Ролан Барт о Ролане Барте.
Составление, пер. с франц. и послесловие Сергея Зенкина. - М.: Ad Marginem / Сталкер, 2002, 288 с.
Ролан Барт о Ролане Барте
Здесь все должно рассматриваться как сказанное романным персонажем.
Переход к письму
Деревья подобны алфавитам, говорили греки. Самое красивое из всех деревьев букв — пальма. У ее изобильно-отчетливых листьев есть важнейший эффект письма — ниспадающее движение.
На севере кедр одиноко На голой вершине растет,
Он спит, одеялом белым Укрыл его снег и лед
Он видит сон о пальме,
Что в дальней восточной земле Грустит одиноко и молча На раскаленной скале
Генрих Гейне
Перевод В. Гиппиуса.
Активное/реактивное
То, что он пишет, состоит из двух текстов. Текст-I реактивен, его движущие силы — возмущение, страх, мысленное возражение, мелкая паранойя, самозащита, сцена. Текст-II активен, его движущая сила — удовольствие. Но по ходу своего написания, правки, подчинения фикции Стиля текст-I и сам становится активным; реактивность слезает с него, как кожа, и остается лишь отдельными корочками (в скобочках).
Прилагательное
Он плохо переносит любой свой образ, ему неприятно, когда его называют по имени. Он полагает, что совершенство человеческих отношений определяется именно пустотой образа — взаимным отказом от прилагательных; где появляются прилагательные, там и отношения склоняются к образу, господству, смерти. (В Марокко я очевидным образом не являл другим никакого образа; все мои усилия быть, как положено западному человеку, тем-то или тем-то оставались без ответа — эти то-то и то-то не возвращались ко мне назад в форме звонкого прилагательного; людям не приходило в голову обсуждать меня; сами того не ведая, они отказывались давать пишу или же льстить моему воображаемому. Поначалу в таких «матовых» отношениях было что-то изнурительное; но мало-помалу они предстали как завоевание цивилизации или же как подлинно диалектическая форма любовной беседы.)
Удобство
Будучи (считая себя) гедонистом, он вообще-то стремится к комфорту; но это сложнее, чем тот домашний комфорт, элементы которого фиксируются нашим обществом: это такой комфорт, который он должен себе
устроить, обустроить сам (так мой дед Б. в конце жизни соорудил у себя в комнате небольшой помост вдоль окна, чтобы во время работы лучше видеть сад). Такой личностный комфорт можно было бы назвать удобством Удобство может обрести и теоретическое достоинство («По отношению к формализму нам следует не дистанцироваться, а просто расположиться поудобнее», 1971,1)1, а также и этическую силу: это добровольная утрата всякого героизма, даже в наслаждении.
1. См выходные данные цитируемых текстов на с 212 Пагинация соответствует Собранию сочинений (Roland Barthes, (Euvres completes, t. 1-3, ed. du Seuil) - Прим. к французскому изданию
Демон аналогии1
Для Соссюра злейшим врагом была произвольность (знака). А для него — аналогия. «Аналогические» искусства (кино, фотография), «аналогические» методы (например, университетская критика) дискредитированы. Почему? Потому что аналогия подразумевает действие Природы, делает источником истины «естественность»; это проклятие аналогии подкрепляется еще и тем, что она неистребима (Re, 1637, II) — как только мы видим некую форму, она обязательно на что-то походит; человечество как бы обречено на Аналогию, то есть в конечном счете на Природность. Оттого-то художники и писатели так стараются ее избежать. Каким образом? Посредством двух противоположных эксцессов или, если угодно, двух видов иронии, позволяющих высмеивать Аналогию, — либо выказывая ей демонстративно плоскую почтительность (это Копия — в ней нет греха), либо регулярно, по правилам, деформируя объект подражания (это Анаморфоза, CV, 44, II).
Кроме этих трансгрессивных стратегий, от коварной Аналогии помогает и простое структурное соответствие — Гомология, где напоминание о первичном объекте ограничивается пропорциональной отсылкой к
нему (этимологически, то есть в блаженную пору языка, слово аналогия означало пропорцию).
(Когда тореадор набрасывает быку на морду свой плащ, у быка краснеет в глазах: две красные краски — ярости и плаща — накладываются одна на другую; бык всецело находится во власти аналогии, то есть воображаемого. Не поддаваясь аналогии, я фактически противлюсь воображаемому, то есть слипанию знака, сходству означающего с означаемым, гомеоморфизму образов, не попадаюсь в плен Зеркала или тореадорского плаща. Любые научные интерпретации, прибегающие к аналогии (имя же им легион), соучаствуют в обмане, образуют собой воображаемое Науки.)
1. Название стихотворения в прозе С. Малларме.
На классной доске
Учителем третьего класса1 «А» в лицее Людовика Великого был г-н Б., старичок, веривший в социализм и в нацию. В начале учебного года он торжественно выписывал на классной доске имена наших родственников, «павших на поле брани»; в большинстве то были дядья и кузены, отца мог назвать лишь я один; я стеснялся этого, словно чрезмерной отмеченности. Но как только список стирали с доски, от этой публично заявленной скорби не оставалось и следа; в реальной, всегда молчаливой жизни фигурировало просто семейство без социальной привязки: не приходилось ни убивать отца, ни ненавидеть свою семью, ни отвергать свою среду — сплошная фрустрация эдипова комплекса! (Тот же самый г-н Б. на последнем уроке в субботу в порядке развлечения предлагал одному из учеников назвать ему какую угодно тему для рассуждения, и, сколь бы нелепой она ни оказалась, непременно диктовал ее, словно некую пропись; он импровизировал, прохаживаясь по классу и демонстрируя тем самым уверенность своего морального сознания и непринужденность сочинительства.)
Карнавальное сходство между фрагментом и прописью: в этой книге еще будет иногда возникать пропись — как обязательная фигура социального письма, клочок школьного сочинения.
1. Во французской школе классы нумеруются «сверху вниз», начиная с выпускного.
Деньги
Из-за бедности он рос десоциализированным, но не деклассированным мальчиком: не принадлежал ни к какой среде (в буржуазный город Б. он ездил лишь на каникулы — в гости, как бы на спектакль), не был причастен буржуазным ценностям и не мог ими возмущаться, так как в его глазах они представляли собой чисто языковые сцены в романном духе; он был причастен лишь буржуазному бытовому укладу (1971, II). Этот уклад нерушимо сохранялся наперекор всем денежным кризисам; мы жили не в нищете, а в стесненных обстоятельствах — страшились приближающихся сроков квартирного платежа, испытывали трудности с летним отдыхом, обувью и даже с едой. Из таких терпимых лишений (стесненные обстоятельства всегда терпимы), видимо, и родилась своеобразная философия вольной компенсации, сверхдетерминированности удовольствий, удобства (это и есть антоним стесненности). Именно деньги, а не сексуальность, очевидно, и были определяющей проблемой его воспитания. В ценностном плане у денег есть два противоположных смысла (это энантиосема). Сначала они резко осуждались, особенно в театре (примерно в 1954 году — множество выпадов против «денежного» театра), а затем были реабилитированы, в согласии с Фурье и вопреки трем видам противного ему морализма — марксистскому, христианскому и фрейдистскому (SFL, 1103, II). Причем, разумеется, запрет налагают не на те деньги, что задержаны, связаны, закупорены, а на те, которые тратятся, транжирятся, уносятся течением траты, сияют роскошью производства; при этом «серебро» денег метафорически превращается в золото — в Золото Означающего.
Корабль Арго
Часто возникает образ корабля Арго (белого и сверкающего), в котором аргонавты одну за другой заменили все части, так что в итоге у них получился совершенно новый корабль, который не требовалось ни переименовывать, ни менять его форму. Корабль Арго очень полезен как аллегория абсолютно структурного объекта, созданного не гением, вдохновением, внешним детерминизмом или эволюцией, а посредством двух незамысловатых операций, неуловимых для всякой мистики творчества: субституции (одна деталь замещает другую, как в парадигме) и номинации (имя деталей никак не связано с их стабильностью); по мере комбинирования деталей внутри одного и того же имени ничего больше не остается от первоначала: Арго — это такой объект, чья причина — только в его имени, а идентичность — только в его форме. Еще один Арго: у меня есть два рабочих места, одно в Париже, другое в деревне. Между ними нет ни одного общего предмета, так как я никогда ничего не вожу с собой. И все же эти два места идентичны. Почему? Потому что все орудия (бумага, перья, пюпитры, часы, пепельница) одинаково расположены — идентичность двух мест образуется структурой пространства. Этот факт приватного быта вполне способен объяснить, что такое структурализм: система преобладает над бытием вещей как таковых.
Надменность
Он недолюбливает победоносные дискурсы. Ему трудно выносить чье-либо унижение, и как только где-то намечается победа, ему хочется уйти в другое место (будь он богом, он всегда обращал бы победы вспять — что, собственно, и делает Бог!). Вступив в план языка, дискурса, даже самая заслуженная победа превращается в отрицательную ценность — в надменность; встреченные где-то у Батая слова о надменности науки были распространены и на все триумфальные дискурсы. Всего я испытываю на себе три вида надменности, надменность Науки, надменность До-ксы, надменность Политического Активизма. Докса (слово, которое встретится здесь еще не раз) — это Общественное Мнение, Дух большинства, буржуазный Консенсус, Глас Природы, Сила Предрассудка. Доксологией (словечко Лейбница) можно назвать любой способ речи, приспособленный к видимости, чужому мнению или же практике.
Бывало, он сожалел, что поддавался запугиванию социальных языков. Но как-то один человек сказал ему: так ведь иначе вы не смогли бы писать! Надменность ходит по кругу, словно чаша с крепким вином на пиру текста. Интертекст включает в себя не только тексты деликатно отобранные, тайно любимые, вольные, скромные, щедрые, но также и тексты заурядноторжествующие. Вы и сами можете быть надменным текстом по отношению к чьему-то чужому тексту.
Не имеет большого смысла говорить «господствующая идеология», так как это плеоназм: идеология и есть не что иное, как идея, поскольку та господствует (PIT, 1510, II). Но лично я могу сказать больше: надменная идеология.
Жест гадателя
В «S/Z» (63, II) лексия, то есть фрагмент читаемого текста, уподоблена участку неба, очерченному жезлом римского жреца-гадателя. Такой образ пришелся ему по душе: должно быть, красиво это было в древности — жезл, указующий на небо, то есть именно на то, на что указать нельзя; и потом, это безрассудный жест — торжественно чертить границу, от которой тут же не остается ничего, кроме умозрительного воспоминания о расчерчивании; заниматься сугубо ритуальным и сугубо произвольным приготовлением смысла.
Согласие, а не выбор
«О чем речь в этой пьесе? О войне в Корее. Небольшой отряд добровольцев из французских частей патрулирует где-то в лесных зарослях Северной Кореи. Один из них ранен; его подбирает корейская девочка и приводит в свою деревню, где крестьяне его выхаживают; и солдат делает выбор — остаться среди них, вместе с ними. По крайней мере, так говорим мы: «выбор».
Винавер говорит не совсем так: фактически перед нами не выбор, не обращение в другую веру и не дезертирство, а скорее постепенное согласие: солдат соглашается с открывающимся ему миром корейцев...» («О пьесе Мишеля Винавера "Сегодня, или Корейцы"», 1956). Много позже, в 1974-м, он попытался вновь воспользоваться словом согласие, рассказывая о своей поездке в Китай, — чтобы объяснить читателям «Монд», то есть своему миру1, что он не «делает выбор» в пользу Китая (для объяснения такого выбора ему не хватало слишком многих данных), а, подобно винаверовскому солдату, молчаливо одобряет (это молчание он назвал «безвкусием») то, что там вырабатывается. Это осталось почти не понятым: интеллектуальная публика требует делать выбор; надо было вернуться из Китая, как бык вылетает на окруженную людьми арену — разъяренным или же торжествующим.
Истина и утверждение
Порой он очень остро чувствует неудобство — в иной вечер, после целого дня работы, оно доходит даже до какого-то страха, — оттого что производимый им дискурс кажется двойственным, как бы превосходящим собственные цели: в самом деле, целью его дискурса не является истина, и однако же этот дискурс утвердителен. (Такую застенчивость он начал переживать очень рано; пытаясь перебороть ее — иначе ему пришлось бы перестать писать, — он внушает себе, что утвердителен не он сам, а язык. Ведь всяк согласится: нелепо же прибавлять к каждой фразе какую-нибудь формулу неуверенности, как будто что-либо само возникшее из языка способно его поколебать.)
(Из-за того же чувства, что бы он ни писал, ему кажется, что это обидит кого-то из друзей — всякий раз иного, так это и идет по кругу.)
Атопия
Записан: я прописан, приписан к некоторому (интеллектуальному) месту, к некоторому кастовому (если не классовому) местожительству. Для борьбы с этим есть одна внутренняя доктрина — доктрина атонии (обиталища, дрейфующего по течению). Атопия сильнее утопии (утопия реактивна, тактична, литературна, она происходит из смысла и сама приводит его в движение).
Автонимия
Загадочна и интересна та копия, которая отрывается от оригинала, одновременно и воспроизводит его, и выворачивает наизнанку; она может воспроизводить лишь выворачивая, нарушая бесконечную цепь подобий. Нынче вечером два официанта из кафе «Флора» идут выпить аперитив в кафе «Бонапарт»; один ухаживает за «дамой», а другой забыл противогриппозные свечи; в «Бонапарте» их обслуживает (подает перно и мартини) молодой официант — он-то на работе («Пардон, я не знал, что это ваша дама»): идет игра фамильярных взаимоотражений, и тем не менее роли по необходимости разделены. Можно привести множество примеров такого неизменно чарующего отражения парикмахер идет стричься, чистильщик обуви (в Марокко) дает чистить свою обувь, кухарка готовит себе поесть, актер в свой свободный день идет в театр, кинорежиссер смотрит фильмы, писатель читает книги; м-ль М., пожилая машинистка, не может написать без помарки слово «помарка»; сводник М. не может найти, кто бы подыскал ему (для его собственных нужд) тех, кого он поставляет своим клиентам, и т. д. Все это — автонимия: некая операция странным (комичным и плоским) образом начинает, подобно глазу, косить сама на себя; нечто вроде анаграммы, наложение с инверсией, слипание уровней.
Прицепной вагончик
Раньше между Байонной и Биаритцем ходил белый трамвай; летом к нему прицепляли открытый вагончик без купе. Вот радость — всем хотелось сесть в него: всю дорогу вокруг был простор, знай наслаждайся панорамой, движением, свежим воздухом. Теперь ни прицепного вагончика, ни самого трамвая больше нет, и поездка в Би-аритц — скучный труд. Это рассказано не затем, чтобы мифически приукрасить прошлое или же, сожалея якобы о трамвае, выразить сожаление об ушедшей юности. Это к тому, что быт не имеет истории — он не эволюционирует; когда какое-то удовольствие пропадает, то пропадает навсегда, ничем не заменимое. Появляются другие удовольствия, но они ничего не заменяют. В удовольствиях нет прогресса — одни лишь изменения.
Когда я играл в салки...
Когда я играл в салки1 в Люксембургском саду, то главным удовольствием для меня было не провоцировать дерзко противника, чтобы он меня осалил, а вызволять из плена уже осаленных — в результате обе команды вновь приходили в движение, и игра начиналась с нуля.
В великой игре речевых сил мы тоже играем в салки: один язык властен над другим лишь временно; стоит выступить какому-то третьему, как нападающий-вынужден отойти; в конфликте рито-рик победа всегда достается третьему языку. Дело этого языка — вызволять пленников, рассеивать означаемые и догматы. В логосфере действует тот же закон, что и в салках — язык на язык, и так до бесконечности. С этим связаны и другие образы — игра в «горячую руку»2 (рука на руку: если третья повторно, то это уже не та же самая), игра в «камень, ножницы, бумагу», луковица, у которой сто одежек и никакого ядра. Отличие не должно быть оплачено никакой подчиненностью — ни за кем нет последнего слова.
1. Имеется в Bitnyjeu des barres — старинная французская игра, при которой игроки из двух команд по особым правилам «берут в плен» друг друга.
2. Игра, где надо с закрытыми глазами угадать, кто прикоснулся к твоей руке.
Имена собственные
В детстве на слуху у него подолгу были имена старинной байонн-, ской буржуазии, которые целый день повторяла его бабушка, увлеченная провинциальной светской жизнью. Имена эти были сугубо французскими и, в рамках этого кода, зачастую оригинальными; из них образовалась целая гирлянда означающих, странно звучавших для моего слуха (недаром я так хорошо их помню — отчего же?): г-жи Лебёф, Барбе-Массен, Деле, Вульгр, Пок, Леон, Фруасс, де Сен-Пасту, Пишоно,
Пуамиро, Новион, Пюшюлю, Шанталь, Лакап, Анрике, Лабруш, де Лаборд, Дидон, де Линье-роль, Гаранс. Как можно быть влюбленным в имена собственные? Тут вовсе не было метонимии: эти дамы не вызывали никакого желания и вообще не отличались изяществом. И однако же я не могу читать какой-нибудь роман или мемуары без этого специфического наслаждения (читая г-жу де Жанлис1, с интересом слежу за фамилиями старинной аристократии). Нужна не просто лингвистика имен собственных, но и их эротика; подобно голосу или запаху, имя образует конечную точку томления — желание и смерть, «последний вздох, остающийся от вещей», по словам одного писателя прошлого века.
1. Французская писательница (1746—1830).
О глупости я вправе...
Из музыкальной игры, которую он каждую неделю слушает по «Франс-мюзик» и которая кажется ему «глупой», он извлекает следующее наблюдение: глупость — это, должно быть, такое плотно-неделимое ядро, что-то первичное; ее никак нельзя научно разложить (будь возможен научный анализ глупости, все телевидение бы рухнуло). Что же это такое? Какое-то зрелище, эстетический вымысел, а может, фантазм? Может, нам хочется самим проникнуть в эту картину? Это красиво, удушливо, странно; так что о глупости я вправе сказать, в общем, только одно — что она меня зачаровывает. Зачарованность — именно таково, должно быть, чувство, которое внушает мне глупость (если называть ее по имени): она сжимает меня (она неподатлива, ничто ее не пленит, она сильнее вас в игре в «горячую руку»).
Любовь к идее
Одно время он был увлечен бинаризмом; бинаризм составлял для него настоящий предмет любви. Ему казалось, что применениям этой идеи нет конца. То, что все можно высказать с помощью одного лишь отличия, вызывало у него какую-то радость, вновь и вновь удивляло.
В интеллектуальной жизни многое устроено так же, как в жизни любовной, и в бинаризме ему нравилась особая фигура. Позднее он обнаружил ту же самую фигуру в противопоставлении положительных и отрицательных ценностей. Должно быть, семиология (в его сознании) отклонилась от курса прежде всего благодаря принципу наслаждения: отказавшись от бинаризма, семиология стала ему уже мало интересна.
Буржуазная барышня
В разгар политических волнений1 он играет на пианино и рисует акварели — сплошные псевдозанятия буржуазной барышни XIX века. — Но посмотрим с другой стороны: а что в практике буржуазной барышни тех времен выходило за рамки ее женского и классового положения? В чем была утопичность этой практики? Барышня производила бесполезно-тупо, для себя самой, но все же производила: такая была у нее форма траты.
1. Очевидно, подразумеваются события мая 1968 года.
Любитель
Любитель (занимающийся живописью, музыкой, спортом, наукой без стремления к мастерству и без состязательности) продлевает свое наслаждение (amator— тот, кто знай любит да любит); он никоим образом не герой (творчества, исполнения); он даром (бесцельно) располагается в означающем — в непосредственноокончательном материале музыки или живописи; в его практике обычно не содержится никакого рубато (когда объект похищается ради его атрибута); он является — или, возможно, будет — контрбуржуазным художником.
За что Брехт упрекает Р.Б.
РБ. все время старается как-то ограничить политику. Разве он не знает, что написано у Брехта словно специально для него? «Допустим, я хочу жить так, чтобы политики было поменьше. Это значит, что я не хочу быть субъектом политики. Но я вовсе не хочу побольше быть объектом политики. Однако приходится быть либо объектом, либо субъектом политики; иного не дано; нечего и думать о том, чтобы не быть ни тем, ни другим или же и тем и другим сразу; оттого я по необходимости должен заниматься политикой и даже не могу сам определять, как много мне ею заниматься. Тем самым вполне возможно, что мне придется посвятить политике — а то и принести ей в жертву — всю свою жизнь» («Социальнополитические сочинения»).
Его место (его среда) - язык: здесь он приемлет и не приемлет, здесь его тело терпит или не терпит. Так что же: жертвовать своей языковой жизнью ради политического дискурса? Он согласен быть субъектом, но не говорителем политики (говорителъ — это тот, кто изрекает ее дискурс, излагает и одновременно вменяет, подписывает). Именно потому, что ему не удается отделить политическую реальность от всеобще-повторяющегося дискурса, политика и вызывает у него отторжение. Но он хотя бы может превратить это отторжение в политический смысл того, что он пишет: он как бы служит историческим свидетелем противоречия, в котором находится чувствительный, жадный и безмолвный (эти слова не следует разделять) субъект политики.
Политический дискурс не единственный, который повторяется, делается всеобщим и изнашивается; где бы ни произошла дискурсивная мутация, там сразу же возникает и догма со своей изнурительной чередой застывших фраз. Это явление кажется ему особенно нестерпимым в случае политического дискурса — просто потому, что здесь повторение доходит до предела: поскольку политика выдает себя за основополагающую науку о реальности, то мы фантазматически наделяем ее высшим могуществом, властью подавлять язык, сводить всякое краснобайство к его реальному содержанию. А раз так, то как же терпеть без скорби, когда политика сама встает в ряд языков и оборачивается Лепетом? (Чтобы политический дискурс не был вовлечен в повторение, нужны особые условия: либо он сам создает новый тип дискур-сивности (таков случай Маркса); либо, скромнее, автор простым пониманием языка — изучая его специфические эффекты, — вырабатывает одновременно и строгий и вольный политический дискурс, признает его эстетически отмеченную особость, как бы заново изобретает и варьирует уже сказанное ранее; таков случай Брехта в «Социально-политических сочинениях»; либо, наконец, политика, достигнув темной, почти запредельной глубины, заряжает и трансформирует само вещество языка — таков случай Текста, например в «Законах»)1.
1. Роман Ф.Соллерса (1972).
Шантаж теорией
Многие из авангардных (еще не опубликованных) текстов отличаются неопределенностью: как судить о них, как их запомнить, как предсказать им какое-либо близкое или далекое будущее? То ли они симпатичны — то ли они скучны? Ясно лишь одно их достоинство, на уровне замысла: они стараются обслуживать теорию. Однако это достоинство представляет собой также и шантаж (шантаж теорией): любите меня, берегите меня, защищайте меня, ведь я соответствую теории, которой вы требуете; разве делаю я не то же самое, что и Арто, Кейдж и др.? — Но ведь Арто — это не просто «авангард», это также и образец письма; у Кейджа также есть и своя прелесть... — Но ведь именно эти качества и не признаются теорией, порой даже прямо отвергаются ею.
Согласуйте же свой вкус со своими идеями, и т. д. (Сцена продолжается до бесконечности.}
Чарли
В детстве он не особенно любил фильмы Чарли Чаплина; лишь позднее, не заблуждаясь насчет его путаной и вялой идеологии (My, 586,1), он начал находить своеобразную прелесть в этом искусстве, одновременно очень популярном (в ту пору) и очень хитроумном; то было сложносоставное искусство, задевавшее вскользь несколько разных вкусов и языков. Подобные художники доставляют абсолютную радость, так как являют образ культуры дифференцированной и одновременно коллективной - множественной. И этот образ функционирует как третий, субверсивный элемент оппозиции, в которой мы замкнуты: массовая или высокая культура.
Полнота образа в кино
Сопротивление по отношению к кино: в нем само означающее по определению гладко, какова бы ни была риторика планов; это неизбежно континуум образов; пленка (удачное название: как будто сплошное кожное покрытие) тянется непрерывной болтливой лентой — на ней по определению нет места для фрагмента, хайку. Законы изобразительности (наподобие обязательных категорий языка) требуют принимать все: если по снегу идет человек, то еще прежде чем он станет что-то значить, он уже явлен мне целиком; напротив того, в случае письма я не обязан видеть, какой формы ногти у героя, — зато Текст, когда ему этого хочется, говорит мне, да еще с какой силой, о длинных ногтях Гёльдерлина. (Едва написанные, эти слова кажутся мне признанием воображаемого: следовало бы говорить их как некую мечтательную речь, пытающуюся выяснить причину моих сопротивлений и желаний; к сожалению, я обречен на утвердительность — во французском (да, наверно, и в любом другом) языке нет такого грамматического наклонения, которым слегка (наше условное наклонение слишком тяжеловесно) выражалось бы даже не умозрительное сомнение, а ценность, пытающаяся стать теорией.)
Концовки
В «Мифологиях» политика нередко звучит в финальной фразе (например: «Таким образом, "красивые картины" "Затерянного континента" не могут быть невинны: отнюдь не невинное дело — затерять континент, который как раз нашел себя в Бандунге»)1. Такого рода концовки выполняют, по-видимому, тройную функцию: риторическую (декоративное завершение картины), сигнале-тическую (тематический анализ в последний момент оказывается включен в ангажированный проект) и экономическую (вместо политических рассуждений делается попытка обойтись легким эллипсисом; возможно, впрочем, что такой эллипсис — способ непринужденно обойтись без самоочевидного логического доказательства).
В «Мишле» вся идеология Мишле коротко изложена на одной (первой) странице. Р.Б. и сохраняет и устраняет политический социологизм: сохраняет его в форме подписи, устраняет в форме скуки.
1. Ролан Барт, Мифологии, М , изд-во им Сабашниковых, 1996,
с 206.
Совмещение
Записываю на магнитофон свою игру на пианино; сначала просто любопытно услышать себя, но очень скоро я перестаю слышать себя — слышу, как ни претенциозно это может показаться, непосредственное присутствие Баха и Шумана, материальность их музыки в чистом виде;
поскольку исполняю я сам, то особенности исполнения теряют всякую значимость; зато, парадоксальным образом, если я слушаю Рихтера или Горовица, то на ум мне приходит множество прилагательных — я слушаю именно их, а не Баха или Шумана. — Что же тут происходит? Когда я слушаю, как я играл, — после первой трезвой самооценки, когда я одну за другой отмечаю сделанные мною ошибки, — то получается своеобразное и редкое совмещение: прошлое время игры совмещается с настоящим временем прослушивания, и при таком совмещении всякие комментарии отменяются; остается одна лишь музыка (но, разумеется, вовсе не «истина» текста, как будто бы я открыл «настоящего» Шумана или Баха).
Сходным образом, когда я делаю вид, что пишу о написанном мною прежде, то имеет место такая же отмена, а не истина. Я не пытаюсь поставить свои нынешние формулировки на службу своей прошлой истине (при классическом режиме письма подобное усилие освящалось бы как доподлинность), отказываюсь изнурительно гоняться за воссозданием какой-то части прежнего себя самого, не стремлюсь себя реставрировать (как говорят о реставрации памятника). Я не говорю:
«буду описывать себя», — а говорю: «пишу текст и называю его Р.Б.». Обхожусь без подражания (описания) и вверяюсь одной лишь номинации. Я же знаю, что в поле субъекта нет референта! Биографический или текстуальный факт отменяется в означающем, поскольку непосредственно с ним совмещается: когда я пишу о себе, то осуществляю ту самую экстремальную операцию, посредством которой Бальзак в «Сарразине» «совмещал» кастрацию и кастрированность; я сам себе символ, сам являюсь происходящей со мною историей; двигаясь на свободном ходу в языке, мне не с чем себя сравнивать, и при таком движении активное «я» Це], это местоимение воображаемого, оказывается неуместным; символическое становится в буквальном смысле непосредственным — это главная опасность для жизни субъекта; писать о себе самом может показаться претенциозной затеей, но вместе с тем это и простая идея — простая, как мысль о самоубийстве. Однажды от праздного любопытства я заглянул в «И-цзин»1, посмотреть, что он скажет о моей затее. Попалась гексаграмма 29: «Кхань», «The Perilous Chasm»2: опасность! пропасть! бездна! (работа во власти магии — под угрозой).
1. Сборник древнекитайских текстов.