жизнетворящей функции либо в разлагаемой основе пищи, либо в качестве элемента в процессе возникновения первых животно-растительных существ, либо в качестве конституента бензойной или соляной кислот» (S. 12).

«Именно наличие фосфора становится ферментом смерти при задержке мочеиспускания, поскольку это быстро влечет за собой переход от воспалительного процесса к гангрене. Фосфор в моче также может стимулировать процесс выделения фосфора во всем организме, как при febris urinosa, гнилой горячке наихудшего вида, вызываемой длительной задержкой мочи. Из-за фосфора метеоэлектрические явления в атмосфере… имеют столь значительное влияние на мочевыделяющую систему» (S. 12). «Количество фосфорной кислоты увеличивается у людей, употребляющих мясо, и у диких животных… Выделение специфических запахов такими животными, также как специфически животный запах пота у людей, питающихся мясом, тесно связано с повышенным выделением фосфорной кислоты в моче» (S. 27). «Из-за увеличенного количества мочи, фосфорной кислоты и мочевых солей в моче как мужчин, так и женщин, выделяется обильный осадок кристаллов, но у женщин, благодаря их большей близости к процессу зачатия жизни, выделение фосфора происходит в более студенистой, желатинообразной, маслянистой и жирной форме» (S. 44). «Фосфорная кислота, названная Гэртнером (Gartner) фосфоресциновой кислотой, поскольку она часто вызывает фосфоресцирование мочи и в некоторых случаях потовыделений, это единственная кислота в моче, которая может быть выделена в чистом виде…» (S. 63). «Фибрин крови… представляет собой металлический фосфор» (S. 100). «Повышенное выделение фосфора в моче (при воспалениях) легко можно определить по цвету, температуре, консистенции, по количеству и качеству мочи» (S. 115). «Обе кислоты — мочевая и фосфорная, — вообще говоря, не появляются в моче под воздействием нервных импульсов, поскольку они являются непосредственным выражением одухотворяющего начала. Однако, если нервное воздействие заторможено, то эти кислоты будут обязательно отсутствовать и не смогут быть генерированы» (S. 157). «Наличие фосфора в моче, то ли в виде фосфорной кислоты, то ли как ее основа, наряду с другими солевыми и земельными качествами… подвержено этому стимулированию…» (S. 206). «Большинство мочевых отложений содержит фосфор в мочевой кислоте…, который выступает как ее постоянное основание» (S. 206).

В современной науке нет термина, который бы адекватно передавал значение такого фосфора. Здесь он выступает как определенное начало, аксиома, символ некоей силы, способной «одухотворять», «анимализировать» и даже убивать («фермент смерти»). Он связан с метеоэлектричеством, с выделением специфических запахов, с фосфоресцированием, воспалением и гниением. Подобно хамелеону, он принимает множество форм: металлическую, мыльную, желатиновую или маслянистую. Он проявляет себя в мочевой кислоте и как краситель, он образует отложения, он придает моче цвет, температуру и особую консистенцию. Хотя это некий принцип, он тем не менее обнаруживается в растворах наряду с солями, его можно взвешивать, повышать или уменьшать его содержание, и он может даже вовсе исчезнуть. Поэтому он не похож и то, что мы теперь называем принципом, ибо принципы и символы, как мы сегодня полагаем, не могут быть взвешены.

И все же этот объект имеет нечто общее с тем, что в наши дни называют фосфором. Прежде всего, это фосфоресценция, затем легкая воспламеняемость, вблизи него ощущается запах озона, тот самый запах, которым сопровождаются метеоэлектрические явления. В заметных количествах он обнаруживается в моче, в костях и в нервной ткани. Несомненно, есть что-то родственное между современным понятием фосфора и тем, что о нем говорит Ю. Лёв. Это «нечто» очень трудно выразить точным естественнонаучным языком. Может быть, было бы лучше заимствовать из сферы искусства термин «мотив» и говорить совпадении некоторых мотивов в обеих системах. Среда, в которой обнаруж вается фосфор, особая связь с огнем и запахами — это общие мотивы, фигурирующие как в сегодняшнем научном понятии фосфора, так и в описаниях Лёва[176].

Такими же свойствами, какими обладает фосфор Лёва (полупринцип, полусубстанция в смысле современной науки), обладают и другие вещества, такие как металл, вода, моча. Это накладывает на знание о нем особый отпечаток. Принципы объединяются в волнующие идеи, возвышенные корреляции и сравнения.

В такого рода реальности все имеет значимость символа, все имеет внешнюю форму, что менее важно, и глубокий внутренний смысл. Цель такой науки — переживание смысла как глубокой тайны, а не раскрытие этой тайны и объяснение ее. Так, мы читаем: «Почки, срастающиеся со слизистой оболочкой гениталий, имеют особое, скрытое, отношение и сродство с половой системой» (S. 43). «Но именно это порождение, эта препарация все порождающей и жизнетворящей субстанции связывает половую и мочевую системы глубокой и столь же таинственной связью» (S. 44).

Глубокая тайна, которую здесь находит автор, — это не загадка, которую надо разгадать, и не какая-то зависимость, которую можно объяснить, исследуя некоторые связи. Напротив, само познание этой зависимости заключается в том, что ее называют глубокой и таинственной — тайной, переживаемой именно как тайна; та дрожь, которой сотрясается человек при взгляде на окутанную покрывалом Изиду, — это то интеллектуальное наслаждение, которого ищет автор и которое приносит ему удовлетворение.

Если Лёв наблюдает некую, как мы бы теперь сказали, чисто механическую связь, это его не удовлетворяет, и он пытается найти за этим нечто более глубокое. «При общем параличе всех органов воли и движения, кожных складок и сфинктеров, экскременты удаляются непроизвольно из-за растворения всех соков организма…». Невозможность задержания мочи является только выражением общего colliquativen Profluvien, проявляющегося в том, что кровь делается «более жидкой, бесцветной, черной и пенистой», а также в кровавом поту и диарее. Рассмотрение любого предмета связано у него с тем, что он немедленно видит и описывает глубокие и таинственные связи. «Подобно тому как кожа [тяжело больного] создает вокруг себя атмосферу, насыщенную азотом, с трупным запахом и опасную для жизни, так и мочевая система производит мутную, черную, пенистую мочу, из которой быстро выделяется черный, как сажа, осадок, похожий на осадок кофе, от которого исходит гнилой, отвратительный запах» (S. 111). Обратим внимание на то, как совпадают унылые тона, в какие окрашены подробности этой картины: мрачный прогноз — черная моча; страх смерти и заражения — трупный запах, гнилой и отвратительный. Это не просто эмоциональная фантазия. Здесь явная параллель между описываемыми явлениями и смыслом всей картины, как если бы каждая ее деталь определялась в своем значении этим смыслом: черный цвет мочи как бы символизирует печальный прогноз заболевания. Точно так же «цвет, температура, консистенция, количество и качество мочи» прямо и «несомненно» сигнализируют о «значительном выделении фосфора». Эти «сигнатуры» исполнены глубокого смысла, которого Лёв ищет везде и всюду (он также говорит о «ряде симптомов мочи» при какой-либо болезни или об «утробной сигнатуре мочи»), и они придают явлениям символический характер[177].

Читая подобные описания, мы поражаемся тому, как много в них используется терминов, значение которых нам чуждо. Например, в данном тексте на с. 120 мы читаем о «злокачественной гнойной жидкости коричневого цвета со сморщенной поверхностью», в которую вырождаются жидкости из гангренозных органов. На с. 142 и 146 можно прочитать о «юментозной моче» (jumentosem Urin), что должно означать внешнее сходство с мочой травоядных животных. Кроме того, в этих описаниях очень много данных о свойствах, которые выглядят для нас плеоназмами. «Картина лихорадки (Synochus) может быть прослежена по моче, которая изменяет свой цвет, становится мутной, не поддается кипячению и равномерному размешиванию (Mangel an Kochung), окрашивается в малиновый или темно-красный цвет, становится липкой, в ней выпадает хлопьевидный, грязно-белый, иногда иначе окрашенный, чаще серый, слизистый осадок, который состоит из разложившейся слизи, белка, мочевины и фосфора. После выпадения осадка моча остается столь же мутной. Эти свойства моча сохраняет вплоть до последней стадии лихорадки». А вот как то же состояние описывается сегодня: «Мутная, малиновая или темно-красная моча с хлопьевидным осадком». Все остальное либо не нужно (обесцвечивание мутной консистенции, липкость), либо замещается данными о микроскопическом исследовании осадка (сложный анализ мочевого осадка). Такие предложения, как «не поддается кипячению и равномерному размешиванию», нам вообще непонятны. Впрочем, значение этих терминов можно объяснить: они соответствуют патологической теории, согласно которой все болезни развиваются в определенных фазах, первая из которых именуется «стадией незрелости» (cruditas). Ей соответствует urina cruda (незрелая моча), «густая, мутная, с неприятным цветом, негомогенная». Характерно, что Лёв наряду с очевидными свойствами мочи называет эту «невозможность кипячения», как будто она столь же очевидна, тогда как для нас, по крайней мере сегодня, это свойство не существует. Таким образом, это не что иное как теоретически сконструированный гештальт—Лёв это непосредственно видел, а мы сегодня не видим. Есть много и других, чуждых нам определений, вроде названной выше «юментозной мочи» травоядных животных, которые соответствуют готовым теоретическим гештальтам (Gestalten), которых мы не видим, но Лёв, благодаря своей стилевой готовности к их наблюдению, видел непосредственно, аналогично тому, как гештальты современной науки непосредственно воспринимаются нами без каких-либо подготовительных церемоний, непосредственно, как об этом мы говорили в этой главе в разделе о наблюдении и опыте.

Итак, Лёв обладал совершенно иной, чем наша, готовностью к видению предметов и явлений и иным способом научного осмысления увиденного. Здесь не должно быть недоразумений: конечно, он, скорее всего, не был светилом своего времени, и даже вряд ли его можно считать типичным представителем современной ему науки. Но он являет собой пример научного мышления, отличающегося от нашего. Лёв рассматривает мир сквозь призму особого настроя и видит в нем глубокие связи, вещи, наполненные особым символическим смыслом, что в наших глазах выглядит фантастическим и мистическим. Это особая ограничительная рамка мышления (Denkzwang), которая способна обеспечить непосредственное восприятие соответствующих гешталътов. При этом он остается трезвым мыслителем, описывающим только то, что наблюдается.

Чтобы еще больше прояснить различия между научными наблюдениями, связанными с двумя различными стилями мышления, наверное, стоит сравнить анатомические описания и рисунки из старых и новых школьных учебников. Я перелистал несколько учебников по анатомии XVII и XVIII веков и нашел в них несколько почти одинаково подходящих для этого примеров. Вначале процитирую описание ключицы (claviculae) из книги Фомы Бартолина:[178]«Claviculae, kleides, quod thoracem claudant, et instar clavis firment scapulam cum sterno: vel quod claves aedium antiquas referant, Patavii in antiquis aedibus a Spigelio visas. Celsus jugula vocat a jungendo, alii ligulas, os furcale, furcalem superiorem. — Sitae sunt transversim sub imo collo, in pectoris summo, utrinque una. — Figura est oblongi S Latinie, hoc est, convexa, extrinsecus leviter cava, ne vasa ibi lata comprimantur. In viris vero magis incurvantur, ut minus impediatur brachii motus: in mulieribus minus, pulchritudinis ergo, cumfoveae eo in loco поп ita conspicuae sint in foeminis atque in viris, unde et minus agiles sunt ad projiciendos lapides. — Substantia crassa est, sed fistulosa et fungosa; unde saepe frangitur, et facile coalescit. — Superficies aspera et inaequalis. — Connectuntur cum scapulae processu superiore per cartilaginem, quae tamen ei connascitur, ut cedat nonnihil in motibus scapulae atque brachii, sed tantum ligamentis detinetur articulum amplexantibus, capite lato et oblongiusculo et cum sterno alio capitulo jungitur, ut supra dictum. — Usus est, ad varios motus brachii, quod quia hoc osse tanquam palo stabilitur, ideofacilius sursum et retrorsum movetur. hinc bruta claviculis carent; exceptissima, scuiro, mure, etechino»[179].

Это описание состоит из (1) лингвистического анализа терминов, который занимает 1/5 всего фрагмента; (2) краткого описания расположения ключицы и довольно детального описания ее связи с другими костями; (3) весьма четкого, но небогатого подробностями описания формы; (4) очень краткого описания поверхности («superficies aspera et inequalis») и внутренней структуры («substantia crassa est, sed fistulosa et fugosa»); (5) нескольких сравнительно обширных и очень подробных телеологических замечаний, занимающих около 1/4 всего объема; (6) нескольких кратких замечаний по сравнительной анатомии («Hinc bruta claviculis carent. etc.»).

Сравним с этим современное описание, которое, например, можно найти в весьма сжатом учебнике по анатомии Мёллера-Мюллера:[180]«Clavicula, ключица. На кости выгнутой в форме литеры S, между лопаткой и грудиной, выделяется центральная часть, конец грудной и плечевой. Центральная часть имеет верхнюю и нижнюю поверхности с мелким углублением (musculus subclavicus); переднюю (М. pectoralis major ё deltoideus) и заднюю кромки. Плечевой конец призматический, имеет переднюю (М. pectoralis major), заднюю (М. sterno-hyoideus), нижнюю и среднюю поверхности (Fades articularis sternalis), верхнюю (М. sternocleidomastoideus), нижнюю и заднюю кромки. На нижней поверхности находится реберный, костальный бугорок (Lig. costoclavicular). Плечевой конец имеет верхнюю, нижнюю и поперечную поверхности (Fades articularis acromialis), переднюю (М. deltoideus) и заднюю кромку (М. trapezius). На нижней поверхности есть «вороний бугорок» (Lig. coracoclaviculare). Развитие: основной стержень находится в средней части с основанием на грудном конце».

По сравнению с приведенным выше описанием XVII века заметны следующие изменения. Вовсе нет: (1) псевдолингвистического анализа терминов; (2) большей части образных сравнений при описании формы и положения; (3) телеологических замечаний. Вместо этого имеется: (4) подробная информация о мускулах и их связи с костью; (5) намного больше описаний поверхностей, кромок, отдельных частей кости. Явно заметен сдвиг интеллектуальных интересов: то, о чем Бартолин упоминает в нескольких словах, расширено в десятки раз, а то, о чем он долго распространяется, почти полностью исчезло. Вместо занимающего почти половину текста анализа термина и телеологии введено подробное описание связей внутри телесной структуры. Терминологическая сторона дела, равно как популярный аспект формы и цели, отодвинуты за кулисы, тогда как на авансцену выходит детальное описание взаимосвязей в духе технико-механической теории.

Перечисленные здесь характеристики свойственны всем старым анатомическим описаниям, даже в еще более выразительной и яркой форме. Встречается анализ терминов, занимающий полстраницы с цитатами, дискуссиями, выводами, перечислением различных мнений. В «Анатомии» Везалия, изданной фонтанусом[181], в разделе о бедренной кости анатомическому строению в современном смысле этого слова посвящено всего 31 слово, зато 135 слов посвящены описанию термина «femur», как он встречается у Плиния, Плавта, Вергилия, Горация и др. У Бартолина читаем: «Ventriculus dictus quasi parvus venter» (s. 66), или «Testes seu testiculi, quasi attestantes virilitatem» (s. 208), или «Cor a currendo ob motum dictum» (s. 353). Здесь термин имеет совершенно иное значение, чем сегодня, он вовсе не случаен или произволен, его определение исторически обусловлено: в самом термине заложен непосредственный смысл и его исследование является частью знания о том, что им называется; имя есть важное свойство того, что именуется.

Характерна особая графичность старых анатомических описаний и иллюстраций. Мы видели это в описании ключицы. А вот как Бартолин пишет о почке: «Figura est phaseoli, item folii asari, si planam superficiem spectes. Exterius in dorso seu ad ilia gibbosa et rotunda est figura; inferius ad partem supremam et imam gibba, sed ad mediam concava et sima» (s. 177). В анатомических книжках XVII и XVIII веков можно найти совершенно роскошные графические изображения человеческой иннервации и человеческих внутренностей, которые было бы напрасно искать в новых учебниках. Но эта графичность окрашена особым образом: фигуры скелетов — это не просто кости, или костная система; они являются эмоциональными символами смерти, в руках они держат лопаты, косы или другие знаки смерти[182].Фигуры людей с обнаженными мускулами изображены в виде мучеников, другие фигуры также изображены в патетических позах. На их лицах не пустое выражение мертвеца, они изображены не схематически, как на современных иллюстрациях; это выразительные, характерные, скульптурные лица. Если изображен еще неродившийся ребенок, пропорции его тела и положение членов скорее похожи на то, как изображались купидоны: маленькая голова, члены сложены в умильной позе, вовсе не напоминающей свернутую фигуру эмбриона[183]. Рассматривая наиболее старые анатомические рисунки[184], мы поражаемся прежде всего их примитивно-символическим и схематическим видом. Схемы одинаково условны, органы изображены символически, например, как круговой проток в грудной клетке, который должен символизировать протекание воздуха в груди или схематическое 5-дольное изображение кишечника. Это идеограммы (Sinnbilder), которые соответствуют распространенным в то время идеям, а не формам природы, как мы их теперь понимаем. Например, на изображениях клубка внутренностей мы не видим определенного количества правильно уложенных слоев, а видим только ряд спиралевидных линий, символизирующих внутренности[185]. Невидим также точного изображения мозговых извилин, в видим только «сморщенную поверхность мозга»; не видим определенного числа ребер, а видим некую «ребристость» (грудной клетки)[186]; мы не видим точно разделенных слоев в разрезе глаза, а видим только схематически изображенную многослойность, что делает рисунок похожим на изображение разреза луковицы[187].

Это идеограммы, т. е. графические изображения определенных идей, смыслов, понятий; через них смысл предстает как свойство изображаемого объекта.

С таким идеовидением (Sirai-Sehen), возможно, связана детально разработанная телеология как стремление найти смысл в каждой детали. В книге Фонтануса мы читаем: «Inferiores vero costae breviores sunt, ne ventriculus repletus nimium comprimatur, et eandem ab causam molliores» (s. 7). Костные швы черепа предназначены для выведения «vapores» (испарений) (s. 3). То, что пальцы имеют три фаланги, что хрящевые кольца трахеи не полностью замкнуты и т. д. — все эти детали имеют, так сказать, непосредственное целевое назначение.

Понимание анатомических иллюстраций как идеограмм тем более напрашивается, чем более чужд нам стиль мышления автора, чем более отдалена от нас его эпоха; в средневековых персидских или арабских рисунках мы видим теперь только схематический язык знаков и почти ничего реалистического. Различие между каким-либо из этих чуждых нам стилей мышления и современным стилем заключается не в том, что мы знаем больше: о том, что в их действительности обладало большей ценностью, чем в нашей, они также могут сказать больше нашего. Так, у Бартолина мы находим раздел «de ossibus sesamoideis» (s. 756), который несколько длиннее, чем раздел «de musculis cervicis seu colli», и состоит из количества слов примерно в 20–30 раз большего, чем то, какое используют современные анатомические справочники в описаниях этих косточек»[188].

Эти (сезамовидные) кости важны для его остеологии, тогда как для нашей они не имеют серьезного значения; сегодня они, можно сказать, находятся вне костной системы. Бартолин еще поддерживает старую фантастическую легенду, по которой эти косточки суть не что иное, как семена, из которых могут вырасти тела — «veluti planta ex semine». Сам он не очень верит этой легенде, но считает себя обязанным приводить мнения других авторов, обсуждать целевое назначение этих косточек, заниматься их формой и положением, его удивляет значительная вариативность их числа в организме и т. п. Короче, он может сказать об этом гораздо больше, чем мы, даже больше, чем о мускулах шеи, которые сегодня образуют содержание богатой области миологии.

Почти пять страниц занимает его описание девственной плевы (гимена), тогда как сегодня это описание укладывается всего в одно-два предложения. Много места в старой анатомии занимает подсчет составных анатомических частей. Фонтанус: «Calvariae ossa viginti sunt, octo quidem capitis et maxillae superioris duodecim» (s. 36) или что существует 28 костей в пальцах ног, что число человеческих костей в сумме составляет 364, что семь пар мускулов двигают глазами, а четыре пары — веками и губами, что воротная вена образует пять ответвлений и т. д. Сегодня такой подсчет невозможен, хотя бы потому, что мы часто произвольно определяем, можно ли в данной совокупности костей выделить три или четыре отдельные кости. Но есть стили мышления, в которых подсчет выступает не как средство описания, а как нечто важное само по себе — подобно тому, что ранее было сказано об имени описываемого объекта. У Фонтануса мы находим уже только следы мистики чисел; многие стили мышления, такие как китайский или индийский, имеют разработанную систему такой мистики вплоть до каббалистики, где каждое число имеет свой особый смысл и каждая связь между ними — свое особое значение. Если стиль мышления столь далек от нашего, то никакое взаимопонимание между ними уже невозможно. Слова непереводимы, понятия ничего общего не имеют с нашими, нет даже общих мотивов, наподобие тех, какие мы находим у понятия фосфора у Лёва и сегодняшнего химического понятия.

Бесхитростному исследователю, ограниченному своим стилем мышления, любой чуждый стиль представляется чем-то вроде свободного разгула фантазии, поскольку он способен видеть в них только активные элементы, обладающие почти полной свободой. В то же время его собственный стиль кажется ему императивным, хотя он и сознает свою пассивность, его собственная активность, зависимая от воспитания, научной подготовки и участия во внутриколлективной мыслительной коммуникации, представляется ему чем-то само собой разумеющимся, естественным, почти как дыхание. Современные анатомы рассматривали бы как излишние эмоциональные украшения любые изображения скелетов в виде символов смерти, тогда как это было совершенно типично для Везалия и его современников. Но и наши сегодняшние анатомические иллюстрации могут показать нам, какой специфический интеллектуальный настрой лежит в их подоплеке. Посмотрим, например, на рис. 120 и 121 анатомического атласа Гейцмана (Heitzmann)[189], на которых изображена грудная клетка. Это изображение пронизано механико-техническим мотивом в точности в той же мере, в какой в скелетах Везалия звучит тема смерти. Нельзя думать, что сходство с каркасом возникает здесь «само собой»; нет, оно возникает в результате (1) целенаправленной препарации ребер; (2) целенаправленного составления реберных сплетений; (3) целенаправленного монтажа всей целостности так, чтобы в перспективе получилось то самое сходство, подобно тому как целенаправленно монтировались идеограммы старой анатомии; (4) нанесения линий, указывающих места присоединения мускулов, что также подчеркивает смысл идеограммы, как символика смерти у Везалия подчеркивается добавлением косы. Современные иллюстрации являются идеограммами ничуть не в меньшей степени, чем фигуры у Везалия. Визуальная перцепция не может не быть идеограмматической, и нет иллюстраций, которые не были бы идеограммами.

Всем изображениям костной системы в современной анатомии созвучны механико-технические мотивы. Так, костная система превращается в опорный каркас. Именно такое понимание знакомо всем нам со школьной скамьи и соответствует нашему стилю мышления настолько, что хочется воскликнуть: «Но ведь это же и на самом деле каркас!» Да, это и в самом деле каркас, если мыслить о нем в соответствии с современным стилем мышления. Однако же нетрудно представить такую систему знания, в которой скелет не является поддержкой тела. Например, если принять понятие тяжести (Schwerebegriffe), которое использует Шрегер (Schreger) или тот же Лёв, то скелет уже никак не мог бы считаться опорой для тела, ведь организм наполнен эфирными телами и огнистыми духами, которые, стремясь вверх, удерживают тело в вертикальном положении. Тогда кости были бы чем-то оказывающим сопротивление этому движению, чем-то мертвым, «металлическим», «неодухотворенным». Вспомним: «Все живые люди после смерти становятся более тяжелыми или металлическими»… И как неодухотворенная часть тела, как некий балласт, скелет заслуживал бы гораздо меньшего интереса к себе и, скорее, изображался бы некоей грудой костей, а не каркасом, — как на современных анатомических рисунках. Это почти так, как на современных анатомических рисунках жировая ткань изображается не как нечто неотъемлемое от организма, а, скорее, напоминает фотографический негатив: он нужен для того, чтобы сделать снимок, а потом его выбрасывают. \ / Мы определили стиль мышления как готовность к направленному восприятию и соответствующему пониманию того, что воспринято. Уже говорилось об Определенном настрое, благодаря которому создается эта готовность в различных стилях мышления. В задачу данной работы, конечно, не входит исчерпывающее исследование стилей мышления — на это ушли бы, наверное, усилия всей жизни. Я бы только хотел отметить еще один аспект современного научного стиля мышления, особый интеллектуальный настрой, в особенности характерный для естественных наук. Как было сказано выше, этот настрой непосредственно связан со специфической структурой мыслительного коллектива.

Он выражается во всеобщем преклонении (Verehrung) перед определенным идеалом — идеалом объективной истинности, ясности и точности. Он складывается из веры [Glauber] в то, что этот идеал может быть достигнут хотя бы и в очень отдаленном, быть может, бесконечно далеком будущем; из высокой оценки [Lobpreisung] своего служения этому идеалу; из культа героев [Heroenkult] и определенной традиции. Все это образует основной фон общего настроя, из которого черпает свою жизненную силу мыслительный коллектив современного естествознания. Никто из посвященных служителей этого идеала не станет утверждать, что научное мышление вовсе свободно от эмоций. Но после того, что нам удалось выяснить в предыдущих рассуждениях, нельзя отрицать и того, что этот настрой оказывает влияние не только на то, как проводится научная работа, но и на ее результаты. Это значит, что он получает конкретное выражение в готовности к направленному восприятию.

Как реализуется этот настрой? Прежде всего, как обязательство элиминации своей личности, взятое исследователем; это проявляется также и в демократическом равенстве всех субъектов познания. Все исследователи в принципе признаются равноправными, и все те, кто служит данному идеалу, в равной степени должны отодвигать в тень все, что связано с их индивидуальностью. Личное мнение в науке считается чем-то преходящим: в этом проявляется специфика структуры научного мыслительного коллектива. Мы уже говорили о центробежной тенденции мыслительных структур естественнонаучных коллективов [der Naturwissenschaftlichen Denkgebilde] и о центростремительном возврате этой тенденции в форме миграции идей внутри коллектива между эзотерическим и экзотерическим кругами. Мы подчеркивали также особую pluralis modestiae вместе с личной скромностью и сдержанностью в суждениях.

Настрой естественнонаучного коллектива, далее, реализуется в особой склонности к объективации мыслительных структур [Denkgebilde], создаваемых самим же этим коллективом. Это аналогично обязательству устранения всего личностного, принимаемому членами коллектива. Такая тенденция к объективации и реификации мыслительных структур, как было показано выше, возникает во время миграции идей внутри коллектива и неразрывно с нею связана. Можно выделить несколько фаз: все начинается с высказываний отдельных ученых с последующим развитием поставленных проблем, в котором она (проблема) утрачивает следы своего личностного происхождения. Затем вводится специальная терминология — «технические выражения». К этому добавляются специальные символы, возможно, даже полностью символизированный язык, наподобие того, каким пользуются специальные дисциплины — химия, логика или математика. Такой отчужденный от жизни [lebensfremde] язык обеспечивает постоянство значений понятий, а вместе с тем абсолютизирует их, препятствуя дальнейшему развитию. Важной особенностью следует признать особое преклонение перед числом и формой, а также стремление к наглядности и замкнутости понятийной системы. От нее требуется максимум информации, максимум взаимосвязанности ее отдельных элементов — во имя веры в то, что чем ближе мы подходим к идеалу объективной истины, тем больше взаимосвязей становятся нам известными[190].

Так, шаг за шагом, возникает определенная структура, которая от исторически конкретной уникальности мысли [Entdeckung], от открытия, благодаря специфическим силам мыслительного коллектива, становится чем-то необходимым, воспроизводимым, т. е. объективным и действительным познанием [Erkenntnis].

Общий дисциплинирующий настрой научного мышления, складывающийся из перечисленных элементов, связанный с практическими средствами и результатами, создает особый стиль научного мышления. Хорошие, т. е. выполненные в соответствии со стилем работы немедленно вызывают у читателя чувство солидарности, и именно оно позволяет уже после нескольких фраз высоко оценить целую книгу, делает ее воздействие эффективным. Лишь затем приходит черед проверкам различных частностей: могут ли они соединиться в систему, т. е. последовательна ли данная реализация стиля мышления, в особенности же — соответствует ли эта процедура установленной традиции (скажем, подготовки исследователя). Все это должно легитимизировать научную работу в качестве того, что может быть присоединено к корпусу научного знания, и превращает ее содержание в научный факт.

СТАТЬИ


СТАТЬИ ЛЮДВИГА ФЛЕКА:

НАУКА И СРЕДА (1939)

ДИСКУССИЯ С Т. БИЛИКЕВИЧЕМ (1939)

ПРОБЛЕМЫ НАУКОВЕДЕНИЯ (1946)

НАУКА И СРЕДА[191]

Проблема зависимости науки от эпохи и социальной среды в наше время особенно актуальна. Дело не только в зависимости труда научных работников от социальных условий и не в том, что эти условия могут ускорять либо замедлять развитие науки. Речь идет о зависимости самого содержания науки, ее проблем и даже фактических данных. Конечно, обе эти зависимости науки от социальной среды и эпохи связаны между собой, поскольку изменение условий труда не может не сказываться на его результатах. Но людей науки больше всего интересует и беспокоит связь между научными воззрениями и характером социальной среды.

Историки философии издавна рассматривали философские системы на общем фоне культурной эпохи, учитывали связи между философией и природными условиями той или иной страны, ее искусством или политикой в конкретные исторические периоды. Но историки науки все же продолжали верить, что, по крайней мере, некоторые элементы «подлинной науки» не зависят от места и времени. «Подлинная», т. е. эмпирическая наука, вырастая и развиваясь с XVI века до триумфов XIX и XX веков, сама определяет свое собственное содержание.

Между тем сами ученые, специалисты из различных областей знания, все чаще признают, что содержание научных воззрений обусловлены средой, в которой они развиваются. Я напомню работу Э. Шредингера «Ist die Naturwis senschaft milieubedingt?» (1932)[192], в которой этот выдающийся физик показывает родство современной физики с некоторыми чертами современного искусства [Die reine Sachlichkeit] или с некоторыми особенностями нашей общественной жизни [Methodik der Massenbeherrschung teils durch rationelle Organisation, teils durch fabrikmassige Vervielfaltigung; Die statistische Methode em Charakterzug unserer Zeit и т. д.].

Напомню еще о Я. Дембовском, его интересной статье об эволюционной теории в биологических науках, где автор доказывает, что «наука — не тепличный цветок, выращиваемый в полной изоляции от мира. Она творится людьми, живущими в обществе, и значительные общественные явления не могут не оказывать сильного и постоянного воздействия на человеческую психологию, а следовательно, и на психологию ученого»[193].

Проблема связи между наукой и культурой целой эпохи изящно и подробно рассмотрена Т. Биликевичем в книге «Эмбриология в эпохи барокко и рококо», где прослежены параллели «между понятиями этой дисциплины и соответствующими культурными реалиями»[194]. Эта работа позволяет «с вполне специальной точки зрения пролить свет на сложное и загадочное явление интеллектуальной жизни». Как только в переходный период между барокко и рококо начинает ослабевать политический абсолютизм, вместе с влечением к индивидуальной жизненной свободе, в эмбриологии появляется открытие сперматозоидов, в которых усматривали независимую vita propria[195] живых существ (анималькулисты Левенгук, Хартсукер, Эндри и др.). С ростом общественной роли женщин (кое-кто даже называл XVIII век «веком женщин») приходят овисты (Валлиснери, Бурже), а «Бюффон пошел в признании равенства полов так далеко, что даже якобы обнаружил женские сперматозоиды»[196]. Борьба преформизма с эпигенетизмом, витализма с механицизмом происходила на определенном политическом, художественном, философском и культурном фоне[197]. Каждый этап в развитии науки формируется под влиянием всего многообразия факторов и явлений культуры данной эпохи.

Зависимость содержания науки от эпохи и среды, тем более очевидная, чем более длительный период развития науки мы рассматриваем и чем резче заявляют о себе социально-политические условия нашего бурного времени, должна получить гносеологический смысл. Отбросив скептицизм, мы должны понять эту зависимость в ее эвристической значимости, что могло бы стать исходным пунктом позитивных исследований в отличие от поверхностных замечаний о невозможности «voraussetzungloser Wissenschaft» [беспредпосылочного знания] или от меланхолических рассуждений о «неопределенности всякого человеческого знания».

Да, мы стоим у крутого поворота в развитии науки, перед нами раскрываются совершенно новые, ни с чем не сравнимые перспективы. Немудрено, что «респектабельные», то бишь консервативно настроенные ученые боязливо щурятся от этой ослепительной новизны, тогда как шустрые политики, напротив, наперебой подхватывают новости науки, превращая их в демагогические лозунги. Например, из факта социальной, коллективной природы познания выводят насквозь политиканский тезис о социально-классовой обусловленности научного знания, а другое, враждующее с этим, политическое направление создает мировоззренческий миф о национальном и расовом духе, пронизывающем в£е культурные эпохи. Если всякое знание зависимо от среды, то почему бы не обернуть смысл этого высказывания: к произвольно изменяемой среде подверстать и соответствующее знание — ведь все равно никакой объективной науки нет! И значит, физика или химия могут быть «левыми» или «правыми», пролетарскими или национальными и т. п. Можно учредить плановое хозяйство в сфере мысли, из бюрократических центров управлять творчеством, упразднить интеллектуальную свободу, вытеснить пропагандой независимое движение идей в обществе.

Все это было бы смешно, когда бы не было так опасно. Невежды или полуневежды, краем уха слышавшие о влиянии специальной кормежки на выведение пород лошадей, тут же бросаются выкармливать пегасов… Из множества опасностей, стоящих за этим, одна наиболее очевидна: растет поколение будущих научных работников, впитавших в себя мысль о том, что нет истины, как она понималась в старом, добром смысле учеными-специалистами. Утратив доверие к разуму, одни становятся фанатиками, другие — циниками, убедившись в том, что нет столь большой глупости, которая не могла бы снискать всеобщее одобрение благодаря умелой и назойливой пропаганде.

Вот почему сегодня проблема зависимости знания от среды и эпохи особенно актуальна.

Но понимание этой зависимости, часто встречающееся у некоторых авторов, скорее, образное, литературное, чем научное, понимание, основанное на интуитивном схватывании некоторых сходств (у Шредингера это сходство между гладкими поверхностями в архитектуре и вакуумными объемами в физике, у Биликевича: Kampf zwischen Verstand und gefahl [борьба рассудка и чувства] в жизни и Kampf des Mechanismus mit dem Vitalismus [борьба механицизма и витализма] как аналог современного политического абсолютизма) и связей (например, уже названная связь между ростом индивидуализма в общественной жизни и открытием сперматозоидов) — такое понимание недостаточно для научного исследования. Оно слишком книжно, произвольно, убедительность подобных аналогий чаще всего зависит от литературных достоинств текстов, в которых они приведены, но, будучи извлечены из этих текстов и подвергнуты беспристрастному анализу, они сразу теряют эту убедительность. Предмет исследования растворяется, исчезает, как призрак при свете дня. Сохраняя трезвость мысли, нам трудно понять, при чем тут индивидуализм, когда речь идет об открытии сперматозоидов, какая связь между социальным явлением и наблюдением капли семени под микроскопом?

Да, конечно, сегодня мы знаем, что стоит взглянуть на эту каплю в микроскоп, чтобы увидеть сперматозоиды. Но первое наблюдение, открытие, не могло бы состояться, будь наблюдатель в обычном, так сказать, неразбуженном состоянии ума. Нужен особый, беспокойный настрой, чтобы искать нечто новое. Но чтобы увидеть нечто новое, нужна некая направленная готовность мысли. И это беспокойство, и эта готовность возникают под влиянием среды. Смутные контуры нового наблюдения приобретают четкость предмета целенаправленного исследования, внимание сосредоточивается на этом предмете, выделяет его, характеризует так, чтобы вызвать соответствующие размышления у других людей — все это очевидным образом зависит от среды. Среда — это услышанные кем-то высказывания, ежедневный обмен мнениями, дурные и приятные впечатления повседневной жизни, это образование, получаемое в научных школах, и т. п. Действие такого рода факторов создает направленную готовность интеллекта к определенной исследовательской деятельности. Ученый размышлял о независимости и свободе личности — и потому готов был увидеть их повсюду. Вот почему он открыл свободно двигающиеся, «вольные», независимые сперматозоиды. Напомним, что свобода в те времена, прежде всего, ассоциировалась с отсутствием ограничений в передвижениях. С другим настроем, т. е. в другой среде, на эти подвижные запятые просто не обратили бы внимания, не стали бы их исследовать и описывать, а если бы кто и заметил их, то скорее всего быстро забыл бы эту неясную, ранее не виданную картину, одну из многих, какие могли бы предстать перед ним. Направленный коллективный настрой познания, ведущий к общему стилю мышления, — это и есть тот предмет, какой должен изучать исследователь науки как процесса познания.

Поэтому я думаю, что отправным пунктом позитивного исследования влияний эпохи на науку должна стать общая социология мышления. Ее развитие должно привести к концепции мыслительного коллектива и стиля мышления, подверженного историческим изменениям.

Мне кажется, что историки склонны переоценивать значение отдельных эпох. Конечно, если смотреть на общество в целом, то в каждый исторический период можно найти некоторые общие социальные характеристики; но в исторической перспективе эта общность легко преувеличивается, тем более что об эпохе мы часто судим по ее нескольким наиболее заметным личностям. Гораздо реальней мы оценим историю умственной жизни, если будем рассматривать отдельные мыслительные коллективы и их развитие, взаимодействие, конкуренцию и сотрудничество в различные исторические периоды.

Прежде всего, мы сможем таким образом понять, как развивались и с чего начинались конкретные стили мышления, например, в химии, анатомии, астрономии и т. д. Мы ближе подойдем к проблемам данной области знаний, к их решениям, к научным фактам и их открытиям. Мы узнаем стилевую ауру понятий, для нас обретут смысл на первый взгляд непонятные старинные высказывания, мы найдем свидетельства того, как сегодняшнее значение научных понятий возникает из первоначального.

На место образных впечатлений, интуитивных догадок, субъективных ощущений придут, таким образом, связи, выводимые из специальных законов социологии мышления и теории развития мышления. Тем самым мы избежали бы бесплодных Ideologienlehre [идеологических дискуссий], приходя к динамичной и содержательной науке о познании.

Рискну предположить, что анализ отдельных фрагментов текста, проведенный наподобие расшифровки неизвестного кода, иногда дает больше, чем рассмотрение целых учений и теорий, например, эмбриологического эволюционизма XVIII века[198]. Термины, употребляемые нами сегодня, не передают содержания воззрений отдаленной от нас эпохи, поскольку понятия, которыми пользовались тогда, несоизмеримы с нынешними. Например, «зародыш», по воззрениям XVIII века, — это нечто совершенно иное, чем «зародыш», соответствующий стилю современной эмбриологии. В книге Т. Биликевича, где рассказывается о периоде упадка эволюционизма и механицизма, хорошо показано, «как в определенный момент, когда изменяется стиль мышления, весь многолетний спор вдруг оказывается спором об определениях, о значениях слов»[199]. Стилевая аура понятий изменяется, а за нею меняются и воззрения. Поэтому нужно прежде всего исследовать эту ауру, стилевую окраску понятий, отражающуюся в обычае использовать определенные слова языка, в особенности когда эти слова употребляются метафорически. Лишь так можно проложить путь к стилю мышления данной эпохи.

Есть еще одна причина актуальности проблемы связи между наукой и средой, может быть, не столь очевидная, но даже еще более важная.

С ростом специализации, неизбежной из-за огромного роста знаний, становятся все более важными социологические проблемы отдельных наук. Это проблемы организации и педагогики, проблемы стыковки различных областей научного знания, популяризации и профессиональности, проблемы объединения научных дисциплин и пр. Это совсем не простые проблемы.

Растет абсолютное и относительное (к численности населения) количество научных центров, растет потребность в научном знании, повышается общий уровень образования. Постоянно увеличивается специальная литература, возникают все новые и по-разному ориентированные на читателей журналы. Тропы, которыми расходится научная мысль, становятся все длиннее, все извилистей. Книга, которая наподобие какого-то справочника содержала бы в себе все, что сделано в некоторой области науки, становится все более невозможной: прежде чем она будет написана и издана, она уже станет анахронизмом. Сегодняшнее состояние знания во многих сферах — это либо уже устаревшие обобщения, либо еще не решенный спор различных авторитетов. Только очень хороший специалист может разобраться в этом. Чем больше распространяется научное знание, тем в большей степени оно становится уникальным, трудно доступным.

Некогда верили, что благодаря науке таинственная и сложная система природы когда-нибудь станет чем-то простым и ясным для понимания. Но теперь наука сама стала творением, ни в своих основах, ни в целом не более простым, чем природа, и даже еще менее доступным. В лесу труднее заблудиться, чем в ботанике, вылечить больного легче, чем узнать, что с ним в действительности происходит. Открытие, сделанное специалистом, должно быть несколько раз переоткрыто популяризаторами, чтобы, пройдя ряд этапов, наконец, сделаться доступным для профана или для специалиста, работающего в другой области науки. Поэтому возникает профессиональное посредничество, которым занимаются люди, ставящие своей главной целью согласование, выравнивание уровней знания. Но это уже чисто социальная задача, а не внутренняя цель специальных отраслей научного знания. Результаты работы этих посредников оказывают влияние и на специалиста, который за рамками своей области полностью полагается на них и черпает у них общие понятия, воззрения и стимулы для своих рассуждений.

Наука стала слишком сложным явлением, подчиненным каким-то особенным, нам пока еще не известным законам, действующим, как правило, независимо от намерений и мнений отдельных ученых. Ее черты могут даже казаться иррациональными хотя бы потому, что их нельзя предвидеть; исследователь не может заранее знать, чем станут результаты его собственных исследований, пройдя через огромную мельницу коллективного мышления. Будут ли они подхвачены, или канут в безмолвие, или как-то странно преобразятся? Часто все это зависит не от содержания, а от формы полученных результатов. Слово, в какой-то момент родившееся лишь как наименование вещи, к изумлению автора, может стать лозунгом, уже потерявшим прямую связь с этой вещью. Лозунг этот вызывает у научной общественности непредвиденные реакции. Здесь мы встречаемся не с зависимостью от культурной среды, а с коллективной природой самого научного труда.

Исследователь в современной науке ощущает глубокое несоответствие между практикой научной работы и насквозь устаревшей теорией познания, опирающейся на традиции, на индивидуального «эпистемологического субъекта», неизменного во времени и в пространстве, обладающего в принципе только двумя органами: глазом-фотокамерой и мозгом-регистратором фотограмм. Что за примитивная картина! Она выглядит наивной, если даже сравнить ее с простым фотоаппаратом!

Это несоответствие отбивает охоту у специалиста заниматься общими проблемами, делает его равнодушным или верующим в чудеса. Перед нами удивительное явление: идеологический кризис и разочарование среди специалистов и в то же время — усиленный интерес к научному знанию со стороны широких кругов, что выражается хотя бы в растущем спросе на популярные книжки. Это не пустяк, поскольку популяризация в таких условиях становится занятием людей, не имеющих к этому призвания.

Исправить положение может только основательная наука о знании, опирающаяся, прежде всего, на социологию познания. Обе проблемы: зависимость науки от культурной среды и эпохи и проблема теснейшей зависимости индивидуального мышления от коллектива в науке — связываются между собой единым подходом, предлагаемым теорией мыслительных коллективов и стилей мышления.

ДИСКУССИЯ С Т. БИЛИКЕВИЧЕМ

Т. Биликевич

ЗАМЕЧАНИЯ К СТАТЬЕ ЛЮДВИКА ФЛЕКА «НАУКА И СРЕДА»[200]

Проблема «наука и среда» связана с двумя группами вопросов, четко намеченных в интересных заметках Людвика Флека. Речь идет о выяснении зависимости, с одной стороны, научного труда, с другой — содержания научного знания от влияний среды.

Ясное дело, влияние на содержание научного знания может происходить только при посредничестве научного труда; сюда следует отнести также психологические и эпистемологические условия, в которых протекает интеллектуальная деятельность исследователя. Отвлекаясь от последних, мы получаем то, что следовало бы называть содержанием научного знания.

Надеюсь, что не слишком упростил суть дела, сказав, что принципиальное различие между моими взглядами и взглядами Людвика Флека заключается именно в том, что я, главным образом, пытался выяснить влияние среды на содержание научного знания, тогда как Флек преимущественно исследует влияние среды на условия познавательной деятельности, включая в эти эпистемологические рассуждения важные и, к сожалению, до сих пор не учитывавшиеся социологические моменты. Влияние среды на содержание научного знания Флек рассматривает сквозь призму эпистемологии или, прямо говоря, сквозь призму социологической критики познания.

Хотя эпистемологические выводы Флека представляются мне правильными, меткими и плодотворными, я, тем не менее, полагаю, что дискуссия утратила бы свою значимость, если бы я не высказал ряд возражений против некоторых его выводов[201].

Итак, я, наверное, не слишком погрешил бы против истины, если бы отметил во взглядах Флека отголосок трансцендентального идеализма в духе неокантианцев. Конечно, эта установка выводит за рамки кантианских форм познания, охватывая всю полноту познающего интеллекта по отношению к действительности (в психологическом, а не в «чистом» смысле). Сущность эпистемологии Флека заключается в том, что процесс познания не является пассивным, без опережения, отображением объекта, но является творением действительности по образцам, заданным культурой. Таким образом, исчезает пропасть между культурой и природой. Как то, так и другое — суть творения познающего разума. Однако необходимо заметить, что Флек уделяет гораздо меньше внимания врожденной, индивидуальной, психогенетически понимаемой структуре субъекта. Скорее, его увлекают социологические условия познавательного творчества, всегда происходящего в духе и в направлении определенного «стиля мышления», господствующего в данной научной среде. Эту среду он называет «мыслительным коллективом».

С этим можно было бы вполне согласиться, если бы речь шла только о выяснении влияния среды, мыслительного коллектива или стиля на результаты познавательного процесса. Однако это не так. Читая работы Флека, постепенно приходишь к выводу, что раскрытие подобных влияний повлекло за собой определенные метафизические следствия. Создается впечатление, что картина действительности в значительной мере зависит оттого, к какому коллективу относится исследователь и какой стиль мышления он разделяет, что в зависимости от этого сама познаваемая действительность изменяется, становится объективно иной. Другими словами, действительность. Ding an sich, не существует абсолютным образом, независимым от познающего человека. Человек создает эту абсолютную действительность актом познания и делает ее такой, какой она должна быть в соответствии со стилем мышления. Таковы метафизические следствия из эпистемолдгических допущений Флека.

Прежде чем обозначить свою позицию по отношению к этому мировоззренческому аспекту проблемы, я хотел бы вначале подвергнуть критике принципиальный терминологический пункт в рассуждениях Флека, а именно термин «стиль». Несомненно, что этот термин употребляется здесь не совсем в обычном смысле. Обычно под стилем мы понимаем форму, в которую облекается определенный вид творчества. Флек же употребляет этот термин в значении совокупности социологических условий, от которых зависит не только форма, но и материя творчества. Из некоторых высказываний Флека вытекает, что его «стиль» — это то же самое, что установка, точка зрения, диспозиция познания, интеллектуальная предрасположенность. Все это возникает и становится возможным благодаря полученной информации и вновь создаваемым понятиям. При таком содержании и таком объеме понятия «стиль» мы можем уяснить, почему теория познания для Флека является наукой о стилях мышления в их историческом, а также социологическом развитии.

Следствием такой постановки вопроса является невозможность общего критерия истины в духе классических теорий познания; вместо этого признание истины выступает лишь как актуальный этап изменения стиля мышления. Отсюда неизбежно вытекает гносеологический релятивизм, который приписывает различным картинам действительности, возникающим в различных мыслительных стилях, одинаковую значимость даже в том случае, когда эти картины противоречат одна другой.

Я так подробно останавливаюсь на метафизических основаниях концепции Флека, чтобы подчеркнуть, что если бы не они, то было бы легко вполне согласовать наши взгляды на проблему отношения науки к среде. В моей книге «Die Embriologie im Zeittalter des Baricks und Rokoko» (Lipsk, Thieme, 1932) я пытался на конкретном примере эмбриологических взглядов XII и XIII веков показать — в русле концепции Joel’a и Вёльфлина — влияние культурно-цивилизационной среды на содержание этих взглядов. Хотя и с помощью иных терминов, я в этой книге постоянно подчеркивал влияние социологических факторов на науку. Я делал это на историческом материале, что открывало передо мной более широкую перспективу и тем самым давало большую свободу движения.

Теперь я задумываюсь над тем, как выглядели бы мои исторические наблюдения и выводы из них, если рассматривать их сквозь призму концепции Флека. Я прихожу к заключению, что они проиграли бы при этом. Проиграли бы именно вследствие метафизического аспекта его концепции. Возьмем пример. Я утверждал, что предустановленная гармония Лейбница является ничем иным, как переводом на философский язык теории эмбриологического преформизма. До сих пор этого не замечал и не мог заметить ни один историк философии. Ведь для этого следовало сопоставить такую специальную область науки, как эмбриология, с философией. Это явление, как и множество других аналогичных, я объяснял образованием в мышлении исследователей определенных образцов, заранее придающих форму, стиль и направление познавательному процессу. Эти образцы возникают, действуют, оказывают влияние, воплощаются в жизнь в определенной среде и в данной эпохе, после чего исчезают, уступая место другим. В определенный исторический период эти образцы были и оставались общеизвестными. Они постоянно дают о себе знать с незапамятных времен, проявляясь в моде, обычаях, течениях мысли. Откуда берется это необычайное принуждение, заставляющее различных индивидов творить в зависимости от таких идеальных образцов, — это не так легко выяснить. Во всяком случае, это принуждение складывается из множества психолого-социологических факторов, еще ожидающих своего исследователя. Среди этих различных факторов я старался выяснить, по крайней мере, один, наиболее простой — фактор индивидуально-психологический. Эта совокупность черт характера человека, его предпочтений, его эстетических, прагматических и других склонностей, благодаря которым действия определенного индивида в различных сферах обнаруживают определенное сходство. На этом явлении мы практически основываем свои предвидения о том, как поведет себя данный индивидуум в каких-либо условиях; и эти предвидения (при достаточном опыте общения с людьми), вообще говоря, подтверждаются. Это же самое явление дает нам путеводную нить в биографических, криминологических, исторических исследованиях, не говоря уже о педагогике, политике и т. д. По вырванной страничке из какой-то повести мы правильно угадываем уже откуда-то известного нам автора. По ногтям и каблукам мы узнаем характер данной персоны. По нескольким мелодиям не только знаток, но и средний меломан, без сомнения, узнает классическую или романтическую, испанскую или русскую музыку, узнает Чайковского, Берлиоза или Дебюсси. Никакими словами невозможно выразить, в чем заключается стиль этих столь различных творений, но этот стиль схватывается на лету и безошибочно.

Стили комбинируются, сочетаются либо противоречат один другому. Личный стиль мастера, если тот является истинным выразителем своей среды, соответствует духу среды или времени. Иногда же он вновь вступает в конфликт с их целостностью по разным причинам, требующим специальных исследований. Иерархия стилей может быть многоступенчатой. Шопен обладает своим личным стилем, соответствующим стоящему над ним польскому стилю, который, в свою очередь, соответствует славянскому стилю, а тот, со своей стороны, является составной частью того, что можно было бы назвать европейским стилем, в отличие от негритянского стиля, и т. п.

Я, однако, намеревался показать, что творчество в других сферах, куда эстетизирующая мысль как будто не проникает, также формируется в соответствии со стилем. Этот стиль, по меньшей мере, не является чем-то совершенно другим. Это тот же самый стиль, какой мы находим в искусстве. Научное творчество в своем теоретико-гипотетическом аспекте, включая сферу интересов либо (выражаясь в терминах Флека) мыслительную предрасположенность и т. д., также подлежит этим незримым, неуловимым и не поддающимся описанию образцам, стилям эпох и сред. В своей книге я постоянно пытался раскрыть стиль, его колебания и изменения, его господство в виде моды, привычек, интеллектуальной инерции, а именно стиль научных теорий, гипотез, исследовательских интересов на почве эмбриологии и т. д.

В связи с этим я ограничил свою задачу. Я не пытался выйти за границы опыта. Я допускал, что существует объективное положение вещей, познаваемое в достаточно высокой степени. Задачей науки является познание этого объективного положения вещей, отображение его в сознании исследователя и передача содержания познания, или истины (так, как она является нам), другим исследователям. Углубление в условия, от которых зависит правильность познания, изучение влияний, искажающих объективность исследовательской работы, искривляющих направление интересов, возникающих в сознании исследователя под воздействием его пристрастий или интеллектуальных факторов, все более глубокое погружение в сферу влияний, сквозь призму которых, психологическую или социологическую, исследователь рассматривает свой объект — все это хотя и создает соблазн гносеологического релятивизма, агностицизма, скептицизма, в действительности же, через критику познавательных способностей, способствует правильности и надежности нашего знания о действительности.

Наши исследования, направленные на выяснение влияния среды на науку, как раз и должны устранить эти влияния на процессы познания. Исследуя эти явления на историческом материале, изучая ту устремленность, с которой исследователи прошлых времен присоединялись к господствующему стилю, мы тем самым создаем урок памяти для собственных познавательных усилий. Процесс познания, чтобы его точность была гарантирована, должен быть освобожден от всяких влияний, по крайней мере, он должен стремиться к такому идеальному состоянию абсолютной непредвзятости. Именно поэтому я столь критично отношусь к тенденции Флека к стиранию границ между «природой» — с одной и «культурой» — с другой стороны. Социологическая, как и всякая другая, критика познавательных способностей стремится именно к тому, чтобы результаты познания не были подобны творениям культуры. Историк действительно должен признать, что влияние среды на науку бывало, с точки зрения эвристики, весьма положительным, тогда как эпистемолог обязан позаботиться о том, чтобы познание не зависело от влияний такого рода, учитывая не только ошибки, к каким такое влияние вело, но и невозможность применения критерия истины (хотя бы самого неопределенного), которому нет места там, где речь идет о творениях культуры.

Если же, несмотря на все эти важные и строгие предостережения, исследователи будут и далее прибегать к методам, заимствованным из сферы культуры, то не потому, что это допустимо с эпистемологической точки зрения, а потому, что человеческий интеллект ограничен и немощен в своих познавательных способностях. Жесткие предписания научной эпистемологии имеют непосредственное применение к фактам и ситуациям простым, ясным и хорошо исследованным. Здесь дрстаточны описание, количественное отображение, обобщение, наблюдение, очевидность, здесь излишни гипотезы и теоретические философские обобщения. По мере того как мы уходим от «легких», простых, не вызывающих сомнения предметов познания к трудным, недоступным, сложным, нерасчлененным, мы все более вынуждены прибегать к методам «творческим», когда методы «репродуктивные» оказываются недостаточными. По мере углубления в незнаемое наш ум все больше поддается различным социологическим влияниям. Это неизбежное зло, а не научная необходимость.

«Устаревшая», «наивная», «отброшенная» эпистемологическая ситуация: с одной стороны — пассивный, независимый, беспристрастный субъект познания, с другой — природная действительность, независимая от исследователя — не является совершенно ошибочной. Она лишь требует определенных корректировок, оговорок, указания на исключения. Я поставил бы в упрек Флеку, что для своих эпистемологических выводов он использовал слишком узкое основание одного лишь естественно-медицинского опыта. Этот упрек не может быть отведен тем, что в своей основной работе (1935) он широко использует историю реакции Вассермана, поскольку его рассуждения, как бы они ни опирались на исторический материал, по своему характеру являются не гуманитарными, а философско-естественнонаучными. Если бы Флек в своей эпистемологии опирался на опыт историков, он бы наверняка убедился, что подобная «наивная» эпистемологическая ситуация-случается достаточно часто. Познаваемый исторический факт, по преимуществу, не зависит от исследователя в отличие от естественнонаучного факта, который изменяется в ходе экспериментирования и исследования; в обычных условиях историк также является (по крайней мере должен являться) субъектом чисто рецептивным, отображающим, пассивным в своей познавательной деятельности. Если со стороны исторического факта ощущается какое-либо влияние на его познавательные способности, то оно имеет другую природу, чем в естествознании: историк, например, может находиться в каком-то особом эмоциональном состоянии по отношению к своему предмету, что противоречит его объективности. В естествознании это случается реже, хотя также возможно; например, открыватель какого-то явления становится предвзятым и склонен все наблюдения истолковывать так, чтобы они соответствовали его открытию. Легко, впрочем, заметить, что «вина» здесь, прежде всего, лежит на субъекте. В исторических науках предметом чаще всего выступают письменные источники. Элементарным познавательным действием здесь является прочтение и, конечно, понимание прочитанного. Это элементарное действие является таким же простым и «легким», как в естественных науках констатация или описание простого факта, например, что у человека на руке пять пальцев. Такими примерами руководствовались эпистемологи прежних времен, когда они создавали идеал «наивной» эпистемологической ситуации. Однако в действительности она встречается и в исторических науках, даже, может быть, чаще, нежели в естественных, а что еще важнее — выступает как идеал, к которому мы стремимся, продвигаясь по нелегкому пути под все более жесткой критикой условий познания.

Как в естествознании, так и в гуманитарных науках теории и гипотезы становятся необходимыми с того момента, когда мы уходим от простых и легких фактов, стремясь к сложному и неизвестному. В исторических науках, когда нам недостаточно одних фактов, либо когда их не хватает, мы прибегаем к синтезу. Не отображение действительности, приближение к исторической истине придает смысл историческим исследованиям. Исторические исследования имеют смысл, если они дают нам познавательную ориентацию[202]. Отдельные факты имеют значение лишь постольку, поскольку создают возможность этой познавательной ориентации. Если они не могут выполнить эту роль, мы признаем их маловажными и опускаем. В естественных науках то же самое: отдельный факт может не иметь никакого значения, если он не возбуждает нашего интереса, если у нас нет по отношению к нему мысленной предрасположенности, если он не соответствует нашему стилю мышления. Тогда входит в игру новый стиль, опущенные ранее факты приобретают значение. В исторической перспективе игнорирование фактов на предшествующих стадиях мы должны признать ошибкой, которая была исправлена благодаря эвристической роли нового стиля. Не следует, однако, забывать, что мы опускаем бесчисленное множество фактов, подобных друг другу. В то же время значение для нас имеют абстрагирование, редукция, закон природы, синтез.

И лишь по отношению к синтезу или гипотезам, будь то естественнонаучные или гуманитарные, оказывается нужным какой-то стиль. Только теории, предположения, истолкования, мысленные построения, гипотезы могут изменяться, выступая иногда, даже при имеющихся в них противоречиях, одинаково важными по отношению к подразумеваемому действительному положению вещей. Одинаковая значимость противоречащих друг другу теорий, вырастающих из различных сопутствующих или следующих за ними стилей мышления, всегда есть лишь выражение ограниченности познавательных способностей человека. Невозможно, чтобы возникли хотя бы две не согласующиеся между собой, не говоря уже о противоречиях, теории по поводу таких фактов, как «нормальная человеческая рука имеет пять пальцев» или «шея соединяет голову с туловищем», хотя бы исследователи и принадлежали к наиболее отдаленным друг от друга «мыслительным коллективам». Это вопрос не стиля, а нормального взгляда на вещи. Конечно, я не беру в расчет суждения умственно больных. В то же время принципиальные эмбриологические проблемы XVII века должны были вызвать к жизни противоречащие друг другу теории, поскольку тогдашние исследователи были невеждами с современной точки зрения. Незнание фактов они должны были восполнять догадками или фантазиями. В этом они были подобны творцам культуры. И лишь в этом смысле они следовали стилю мыслительных коллективов, если Флек возражает против понятия «стиль эпохи». Тем не менее, между культурой и «природой» остается непроходимая пропасть: в сфере культуры, например, в искусстве, «позволительно» творить безответственно, без какого бы то ни было контроля со стороны действительности, позволительно ошибаться (определение в сфере искусства бессмысленно, конечно не считая эстетических норм); в то же время аналогичное творчество в сфере изучения «природы» есть лишь прием, способ нахождения истины, попытка приобрести познавательную ориентацию и ничто другое. Все, что выходит за рамки эпистемологической цели, не относится к науке, а, в крайнем случае, принадлежит опятьтаки культуре. Если такой результат научного обобщения не выдерживает критики, то переходит в историю заблуждений, приобретая «лишь историческое» значение, т. е. утрачивая значение вообще. Утрата значения в сфере «природы» не мешает тому, что такой результат мог бы и далее иметь свое почетное место в сфере «культуры». Таким образом, творчество в науке не есть творение, но лишь воспроизведение. Если оказывается, что предполага емое воспроизведение было творчеством, то все интеллектуальное усилие идет насмарку, хотя следует признать, что прежде чем это происходит, из самой ошибки могло быть так или иначе получено достаточно пользы для познания действительности самой по себе.

Чтобы покончить с вопросом различия между культурой и природой, нужно окончательно решить, должны ли рассуждения по проблеме влияния среды на науку проводиться историческим или естественнонаучным методом. Точнее, вопрос стоит так: относятся ли эти рассуждения к истории или к естественным наукам?

Я должен заметить, что как в работах Joel’а и Вёльфлина, так и в моих собственных, речь шла о исторических исследованиях. Если подобные концепции создают впечатление художественной, литературной, интуитивной, субъективной, а не научной работы, то это происходит лишь потому, что здесь мы вступаем в область фактов, установление которых исключительно трудно. Понимание связей, имеющих место между отдельными произведениями одного и того же стиля, по крайней мере не такое простое, как это могло бы показаться в свете некоторых замечаний Флека. Например, речь не может идти о такой точности в исторических исследованиях, которой, несомненно, требовали бы «отдельные законы социологии мышления». Сходство различных произведений одного и того же стиля есть результат необычайно сложных психологических процессов. Действительно, мы можем допустить, что эти явления происходят по определенным точным законам, среди которых не последнюю роль играет социологический фактор. Но от такого допущения до раскрытия причин и механизмов взаимовлияния людей еще очень далеко. Волей-неволей историк обречен на субъективную оценку того факта, что среда влияет на индивидуальное научное творчество. Рассматривая исторический материал, историк видит уже готовые плоды этих влияний в форме сходств, аналогий, общности содержаний. Интуитивность и субъективность проведенных таким образом наблюдений не противоречит историческому методу, хотя верно и то, что последний не уступает в точности методу естественнонаучному. При всем при этом нельзя, однако, забывать, что исторические исследования, хотя они не так точны, как исследования в естествознании, все же являются научными исследованиями. Обвинение в ненаучности, предъявляемое историческим исследованиям, может возникнуть только в среде, в которой господствует естественнонаучный стиль мышления. В то же время совершенно иной вопрос состоит в том, чтобы раскрыть на историческом материале определенные естественные, психологические, социологические законы.

Я уже заметил, что хотя Флек часто использует исторические материалы, он однако ни на миг не перестает быть естествоиспытателем. Цель и смысл его исследований, таким образом, имеют не исторический, а естественнонаучный, социологический и психологический характер. Поэтому-то я и заметил вначале, что если бы мои исследования в области эмбриологии XVII и XVIII веков перевести на язык и понятия Флека, они при этом много утратили бы. Дело в том, что они перестали бы быть историческими исследованиями, а превратились бы лишь в основание естественно-социологических изысканий. Сходство преформизма и предустановленной гармонии Лейбница должно быть для Флека явлением незначительным, по крайней мере ничего не дающим для его концепции. Такое сходство, имеющее для историка огромное значение, должно представляться Флеку проявлением художественного, субъективного, т. е. ненаучного, суждения исследователя. С другой стороны, историка не вполне удовлетворяет даже эвристическая ценность «мыслительного коллектива», исследуемого на историческом материале, поскольку она служит только для раскрытия или подтверждения некоторых социологопсихологических законов и не имеет гуманитарного применения. Если бы действительно воплотить в жизнь некоторые убеждения Флека, то исторические исследования перестали бы быть таковыми, а превратились бы только в добычу примеров, источников и доводов для социологически ориентированной эпистемологии. Историк был бы занят изучением мыслительных коллективов в их историческом развитии и взаимодействии в различные исторические периоды, но в то же время оставил быв стороне собственную задачу, которая, несмотря на любые изменения и усложнения, всегда будет свойственна историческим исследованиям. Эта задача состоит в выработке познавательной ориентации по отношению к событиям прошлого, а не в выведении из них каких-либо всеохватных законов социологии мышления.

Подчеркивая то расхождение, какое имеет место между гуманитарными и естественно-социологическими интересами в рамках данной проблемы, мы ясно видим, что эти исследования, чтобы быть плодотворными, должны опираться на тесное взаимодействие обеих сторон. Но одно дело сотрудничество, а другое дело отсутствие различий в целях и задачах столь отдаленных друг от друга сфер, как гуманитарные и естественные науки.

Л. Флек

ОТВЕТ НА ЗАМЕЧАНИЯ ТАДЕУША БИЛИКЕВИЧА[203]

Замечания коллеги доцента Тадеуша Биликевича, заключающие в себе ряд глубоких мыслей, я прочитал с большим интересом. Что более может удовлетворить исследователя, чем обсуждение занимающих его проблем? И что полезнее для науки, чем выяснение проблемы с различных позиций, в особенности, если речь идет о столь сложной и важной как с теоретической, так и с практической сторон проблеме, как проблема зависимости науки от среды? Может быть, в этом обсуждении еще примут участие и другие специалисты: гуманитарии, естествоиспытатели и философы. В таком случае цель этой работы была бы достигнута.

Однако, я должен разъяснить несколько недоразумений. Ничто мне не чуждо более, чем метафизика. Я просто не могу взять в толк ни суждения о том, что «вещь сама по себе» существует абсолютным, независимым от познающего субъекта образом, ни противоположного утверждения о том, что «вещь сама по себе» не существует абсолютным образом. Термин «действительность» я использую (по грамматическим соображениям) только как подлежащее в предложениях о познавательных действиях. Я думаю, что следует избегать любых онтологических высказываний о «действительности», подобно тому как бесплодны были бы высказывания о том, существуют ли числа, имеют ли они бытие, независимое от математиков, или нет. Я не имею ничего общего с идеализмом, будь то в старой или в новой модификациях. Но из своей собственной практики, как и из практики своих коллег, я знаю, что невозможно исследование какого бы то ни было предмета без воздействия на него, т. е. без его изменения. Ведь даже самое обычное наблюдение невозможно, по крайней мере, без освещения, а оно уже само по себе изменяет наблюдаемый предмет, что с тех пор, как был сформулирован постулат Хайзингера, настойчиво подчеркивают физики.

Нельзя сказать, что действительность становится «объективно иной» в зависимости от стиля мышления, как и нельзя сказать, что с возникновением инфинитезимальных исчислений числа стали объективно иными, чем были до этого. Любые онтологические выводы в таких случаях являются именно ненужной метафизикой, как и та «действительность сама по себе», которая представляется Биликевичу целью познания.

Из теории стилей мышления не вытекает никакого гносеологического релятивизма. «Истина» как актуальный этап в развитии стиля мышления всегда только одна: она без остатка детерминируется стилем. Разнообразие картин реальности является прямым следствием разнообразия предметов познания. Я не утверждаю, что «одно и то же высказывание» является либо истинным, либо ложным для двух различных стилей мышления. Если имеют место различные стили мышления, то, собственно, и нет «одного и того же высказывания», ибо высказывание, сформулированное в одном стиле, либо непонятно, либо понимается иначе в другом стиле.

В XIII веке часто говорили, что человек натощак тяжелее, чем после еды. Существовало даже теоретическое объяснение этого: «дух» после еды становится более огненным и возносит тело вверх, как бы отнимая у него вес[204]. Сегодня мы вполне уверены в противоположном: после еды человек становится тяжелее. Вот два высказывания, которые, на первый взгляд, противоречат друг другу. Историку старое высказывание представляется курьезом, естествоиспытатель усмехается в сознании своего превосходства. И то и другое одинаково бесплодно. Анализ стилей мышления позволяет найти другой подход. Конечно, дело не в том, что истина относительна, что в XIII веке человек был «воистину тяжелее» натощак, чем после еды. Дело в том, чтобы показать: 1) что слово «тяжелый» в то время означало нечто иное, по сравнению с современным значением; 2) что это старое значение соответствует понятию, которое сегодня уже не существует и, следовательно, не может быть передано ни одним из ныне существующих слов; 3) что из старинного протопонятия развилось несколько современных понятий, а также что некоторые осколки этого старинного понятия сохранились в современных языковых выражениях.

Наше физикалистское понятие тяжести, или веса, в те времена не было общезначимым. «Тяжесть» в старинном смысле — это свойство, которое сегодня можно было бы описать целым рядом определений. Тяжелое — это то, что нелегко сдвинуть, например, большой камень. Но в то же время это нечто малоподвижное, вроде вязкой жидкости. Это нечто отягощенное физически и психически, как сонный человек или животное. Кроме того, это нечто несподручное, вроде неудобного для переноски груза или мертвого тела, наконец, нечто трудное для понимания — чужой язык или сложная мысль. И еще это нечто угнетающее, например, большое несчастье. Какое слово сегодня могло бы передать содержание этого старинного понятия и в то же время охватить весь его объем? Различные, совершенно гетерономные в современном понимании явления одновременно соединяются в одну понятийную форму, в которой содержится зародыш и нашего нынешнего физического понятия веса, но кроме этого еще и множество определений, которые сегодня выглядят лишь метафорами. В нем заключен источник многочисленных языковых выражений («тяжкое чувство», «человек, тяжелый на подъем») и зародыш многих психологических и физиологических наблюдений. Перевести это слово «тяжелый» на современный язык нельзя, ибо, подставляя на его место какое-либо нынешнее слово, мы уничтожаем весь ход мысли: аналогию с тяжестью останков, связь с вознесением пламени вверх («понижение тяжести посредством огня» — наглядный символ жизни, подвижности, легкости). Это слово можно только интерпретировать, описывать, но не переводить, потому что интерпретатор не только имеет иной язык, но, прежде всего, иной стиль мышления. Выделение и разработка современного физического понятия тяжести из этого протопонятия — это сложный процесс, который проходил ряд этапов: Галилей, Ньютон, Лавуазье, Эйнштейн. И можно с уверенностью сказать, что нынешний этап не будет последним. Сообщество физиков создало и постоянно трансформирует свой собственный стиль; его утверждение имеет особый смысл. Разве он единственно «хороший» или «наилучший из возможных»? Стиль физика приспособлен к специальным задачам, поэтому он наиболее точен, но вместе с тем наиболее односторонен. В старом, неприемлемом для нас ответе содержались, как в зародыше, наблюдения, сравнения, сопоставления из нескольких областей, ныне отделенных одна от другой: из физики, физиологии, психологии. Сегодняшний физик чуток к физическим явлениям, но более или менее закрывает глаза на явления психологические и физиологические. На этом в значительной мере основана его проницательность.

Биликевич полагает, что невозможно возникновение хотя бы двух теорий, которые бы не были согласны между собой относительно таких фактов, как «на обычной человеческой руке пять пальцев», даже если исследователи относятся к наиболее далеким друг от друга мыслительным коллективам. По его мнению, это вопрос не стиля, но здравого разумения.

Однако это совсем не так. В высшей мере зависит от стиля, что мы понимаем под «нормальной рукой». Врач понимает под правильным органом некоторую теоретическую фикцию, совершенно недоступную непосредственному наблюдению, подобно тому, как недоступен наблюдению «идеальный газ» физиков. Профан под «нормальным» понимает просто «привычное», «чаще всего встречающееся», иначе говоря, то, что выводится из сравнения большого количества рук, а не то, что непосредственно наблюдается. Но, помимо этих трудностей, утверждение о том, что пальцев пять, требует, прежде всего, общего понятия «палец», затем счета, т. е. понятия числа, что также есть вопрос стиля мышления. Все это утверждение, которым выражается в нашем стиле несомненный факт, в рамках иных стилей может быть бессмысленным. Такие стили существуют; очевидно, что они очень далеки от наших современных европейских стилей, но в целом не так далеки, чтобы мы не могли о них ничего сказать. Многие первобытные племена не имеют общего определения «пальца», подобно тому как они не обладают общим определением «лошади», а используют десятки определений разных лошадей: белых, гнедых, пестрых, молодых, старых и пр. В их стиле наше высказывание не может быть выражено. Многие примитивные общества (Австралия, Южная Америка) имеют только для чисел 1, 2, 3 различные названия, а сверх того туземцы говорят: много, большое количество, множество. Таким образом, высказывание «на руке пять пальцев» не может быть переведено на их язык. Они говорят: «на руке множество пальцев», и это уже теория совсем отличная от нашей. Другие примитивные коллективы (папуасы) используют для определения числа пять слово «рука», для числа десять — «две руки». Они не могут сказать «на руке пять пальцев», ибо это была бы тавтология, а вопрос, сколько пальцев на руке, для них практически не имеет смысла, подобно тому, как для нас столь же бессмысленны вопросы, сколько стоит один злотый или как долго длится один час. Пигмеи с Андамановых островов вместо слова «пять» говорят «все», и их высказывание звучит как «на руке все пальцы». И это еще одна теория, которая не противоречит нашей, но несоизмерима с ней. Это не просто языковые различия, ибо употребляемые для определения числа пять слова «много», «рука», «все» имеют совершенно иной объем, нежели слово пять. Это совершенно иной стиль мышления. Бесспорно, он примитивен в сравнении с нашим, но, вообще говоря, его вовсе нельзя назвать нереальным или нежизненным, ведь эти люди живут и ориентируются в своем мире.

Стили мышления изменяются, развиваются или закостеневают в результате вращения идей в кругу соответствующих сообществ и действия особых социологических сил. Я не думаю, чтобы главной причиной общности стиля в рамках сообщества было сознательное следование ему. Как правило, участник сообщества просто не способен мыслить иначе, чем его окружение, не способен иначе видеть, использовать другие понятия и образы, нежели те люди, с которыми он живет. Он враждебно настраивается ко всему чуждому. Лишь очень медленно, вместе с переменами общественной жизни изменяется его стиль. Исключительные творческие индивиды — или, быть может, творческие моменты — это уже другая проблема.

Биликевич полагает, что исследование влияния среды на науку должны быть направлены на то, чтобы устранить эти влияния на познавательные процессы. Но как же так? Исходная ситуация каждого познания задана именно средой, ее историей и актуальным состоянием. Откуда же возьмутся познавательные процессы, если не возникнут новые ситуации, новые понятия и новые проблемы, которые всегда лишь в ходе коллективной жизни вызываются к жизни? Я думаю, что Биликевич под средой понимает в данном случае профанов, общую человеческую среду, а не особую среду совместно работающих специалистов. Однако я не согласился бы даже с потерей стимулов и влияний со стороны профанов. Или мы должны вернуться в башню из слоновой кости, к языку, отчужденному от жизни, напустить на себя замкнутый таинственный вид средневекового ученого-отшельника? Как бы выглядела наука без понятий стандарта, буфера, уровня, резерва, вклада depot, центра, регуляции и множества других понятий, взятых в современной жизни, на улице, в магазине, в сутолоке ежедневных перемещений? Разве мог бы отшельник, располагающий только древними книжками, создать хотя бы одно из них? Сомнительно, чтобы Шредингер отказался от тех элементов современной физики, которые он выделяет как связанные с современным искусством и современным образом жизни. Одно дело чуждый импульс, другое дело плодотворное, необходимое влияние среды. Изолированный исследователь без воздействующих на него сил окружающей среды и без влияния эволюции этой среды был бы слеп и бездумен. Устранить влияние окружающей среды — значит, по меньшей мере, затормозить познавательные процессы.

По мнению Биликевича, впрочем совпадающему с общественным мнением, принципиальная разница между наукой и искусством заключается в том, что искусство творит свободно, тогда как наука лишь «отображает» нечто существующее независимо, как бы срисовывает природу при помощи предложений. Скажем точнее — однозначно отображает ее с помощью системы знаков.

Однако это различие является лишь мнимым или, скорее, является только количественным различием. Художник передает свои переживания в определенном материале, соответствующем традиции, используя, как правило, традиционные методы. Его индивидуальная свобода сильно ограничена: если он переходит определенные границы, то исчезает и произведение искусства. Исследователь также передает свои переживания, однако его методы и материал еще более связаны с особой (научной) традицией. Используемые им знаки (понятия, слова, предложения) и способ их употребления более точно определены, более зависимы от коллектива, более социальны и более традиционны, нежели знаки художника. Если назвать количество связей между членами коллектива «социальной плотностью» последнего, то различие между коллективом людей искусства и коллективом людей науки можно просто понять как различие по этой плотности: коллектив науки обладает большей плотностью, нежели коллектив искусства. Сопротивление, которое тормозит исследователя в его свободном творчестве, эта «твердая почва реальности», которую он ощущает в своей работе, вытекает именно из этой плотности. Чем более высокое положение занимает то или иное исследовательское учреждение, чем меньше вокруг него коллективов, тем в большей степени творчество его сотрудников похоже на художественное творчество. Научное творчество, конечно, никогда не бывает индивидуально-свободным, поскольку всегда соотносится с другими областями науки, требует воспитания и образования, т. е. связано с историей науки.

Итак, не нужно метафизики, чтобы отличить миф от научного взгляда на вещи: коллективный характер научного стиля мышления и непрерывность его исторического развития практически детерминируют результаты познания исчерпывающим образом.

Однако не в этом состоит наиболее важный вывод из теории стилей мышления. В конечном счете, само по себе не так уж и важно, понимаем ли мы процесс прогрессивного развития науки как развитие стиля мышления или же как приближение к «объективной действительности». В самом деле, наблюдения показывают, что специалисты все меньше связывают себя с концепцией «вещи самой по себе», потому что чем более они углубляются в свои исследования, тем дальше они от «вещи» и тем ближе к «методу»; чем дальше в лес, тем меньше деревьев и тем больше лесорубов. Тем не менее «вещь сама по себе» как недостижимый идеал не мешает специальной познавательной деятельности. Гораздо более важны другие полезные качества теории стилей мышления. Прежде всего, это возможность сравнительной теории познания, во-вторых — возможность исследования самого исторического развития мышления. Уже этого достаточно, чтобы заняться этой теорией. Я совершенно согласен с Биликевичем, что такие исследования требуют сотрудничества специалистов во многих областях.

Т. Биликевич

ОТВЕТ НА РЕПЛИКУ ЛЮДВИКА ФЛЕКА



Поделиться книгой:

На главную
Назад