2. Опасная пропасть (англ.).
Сравнение — тоже доказательство1
Он строго и вместе с тем метафорично, буквально и неточно применяет лингвистику для описания какого-нибудь далекого от нее объекта — например, садовской эротики (SFL, 1061, II), что позволяет ему говорить о садовской грамматике. Точно так же он прилагает лингвистическую систему (парадигма/синтагма) к системе стилистической и классифицирует авторские поправки по двум осям бумажного листа (NEC, 1379, II); точно так же он с удовольствием проводит соответствия между понятиями Фурье и жанрами средневековой риторики (краткий очерк и are minor2, SFL, 1106, II). Он ничего не выдумывает и даже не комбинирует, а просто переносит: для него сравнение — тоже доказательство; ему доставляет удовольствие смещать объект с помощью воображения скорее гомологического, чем метафорического (сравниваются системы, а не образы); например, говоря о Мишле, он делает с ним то же самое, что, по его словам, сам Мишле делал с историческим материалом, — действует методом тотального скольжения, словно ласково гладит (Mi, 262,1).
Иногда он сам себя переводит, дублирует одну фразу другой (например: «А если бы мне нравилось, когда меня просят ? Если бы у меня был какой-то материнский аппетит?» PIT, 1507, II). Он словно пытается кратко резюмировать сам себя и никак не может это закончить, нагромождая одно резюме на другое и не зная, которое лучше.
1. Подразумевается французская пословица «Comparaison n'est pas raison», утверждающая прямо противоположное: «Сравнение — не доказательство».
2. Малое искусство (лат).
Истина и сгущение
«Истина — в плотности» — пишет По («Эврика»)1. Следовательно, тот, кто не любит плотности, закрывает для себя и этику истины; он оставляет слово, предложение, идею, как только они загустевают2 и затвердевают, становясь стереотипом (stereos означает «твердый»).
1. Игра слов: фр. consistence и англ, consistency объединяют значения физической «плотности, густоты» и логической «последовательности, непротиворечивости»
2. Вновь игра слов: prendre может означать и «густеть» и «укореняться, получать признание».
Современник чего?
Маркс: «Подобно тому как народы древности переживали свою предысторию в воображении, в мифологии, мы, немцы, пережили нашу после-историю в мышлении, в философии. Мы — философские современники настоящего, не будучи его историческими современниками». Точно так же и я лишь воображаемый современник моего собственного настоящего — его языков, утопий, систем (то есть фикций), в общем, его мифологии или философии, но не истории; я живу лишь в пляшущем фантасмагорическом отсвете этой истории.
Двусмысленная похвала договору
Первый образ договора (контракта) был у него, в общем, объективным: согласно контракту функционируют знак, язык, повествование, все общество в целом, а поскольку этот договор чаще всего замаскирован, то работа критика состоит в том, чтобы распутать все нагромождение причин, алиби, видимостей, вообще всякой социальной естественности, и сделать явным тот регламентированный обмен, на котором зиждутся движение смысла и наша коллективная жизнь. Однако на другом уровне договор оказывается дурным объектом: это буржуазная ценность, в которой просто легализуется своеобразный закон экономического возмездия: ты мне, я тебе, говорит буржуазный Договор; а потому в похвалах Счету и Прибыли следует читать Низость и Мелочность. В то же время, уже на третьем уровне, договор все время желанен, как справедливость наконец ставшего «правильным» мира: отсюда любовь к договору в отношениях между людьми, сугубо успокоительное чувство, когда договор может быть заключен, нелюбовь получать безответные дары и т. д. В этом пункте — поскольку в игру здесь прямо включается тело — образцом нормального договора является договор Проституции. Ведь этот договор, объявляемый аморальным во всех обществах и при любых режимах (кроме очень архаических), фактически освобождает от того, что можно назвать воображаемыми затруднениями обмена: что мне думать о желаниях другого, о том, как он воспринимает меня ? При договоре это головокружение устраняется: по сути, это единственная позиция, на которой может удержаться субъект, не впадая ни в один из равно отвратительных образов: образ «эгоиста» (который берет, не задумываясь о том, чтобы нечто дать) и образ «святого» (который дает и не позволяет себе чего-либо просить): тем самым дискурс договора избегает двух видов полноты; он позволяет соблюсти золотое правило всякого жилища, которое мне удалось различить в интерьере коридора Сикидаи 1 -«Никакого желания-схватить и в то же время никакого жертвования» (EpS, 823, II).
1. Японский интерьер, снимок которого приведен в книге Барта «Империя знаков» (1970).
Не в такт
Его мечта (тайная?) — перенести в социалистическое общество некоторые из прелестей (не говорю — ценностей) буржуазного быта (таковые есть — по крайней мере, были кое-какие); это то, что он называет не в такт. Такой мечте противостоит призрак Тотальности, требующий осуждать буржуазность целиком, чтобы любая отлучка Означающего каралась бы как поход в дурное место, откуда возвращаешься оскверненным.
А что, если буржуазной культурой (деформированной) можно было бы наслаждаться как экзотикой?
Мое тело существует...
Обычно мое тело существует для меня лишь в двух формах — мигрени и чувственных удовольствий. Не то и другое — не в каком-то неслыханном масштабе, а, напротив, во вполне умеренном, легкодоступном или же излечимом, и в обоих случаях я как бы решаюсь отказаться от образов телесной славы или телесного проклятия. Мигрень — всего лишь первая ступень телесного недуга, а чувственные удовольствия обычно рассматриваются лишь как излишки наслаждения.
Другими словами, мое тело — не герой. Легкость и диффузность недуга и удовольствия (мигрень тоже иной раз ласкает меня) мешают телу превратиться в какое-то чужое, галлюцинаторное место, где заложены резкие трансгрессивные стремления; мигрень (слово, которым я довольно неточно называю обычную головную боль) и чувственное удовольствие — это просто два телесных самоощущения, призванные индивидуализировать мое тело, но не окружать его ореолом какой-либо опасности: мое тело мало театрально по отношению к себе.
Множественное тело
«Которое тело? Ведь у нас их несколько» (PIT, 1502, II). У меня есть тело пищеварения, тело тошноты, тело мигрени и так далее; тело чувственное, мышечное (рука писателя), гуморальное, а в особенности эмотивное — которое то волнуется и движется, то сжимается, ликует или страшится, при том что ничего этого внешне не заметно. С другой стороны, меня пленяет и чарует тело социальное, мифологическое, искусственное (у японских трансвеститов) и проституируемое (у актера). А кроме этих публичных (литературно-письменных) тел, у меня есть еще и два, так сказать, локальных тела — парижское (подвижное, утомленное) и деревенское (покойное, тяжелое).
Косточка
Вот что я однажды сделал со своим телом:
В 1945 году в Лейзине, чтобы произвести экстраплевральный пневмоторакс1, мне удалили кусок ребра, который затем торжественно и вручили мне, завернутым в медицинскую марлю (тем самым врачи — они были, правда, швейцарцами — признавали, что мое тело принадлежит мне, даже если мне его возвращают в расчлененном виде; я владелец своих костей, как в жизни, так и в смерти). Я долго хранил в ящике секретера этот кусочек себя самого, этакий костистый пенис, похожий на косточку от бараньей отбивной, и не знал что с ним делать; избавиться от него я не решался, боясь покуситься тем самым на собственную личность, и он совершенно бесполезно валялся в секретере среди других «ценных» вещей, таких как старые ключи, школьный дневник, перламутровая бальная записная книжка и футлярчик для карт из розовой тафты, принадлежавшие моей бабушке Б. Но вот однажды, поняв, что назначение таких ящиков — смягчить, сделать привычной смерть вещей, выдержав их в особом благоговейном хранилище пыльных реликвий, где с ними обращаются как с живыми и дают время для унылой агонии, — но все-таки не в силах выкинуть эту свою частицу в общий мусорный бак, я, словно романтически развеивая собственный прах, сбросил косточку вместе с марлей прямо с балкона нашего дома, на улицу Сервандони, где ее, должно быть, обнюхивал какой-нибудь пес.
1.Род операции на легких — вдувание воздуха или азота в пораженную зону легкого.
Куда вывезет кривая имаго
В свое время профессор Сорбонны Р. П.1 считал меня самозванцем. А вот Т.Д. принимает меня за профессора Сорбонны. (Удивляет и будоражит не множественность мнений, а их противоположность; впору воскликнуть «ну, это уж слишком!» — Это было бы сугубо структурное (или трагическое) наслаждение.)
1. Раймон Пикар, автор памфлета «Новая критика или новое самозванство» (1965).
Парные слова-ценности
Насколько известно, в некоторых языках бывают энантиосемы — слова, одинаковые по форме и противоположные по смыслу. Так и у него какое-нибудь слово может без всякого предупреждения обернуться то хорошим, то дурным: «буржуазия» хороша, поскольку ее рассматривают исторически, в процессе прогрессивного подъема; но в качестве имущего класса она становится дурной. Хорошо еще, что иногда сам язык заставляет слово двоиться и ветвиться: так, слово «структура», поначалу положительная ценность, было дискредитировано, когда выяснилось, что слишком многие понимают его как неподвижную форму («план», «схему», «модель»); к счастью, тут подоспело слово «структурирование», которое и пришло ему на смену, подразумевая особо сильную ценность — делание, перверсивную («бесцельную») трату. Точно так же, в случае более специальном, положительной ценностью обладает не эротика, а эротизация. Эротизация — это производство эротики, легкое, диффузное, неуловимое как ртуть; она циркулирует, нигде не застывая; многоликоподвижный- флирт связывает субъекта со всем тем, что проходит мимо, на миг как бы захватывает, а потом отпускает, уступая место чему-то другому (а сверх того, столь переменчивый пейзаж еще и пересекается, рассекается моментом внезапной неподвижности — это любовь).
Двузначность «грубости»
Слово «грубость» [erudite] равно применимо и к пище («сырая пища») и к речи («непристойные слова»). В этой «удачной» амфибо-логии он находит повод вновь вернуться к своей старой проблеме— проблеме естественности.
В сфере языка реальная денотация достигается только сексуальным языком Сада (SFL, 1136, II); во всех прочих случаях это не более чем лингвистический артефакт; при этом она позволяет фан-тазматически воображать чистую, идеальную, надежную естественность языка, чему в сфере пищи соответствуют сырые мясо и овощи - такой же чистый образ Природы. Но в таком адамическом состоянии пищи и слов невозможно удерживаться: сырая грубость немедленно включается в систему как знак себя самой: грубый язык — это язык порнографический (истерически имитирующий любовное наслаждение), а сырые закуски представляют собой либо мифологические ценности, включенные в цивилизованный обед, либо эстетское украшение блюд японской кухни. Так «грубость» включается в ненавистный разряд псевдоприродного; отсюда — сугубое отвращение к грубым словам и сырому мясу.
Разложить/разрушить
Допустим, что сегодня исторической задачей интеллектуала (или писателя) является поддерживать и подчеркивать разложение буржуазного сознания. В таком случае надо точно следовать этому образу: то есть мы намеренно делаем вид, будто остаемся внутри этого сознания и изнутри его расстраиваем, разрываем, разваливаем, словно размоченный кусок сахара. Тем самым разложение противоположно разрушению: чтобы разрушить буржуазное сознание, нужно быть вне его, а такая внеположность возможна лишь в революционной ситуации. В Китае классовое сознание сегодня разрушается, а не разлагается; в других же местах (здесь и теперь) разрушение в конечном счете может означать лишь воссоздание такого места речи, которое отличалось бы единственно своей внепо-ложностью; внеположный и неподвижный — именно таков догматический язык. То есть для разрушения нужно суметь совершить скачок. Но куда же? В какой язык? В какое место спокойной совести и самообмана? А вот при разложении я иду на то, чтобы сопровождать это разложение, самому постепенно разлагаться; я отхожу чуть в сторону, зацепляюсь и тяну за собой.
Богиня Г.
Мы все время недооцениваем силу наслаждения, которой обладает перверсия (в данном случае — силу двух «г», гомосексуализма и гашиша). Закон, Докса и Наука не желают понять, что перверсия просто-напросто приносит счастье; еще точнее, она дает прибавку — я становлюсь более чувствителен, более восприимчив, более разговорчив, более рассеян и т. д., и вот в этом-то «более» и заключается отличие (а значит, и Текст жизни, жизнь как текст). А потому это настоящая богиня, к которой можно взывать, у которой можно просить заступничества.
Друзья
Он подбирает определение встреченному у Ницше понятию «моральности» (моральность тела у древних греков), в отличие от морали; но концептуализировать не удается, можно только описать некое поле действия, топику. Для него очевидно, что это область дружбы, или даже (поскольку из-за школьной латыни это слово какое-то жесткое и ханжеское) область друзей (говоря о них, я все время вынужден брать их и себя самого в нашей житейской случайности — то есть отличности). В этом пространстве культурных аффектов он находит практическую реализацию того нового субъекта, для которого сейчас пытаются создать теорию: друзья образуют единую сеть, и каждому из них приходится воспринимать себя как внешнего/внутреннего, каждая беседа ставит перед ним вопрос о его гетеротопичности: где мое место среди чужих желаний? Как дела с желанием у меня самого? Множество перипетий, через которые проходит дружба, задают мне этот вопрос. И вот так пишется изо дня в день пылкий, магический текст, которому никогда не будет конца, — сияющий образ освобожденной Книги. Подобно тому как запах фиалок или вкус чая — оба, казалось бы, столь особенные, неподражаемые, невыразимые — разлагаются на составные элементы, сложное сочетание которых и образует все своеобразие данного вещества, так и ему казалось, что идентичность каждого из друзей, то, чем тот ему любезен, обусловлено тщательно дозированным и оттого совершенно оригинальным сочетанием черточек, составляющихся день за днем, в ходе быстротекущих сцен. Так каждый развертывал перед ним великолепную мизансцену своей оригинальности.
В старинной литературе иногда встречается такое на первый взгляд глупое выражение: религия дружбы (верность, героизм, вне-сексуальность). Поскольку же от религии нынче осталось одно лишь обаяние обряда, то он любил соблюдать мелкие ритуалы дружбы: отмечать с другом окончание какого-нибудь труда, устранение какой-нибудь заботы. Торжество делает событие более ценным, сообщает ему бесполезную избыточность, перверсивное наслаждение. Так и этот вот фрагмент магическим образом оказался написан последним, после всех остальных, наподобие посвящения (3 сентября 1974 года).
О дружбе надо стараться говорить как о чистой топике: это выводит меня из сферы аффектов, которую не высказать без стеснения, ибо она принадлежит к воображаемому (собственно, по своей стеснительности я и вижу, что где-то совсем близко — «горячо»— и мое воображаемое).
Привилегированные отношения
Он не стремился к эксклюзивным отношениям (с обладанием, ревностью, сценами), не стремился и к отношениям общинным, как со всеми; а хотелось ему всегда привилегированных отношений, отмеченных каким-то ощутимым отличием, какой-то такой совершенно индивидуальной модуляцией чувства, словно ни с чем не сравнимая фактура голоса. Парадоксально, но ему казалось вполне возможным иметь такие привилегированные отношения со многими — чтобы у всех были привилегии; тем самым сфера дружества заполнялась дуальными связями (заставляя тратить много времени — ведь с каждым другом надо встречаться отдельно; неудобно бывать в группе, в компании, на рауте). То есть он искал множественности вне равенства, вне без-различия.
Трансгрессия трансгрессии
Политическое освобождение сексуальности: это двойная трансгрессия — вторжение политического в сексуальное и наоборот. Но это еше что: а вот представим-ка себе, что в открытую, признанную, обследованную и освобожденную таким образом область политикосексуального вводится еще и... чуть-чуть сентиментальности, вот это, пожалуй, будет окончательная трансгрессия, трансгрессия самой трансгрессии. Ибо в конечном счете к нам вернулась бы любовь — только на другое место.
Вторая и дальнейшие ступени
Я пишу — это первая ступень языка. Потом я пишу, что я пишу, — это его вторая ступень. (Еще у Паскаля: «Хотел записать ускользнувшую мысль; вместо этого пишу, что она ускользнула».) Сегодня мы в огромных количествах пользуемся этой второй ступенью. Наш интеллектуальный труд — это во многом подозрительность к любому высказыванию, где мы вскрываем многоступенчатую иерархию; такая иерархия бесконечна, и для этой бездонной пропасти, разверзающейся под каждым словом, для этого языкового безумия у нас есть ученое название — акт высказывания (мы разверзаем эту бездну прежде всего по тактической причине: чтобы преодолеть самодовольство своих высказываний, надменность своей науки).
Вторая ступень — это еще и особый образ жизни. Достаточно отойти на шаг от какого-нибудь слова, зрелища, тела, чтобы полностью переменилось наше вкусовое отношение к ним, смысл, который мы могли бы им придать. Бывают эротика и эстетика второй ступени (например, китч). Мы можем даже стать маньяками второй ступени — полностью отказаться от денотации, спонтанного лепета, невинного повторения одних и тех же фраз, соглашаясь терпеть лишь те языки, которые хоть немного демонстрируют способность к отрыву: пародию, амфибологию, скрытую цитацию. Становясь самосознательным, язык начинает все разъедать. Но лишь при одном условии: если делает это до бесконечности. Ведь если я остановлюсь на второй ступени, то меня по праву можно будет упрекнуть в интеллектуализме (в чем буддизм обвиняет всякое простое размышление); а вот если я уберу любые ограничители (вроде рассудка, науки, морали) и отпущу акт высказывания на свободный ход, то тем самым позволю ему бесконечно отрываться от себя самого, упразднив спокойную совесть языка.
В эту игру ступеней втянут любой дискурс. Ее можно назвать баф-мологией. Неологизм здесь уместен, ведь мы подходим к идее новой науки — науки об иерархии речевых уровней. То будет совершенно неслыханная наука, ибо в ней потеряют устойчивость привычные инстанции языкового выражения, чтения и слушания («истина», «реальность», «искренность»); ее принципом станет рывок, она будет перешагивать одним прыжком через любое выражение.
Денотация как истина языка
Бувар и Пекюше в фалезской аптеке смачивают водой пасту из ююбы: «Она приняла вид сальной пленки, что говорило [dénotait] о наличии желатина». Денотация — это как бы научный миф, миф об «истинном» состоянии языка, как будто в каждой фразе содержится ее этимон (первоначало и истинная сущность). Итак, двойное понятие денота-ция/коннотация значимо лишь в плане истины. Всякий раз, когда мне нужно испытать (демистифицировать) некоторое сообщение, я подвергаю
его действию какой-то внешней инстанции и довожу до состояния малопривлекательной пленки, которая и есть его истинный субстрат. То есть данная оппозиция пригодна лишь в рамках критической операции, аналогичной химическому опыту анализа: всякий раз, когда я верю в истину, мне нужна и денотация.
Его голос
(Речь не идет ни о чьем голосе. — Да нет же! Речь идет (всегда) именно о чьем-то голосе.)
Я пытаюсь шаг за шагом передать его голос. Пробую метод прилагательных: гибкий, хрупкий, юношеский, надломленный? Нет, это не совсем то; скорее сверхвоспитанный, с каким-то английским вкусовым оттенком. А вот тот, другой, — он краткий? Да, только надо продолжить: в своей краткости он выказывал не столько искажение (гримасу) тела, вновь овладевающего собой и восстанавливающего равновесие, сколько, напротив, изнуряющий упадок безъязыкого субъекта, являющего опасность афазии, бьющегося с нею; в отличие от первого, то был голос без риторики (но не лишенный нежности). Для каждого из этих голосов надо бы подыскать верную метафору — ту, что, однажды встреченная, пленяет вас навсегда; но я ничего не нахожу, так велик разрыв между словами, взятыми из культуры, и этим странным (только ли звуковым?) существом, которое я на миг восстанавливаю в слуховой памяти. Мое бессилие вызвано тем, что голос всегда уже умер, и мы лишь отчаянно отрицаем очевидное, когда зовем его живым; этой невозвратимой утрате мы даем имя модуляции: модуляция — это голос, поскольку он всегда уже миновал, умолк.
Отсюда ясно, что такое описание: оно силится передать смертную особость предмета, делая вид (обратная иллюзия), что считает, желает видеть его живым: «описать как живого» значит «видеть мертвым».
Орудием такой иллюзии служит имя прилагательное; что бы оно ни говорило, но уже в силу своего описательного характера прилагательное всегда есть похоронная принадлежность.
Выделить
Выделение — основной жест классического искусства. Художник «выделяет» какую-то черту или тень, если надо увеличивает ее, переворачивает наоборот и строит на ней свое произведение; даже если это произведение гладко-незначительное или природное (объект Дюшана, монохромная поверхность) — поскольку оно, хотим мы или нет, выступает из своего физического контекста (стены, улицы), то оно неизбежно и освящается как произведение. В этом искусство противоположно социологическим, филологическим и политическим наукам, которые все время ин тегрируют выделяемые ими объекты (да и выделяют-то их лишь затем, чтобы интегрировать). Таким образом, искусство никогда не является параноидальным, зато всегда — перверсивно-фетишистским.
Диалектики
Все как будто говорит о том, что дискурс развивается по двучленной диалектике: расхожее мнение — и противоположное ему, До-кса — и соответствующий ей парадокс, стереотип — новация, утомление — освежение, приятное — неприятное: нравится/не нравится. Такая бинарная диалектика — не что иное, как диалектика смысла (маркированное/немаркированное) и фрейдовской игры Fort/Da; диалектика ценности.
Однако верно ли это? У него намечается, пытается высказать себя иная диалектика: в его глазах противоречие двух членов отступает перед открытием третьего, представляющего собой не синтез, а отправную точку;
все возвращается, но возвращается как Фикция, то есть на новом витке спирали.
Множественность, отличие, конфликт
Он нередко прибегает к философии так называемого плюрализма. Кто знает, может быть, это настойчивое утверждение множественности есть своеобразное отрицание половой двойственности? Различие полов не должно быть законом Природы; а значит, надо разлагать противопоставления и парадигмы, делать так, чтобы и смыслов и полов было много; смысл (в теории Текста) движется в сторону множественности и рассеяния, а пол больше не включается ни в какую типологию (есть, например, только разные виды гомосексуализма, их множественность не поддается никакому устоявшемуся, центрированному дискурсу, так что о них и говорить-то чуть ли не бесполезно).
Так же и отличие — слово настойчиво повторяемое и превозносимое — ценно прежде всего тем, что позволяет избежать или преодолеть конфликт. Конфликт сексуален, семантичен — отличие множественно, чувственно и текстуально; смысл и пол суть конструктивно-конститутивные принципы — а в отличии осуществляются распыление, рассеяние, мерцание; при истолковании мира и человеческого субъекта надо находить не оппозиции, а моменты перехлеста, наложения, перетекания, плавного перехода, сдвига, отстранения.
По словам Фрейда («Моисей»), немного отличия ведет к расизму. А много отличий неизбежно удаляют от него. Сколько ни стремись к равенству, демократии, массовому обществу — все эти усилия не позволят изгнать «минимальное отличие», зачаток расовой нетерпимости. Нет, следует неустанно стремиться к множественности, к утончению оттенков.
Вкус к делению
Вкус к делению: частицам, миниатюрам, отдельным контурам, блестящим деталям (таков, в изложении Бодлера, эффект гашиша), к полевым видам, окнам, хайку, линии, письму, фрагменту, фотографии, сцене в итальянском стиле — одним словом, не то артикулированность семантики, не то набор предметов фетишизма, на выбор. Такой вкус объявлен прогрессивным: искусство возвышающихся классов действует приемами рамки (Брехт, Дидро, Эйзенштейн).
У пианистов постановка пальцев...
У пианистов «постановка пальцев» означает вовсе не какой-то эффект элегантности и деликатности (он называется «туше»), а просто способ нумерации пальцев для взятия той или иной ноты; при постановке пальцев осознанно делается то, что должно стать автоматическим; одним словом, это программирование машины, фиксация рефлекса. Я же играю плохо — помимо недостаточной быстроты, что составляет чисто мышечную проблему, — оттого, что никогда не держусь записанной постановки пальцев: при каждой игре я кое-как импровизирую, куда какой палец ставить, и соответственно ничего не могу сыграть без ошибки. Причина, разумеется, в том, что мне хочется немедленно наслаждаться звуком, и я не приемлю скучной дрессировки, ведь она мешает наслаждению — говорят, правда, что ради большего наслаждения в дальнейшем (пианисту говорят так же, как боги Орфею: не оглядывайтесь раньше времени на результат своей игры).
И тогда музыкальный фрагмент в своем звуковом совершенстве, которое ты воображаешь, но никогда не достигаешь в реальности, действует как фрагмент фантазма: я радостно подчиняюсь лозунгу фан-тазма: «Немедленно !» — пусть и ценой значительных потерь реальности.
Дурной объект
Та Докса (Мнение), которая так много используется в его дискурсе, — это не что иное как «дурной объект»: она никак не определяется по содержанию, только по форме, и эта дурная форма, по-видимому, состоит в повторении. — Но ведь повторяется иногда и хорошее? Скажем, мотив, хороший объект критики, — разве он не повторяется? — Хорошим является такое повторение, которое идет из тела. Докса — оттого дурной объект, что это мертвое повторение, которое не идет ни из чьего тела; разве что именно из тела Мертвых.
Докса/парадокса
Реактивные образования: полагается некая невыносимая докса (расхожее мнение); чтобы от нее избавиться, я постулирую парадокс; далее этот парадокс сам становится липким, превращается в новый сгусток, в новую доксу, и мне приходится идти дальше, к новому парадоксу.
Пройдем этот путь еще раз. В начале творчества — непрозрачность социальных отношений, лже-Природа; соответственно первый импульс — демистификация («Мифологии»); далее демистифика-ция застывает в процессе повторения, и уже ее самое приходится смещать: постулируемая на этом этапе семиологическая наука пытается привести в движение, оживить жесты и позы мифолога, вооружив его методом; в свою очередь, эта наука сама обременена воображаемым; вместо желанной семиологической науки возникает наука семиологов — подчас весьма унылая; значит, нужно порвать с нею, внедрить в это благоразумное воображаемое семена желания, запросы тела — и появляется Текст, теория Текста. Но опять-таки и Текст рискует застыть в неподвижности: он повторяется, разменивается на тексты тусклые, которые просят, чтобы их читали, но не желают нравиться; Текст склонен вырождаться в Лепет. Куда же теперь? Пока я вот здесь.
Порхательная страсть
С ума сойти, как на многое способен отвлекаться человек, которому скучно, боязно или стеснительно работать; работая в деревне, (над чем? Увы, над правкой собственной рукописи!) я каждые пять минут придумываю, как бы отвлечься — например, убить муху, постричь ногти, съесть сливу, сходить по нужде, проверить, по-прежнему ли из крана течет грязная вода (сегодня отключали водопровод), пойти в аптеку, поглядеть в саду, насколько созрели персики, посмотреть программу радио, соорудить подставку для своих бумажек и т. д.: ищу, за кем поволочиться. (Такой эротический поиск связан с особой страстью, которую Фурье называл Переменчивой, Чередовательной, Порхательной.)
Амфибологии
Слово intelligence может обозначать способность мыслить («ум») или же сообщничество («etre d'intelligence avec...» — «быть в сговоре с...»); как правило, контекст заставляет выбрать один из двух смыслов и забыть о другом. Напротив, Р.Б., встретив одно из таких двойных слов, всякий раз сохраняет за ним оба смысла, чтобы один смысл как бы подмигивал другому и весь смысл слова заключался в этом перемигивании, когда одно и то же слово в одной и той же фразе в одно и то же время означает две разных веши и мы пользуемся одним смыслом через посредство другого. Оттого подобные слова не раз называются у него «драгоценно двусмысленными» — не по лексической своей сущности (ибо любое словарное слово имеет несколько смыслов), а потому, что в силу особой удачи, благорасположенности дискурса, а не языка, я могу актуализировать их амфибологию, сказать «intelligence», имея в виду главным образом вроде бы значение ума, но давая понять также и смысл «сообщничества».
Подобные амфибологии встречаются у него крайне часто — ненормально часто: Absence (отсутствие некоторого лица и рассеянность ума), Alibi (иное место и оправдательная улика), Alienation («хорошее слово, одновременно социальное и психическое»)1, Alimenter (наливать воду в таз — и поддерживать разговор), Brule («сгоревший» и «разоблаченный»), Cause («причина», вызывающая следствия, и дело, которое отстаивают), Citer («вызывать повесткой» и «цитировать»), Comprendre («содержать в себе» и «понимать»), Contenance («вместимость» и «манера держать себя»), Crudite («грубость» пищевая и сексуальная), Developper (в риторике и в велосипедном спорте), Discret («прерывистый» и «сдержанный»), Exemple (грамматический «пример» и «пример» разврата),
Exprimer («выжимать» сок и «выражать» свою душу),
Fiche («пригвожденный» и «занесенный в полицейскую картотеку»), Fin («предел» и «цель»), Fonction (функция-отношение и функция-применение), Fraicheur («свежо» на улице и «свежая» новинка), Frappe («клеймо» и «хулиган»), Indifference (отсутствие чувства или различия), Jeu («игра» и «ход деталей» в машине), Partir («удалиться» и «уйти в отключку»), Pollution («загрязнение среды» и «поллюция»), Posseder («владеть» вещью и «обладать» в сексе), Propriete («собственность» и «буквальность» выражений), Questionner («расспрашивать» и «допрашивать» под пыткой), Scene («сцена» театральная и семейная), Sens («направление» и «смысл»), Sujet («субъект» действия и «сюжет», объект дискурса), Subtiliser («утончить» и «уворовать»), Trait (графическая «черта» и лингвистический «признак»), Voix (телесный «голос» и грамматический «залог») и т. д. Еще из разряда двусмысленностей: арабские слова addad, каждое из которых имеет два диаметрально противоположных смысла (1970,1); греческая трагедия — пространство сложной двусмысленности, где «зритель все время понимает больше, чем персонаж говорит себе самому или своим партнерам» (1968, I); слуховые мании Флобера (изничтожавшего у себя «ошибки» стиля) и Сос-сюра (одержимого анаграмматическим чтением древних стихов). И напоследок еще вот что: вопреки тому, что можно было бы ожидать, объектом похвал и изысков является не полисемия (множественность смысла), а именно амфибология, то есть его двойственность; фантазм не в том, чтобы понимать все (подряд), а в том, чтобы понимать иное (в этом я больший классик, чем отстаиваемая мною теория текста).
Косвенно
С одной стороны, то, что он пишет об обобщенных объектах познания (таких как кино, язык, общество), никогда не заслуживает памяти: развернутое рассуждение (статья о чем-либо) — это сплошной мусор. Толковые мысли (если они есть вообще) появляются лишь понемногу, в заметках на полях, во вводных замечаниях в скобках, косвенно: это как бы закадровый голос субъекта.
С другой стороны, он никогда не эксплицирует (не определяет) тех понятий, что кажутся ему самыми важными и которыми он все время пользуется (они покрываются то тем, то другим словом). Постоянно упоминается, но так и не определяется Докса: нет ни одного фрагмента о Доксе. И к Тексту подход сугубо метафорический: то это «клочок неба при гадании», то «скамья», то «граненый куб», то «нейтральный наполнитель», то «японское рагу», то «пляска декораций», то «сплетение», то «валансьенское кружево», то «пересыхающая река в Марокко », то «экран неисправного телевизора», то «слоеное тесто», то «луковица» и т. д.
Когда же он пишет развернутое рассуждение «о» Тексте (для энциклопедии?), то отрекаться от него не стоит (никогда ни от чего не отрекаться: во имя какого такого настоящего?), но все же это работа знания, а не письма.
Камера отзвуков
Чем он является по отношению к окружающим системам? Скорее всего, камерой отзвуков: он плохо воспроизводит мысли и идет на поводу у слов; посещает, то есть почитает разные лексические системы, ссылается на чужие понятия, повторяет их под тем или иным названием; этим названием пользуется как эмблемой (этакая философская идеография), которая позволяет ему не вникать в обозначаемую ею систему (система лишь подает ему знак). «Перенос», взятый из психоанализа и по видимости там и остающийся, в то же время запросто отрывается от эдиповской ситуации.
Лакановское «воображаемое » растягивается до классического «себялюбия». «Самообман» выходит из системы Сартра и соединяется с критикой мифов. «Буржуа» в полной мере получает свою марксистскую нагрузку, но постоянно заходит дальше, в сторону эстетики или этики. Тем самым, конечно, слова переносятся из одной системы в другую, системы сообщаются между собой, современность пробуется на ощупь (так, не умея обращаться с радиоприемником, пробуешь наугад все его кнопки), но создаваемый таким образом интертекст — в буквальном смысле поверхностный; в этом союзе принято свободное членство; философское, психоаналитическое, политическое, научное название сохраняет связь со своей родной системой, и эта пуповина не обрезается, а остается прочной и подвижной. Причина, видимо, в том, что нельзя одновременно и углубляться в слово, и желать его; а у него желание слов оказывается сильнее, просто составной частью удовольствия от них является некий отголосок доктрины.
Письмо начинается со стиля
Иногда он пытается применять асиндетон, столь восхищавший Шатобриана под названием «анаколуф» (NEC, 1363, II). Какую связь можно найти между молоком и иезуитами? А вот какую: «...поток причмокиваний (тех самых млечных фонем, которые замечательный иезуит Ван Гиннекен считал чем-то промежуточным между письмом и языком)» (PIT, 1496, II)1 . Сюда же относятся и бесчисленные антитезы (умышленновыстроенные, жестко оформленные) и словесные игры, из которых он строит целую систему (удовольствие: ненадежное [precaire]/ наслаждение: преждевременное [ргёсосе]). В общем, множество следов работы над стилем — в самом старинном смысле слова. Но в то же время этот стиль служит восхвалению новейшей ценности — письма, которое есть не что иное, как самопреодоление стиля, вырывающегося в иные сферы языка и субъекта, прочь от классифицированного (устаревшего и классово обреченного) литературного кода. Возможно, объяснение и оправдание этого противоречия вот в чем его манера письма сложилась тогда, когда эссеистическое письмо пытались обновить, сочетая в нем политические интенции, философские понятия и собственно риторические фигуры (у Сартра их полно) А главное, стиль в некотором смысле и есть начало письма пусть и робко, сильно рискуя быть усвоенным системой, в зачатке он уже являет собой царство означающего
1.Ролан Барт, Избранные работы. Семиотика. Поэтика, М, Прогресс, 1989, с. 463.
Зачем служит утопия
Зачем служит утопия? Чтобы создать осмысленность По отношению к действительности, к моему настоящему утопия образует второй член оппозиции, позволяя переключать знак становится возможным дискурс о реальности, я выхожу из афазии, куда ввергает меня смятение от всего, что не ладится во мне и в мире, где я живу Утопия близка писателю, потому что писатель — это смыслодари-тель его дело (и его наслаждение) — дарить смыслы, давать имена, и делать это он может лишь постольку, поскольку есть парадигма, переключение да/нет, чередование двух значений, мир для него похож на медаль или монету с обоюдочитаемой поверхностью, где на оборотной стороне его собственная реальность, а на лицевой — утопия Скажем, Текст — это утопия, его функция (семантическая) — делать значимыми наличные в настоящем литературу, искусство, язык, объявляя их невозможными, еще не так давно литературу объясняли ее прошлым, сегодня же — ее утопией, смысл утверждается как ценность, и утопия делает возможной такую новую семантику.
В революционных сочинениях всегда мало и плохо изображались бытовые задачи Революции, то, как понимается ею наша завтрашняя жизнь, — то ли подобное изображение грозит размягчить нас и обессмыслить сегодняшнюю борьбу, то ли, что вернее, политическая теория стремится лишь утвердить реальную свободу постановки человеческих вопросов, не предрешая никакого ответа на них В таком случае утопия — это табу Революции, а писатель обязан его нарушать; он один лишь и может рискнуть изобразить такое; подобно жрецу, он берет на себя эсхатологический дискурс; он замыкает собою эпический цикл, отвечая на исходный революционный выбор (то, ради чего люди делаются революционерами) финальной картиной новых ценностей. В «Нулевой ступени...» утопия (политическая) имеет форму (наивную?) социальной всеобщности, так что она может быть только точной противоположностью наличного зла, а ответом на разделенность может стать только грядущая нераздельность; в дальнейшем же возникает хоть и зыбкая и полная трудностей, но плюралистическая философия — враждебная омассовлению, тяготеющая к отличию, то есть в общем фурьеристская; и тогда утопия (по-прежнему сохраняемая) состоит уже в том, чтобы вообразить себе общество разбитым на бесконечно мелкие части, чья разделенность носила бы уже не социальный, а потому и не конфликтный характер.
Писатель как фантазм