Они открыли так много общего в своих судьбах, вкусах и стремлениях, что внезапно умолкли, взволнованные одной и той же мыслью.
Они стали видаться ежедневно.
Ей нравилось то глубокое чувство, с которым он говорил о погибшей жене, нравилась его сдержанность и печаль, нравилась высокая фигура и бледное лицо с глубоко сидящими глазами и узким ртом. Его сдержанность казалась ей признаком большой духовной силы.
Она чувствовала, что многое может сделать для этого сильного, но усталого человека.
«Может, перетянуть его в Москву, помочь ему в научной работе, согреть и обуютить его жизнь».
Любить в ее понимании значило давать, и чем больше она могла дать, тем радостнее была ее любовь.
Он с первой встречи стал жить мыслями о ней. Ее веселость, приветливость, живой ум, изящество, ее коричневое платье и голубой халатик — все восхищало его. Она нравилась ему независимо от того ореола, которым окружало ее имя отца, но это имя придавало особый характер чувству Синцова. Близость с ней обещала ему мгновенную и разительную перемену всей жизни. Он переедет в Москву, он будет работать в лучших институтах страны, он станет своим человеком в доме академика Булатова, в среде крупнейших ученых Москвы.
«Представляю, какую мину сделает Подхалимычев, когда узнает, что я зять академика Булатова! Но, черт побери, неужели это способно меня радовать? Как двойственны мы, люди! Передо мной перемена всей моей судьбы, а я думаю о Подхалимычеве и радуюсь тому, что это ничтожество будет мне завидовать?! Какая ерунда!»
Он гнал честолюбивые мысли и, боясь, как бы Наталья Борисовна не заподозрила их в нем, избегал говорить с ней об ее отце.
Все уже было ясно им обоим, и не хватало только каких-то заключительных слов. Эти слова не были произнесены только потому, что им не удавалось остаться вдвоем. Она жила у родных и, кроме того, обладала талантом очень быстро «обрастать» друзьями и знакомыми. Ее всегда окружали люди.
Вскоре она уехала в район. Обещала вернуться к маю, но прошел май, начался июнь, а она не приезжала. Тогда он написал ей: «Я больше не могу без вас… Я приеду к вам».
Он стоял у окна вагона, помолодевший, по-довоенному элегантный. Он снова чувствовал себя уверенным, удачливым «избранником судьбы».
«Нет, что там ни говори, а есть какое-то предопределение… Я, кажется, становлюсь фаталистом? Я всегда знал, что моя жизнь будет незаурядна. И вот после нескольких потерянных мною лет эта встреча с Натой, и любовь, и Москва… Даже в самые тяжелые дни я знал, что со мной должно произойти что-нибудь подобное. Я это знал!.. Она встретит меня в светлом платье и широкополой шляпе… На фоне леса она будет особенно изящна и обаятельна… Будет и любовь, и стихи, и соловьи в роще.. Будет все то, что должно быть… Все то, что должно быть…»
Он заранее приготовлял те фразы, которыми он объяснится с ней.
Это будет вечером, когда стволы сосен делаются красноватыми, а зелень в лесу особенно свежа.
Он поцелует душистые ладони Наты и прочитает ей строфу Пастернака:
Она не встретила его.
От станции до «ее» колхоза было несколько километров. Дорога шла полем. Было знойно.
Истекающее зноем солнце светило ослепительно ярко, и все вокруг казалось белесым и лоснящимся, словно в свете магния.
Дорожная пыль была так суха и легка, что, раз поднявшись, не оседала, а облаком стояла над дорогой.
Ростки сахарной свеклы на полях уже привяли, травы пожухли, и только пырей неуклонно тянулся вверх да вьюн буйно разросся по обочинам дороги. Его дряблые запыленные венчики издавали едва ощутимый приторно-сладкий запах — запах увядания. В неподвижных и пыльных кустах у оврага какая-то пичуга тонко, жалобно кричала:
— Пи-ить! Пи-ить!
От этого тонкого крика, от приторного запаха, от вида жалких всходов на пересохших полях и оттого, что Ната его не встретила, ему стало не по себе… Не было ничего праздничного и радостного, а, наоборот, все было унылым, тусклым и навевало тоску. Все было не так, как он ожидал.
Он шагал по пыльной дороге, и новый костюм тер ему шею, и ворот рубашки прилипал к потной коже.
Из-за поворота показалась худенькая женщина в сером платье. Она была так неприметна и обычна, что он, уже уставший и изнемогший от зноя, прошел бы мимо, почти не замечая ее, если бы она не улыбнулась ему радостно и просяще.
Тогда он взглянул на ее серое лицо: «Почему эта женщина так улыбается мне? Она?! Ната!! Нет, невозможно! Ната!»
Перемена, происшедшая в ней, была так разительна, что он растерялся:
— Наталья Борисовна! Что с вами? Вы ли это?
— Разве я так изменилась? Немного устала. Но как я вам рада!
Фразы, которые он приготовлял в поезде, не годились для этой немолодой, заморенной и тщедушной женщины в сером, обвисающем на худом теле платье.
— Я выбрался к вам всего на один день, — сказал он первое, что пришло в голову, и, сделав над собой усилие, поцеловал ее руку с короткими, неровно подстриженными ногтями.
Она стала говорить громко и лихорадочно-торопливо:
— Я всего полчаса назад вернулась из района и получила вашу телеграмму. Все эти дни в разъездах. Мы заказали несколько самодельных дождевальных установок… Сушь ужасная!
— Да, засуха небывалая, — с трудом выдавил Синцов.
— А вот здесь начинается наша граница. Видите — много лучше, чем у других. Наш колхоз самый большой и раньше был самым слабым. Именно потому я и выбрала его. Нынче мы кончили сев первыми в районе.
Она говорила не умолкая, словно пыталась укрыться за словами.
Он почти не воспринимал смысла ее фраз. «Она ли это? Можно ли так измениться за два месяца? Ну, устала, ну, похудела — это понятно, но ведь это же другой человек! Откуда этот срывающийся голос, эти суетливые движения, это жалкое что-то… И об этой вот немолодой суетливой женщине я так тосковал все это время?»
Им повстречалась группа колхозниц.
Первой шла красивая, рослая девушка с медленными глазами.
— Фрося, дорогая, когда же вы будете рыхлить свеклу? — торопливо спросила ее Наталья Борисовна.
— А чего ее рыхлить? — приостановившись, спросила Фрося.
— Как чего рыхлить? — заволновалась Наталья Борисовна. — Сколько раз я об этом рассказывала!
— Что рыхли, что не рыхли, все одно — погорит! Я сама на свеклу не пойду и девчат не поведу. Мы подрядились на станции всем звеном грузить дрова на полмесяца.
— Фрося, да как же это можно!
— А уж так же… можно… Тебе, Наталья Борисовна, надо перед начальством показаться, что ты все приказы выполняешь. Ты начальству что хочешь пиши, а нас не тронь. Тебе бумажки писать надо, а нам пить-есть хочется. Пошли, бабы! — И Фрося решительно зашагала дальше.
— Грубая девка, — сказал Синцов.
— Нет. Она неплохая… Видите ли, здесь до весны был председателем один мерзавец… Сейчас его судят за воровство, но он виноват в гораздо большем преступлении… Он подорвал у людей веру в колхоз. Понимаете? Подорвал веру! А это самое главное…
Наталья Борисовна успокоилась и говорила тверже, медленнее, чем раньше.
— Если бы меня спросили — что тебе милее всего в советской действительности, я бы ответила — колхозы! Хороший колхоз — это такое, какого не было никогда в истории человечества. Мне кажется, что колхозы даже чем-то ближе к коммунизму, чем, например, заводы. Больше и нагляднее зависимость судеб, теснее близость людей, неразрывное единство.
Пролетариат всегда был передовым классом, но, может быть, придет такое время, когда самой прогрессивной общественной силой станут колхозники… Я фантазирую, да? — Она засмеялась милым, усталым смехом и провела рукой по волосам. — Колхозы — это моя страсть. Когда я говорю о них, то увлекаюсь и теряю объективность и договариваюсь до глупостей.
«Она милая, хорошая, — думал Синцов, — но как же она все-таки немолода. В городе она казалась другой. Что же это? Вечернее освещение, косметика, костюм. Как обманчива внешность тридцатилетней женщины! Но главное не то, что она некрасива, а то, что слаба, жалка. Не та!.. Вся не та!»
Когда она привела его к себе, он испытал еще одно разочарование. Не было и в помине «уютного домика в зеленом саду», о котором он мечтал.
Стол, не покрытый скатертью, пара стульев, кровать с байковым дешевым одеялом, потрепанная кушетка — все было убого и не обжито. В окно виднелся унылый ряд домов да чахлая ветла у колодца.
Элегантный костюм Синцова был неуместен и стеснял его.
Наталья Петровна накрывала на стол, не переставая говорить, перебивая себя и отвлекаясь.
— Я поселилась здесь потому, что отсюда ближе к людям, к огороду. Хотите огурцов? Свежие, из наших парников. Постойте, о чем это она?
За окном старушечий голос рассказывал что-то. Тягучий и монотонный рассказ странно гармонировал с однообразным строем домов, с длинной лентой пыльной и пустынной дороги.
Рассказ дребезжал за окном уныло и безнадежно:
— И погорит вся зеленя, и спросит Змей Горыныч змеевых последышей: «Чиста ли мать — сыра земля?» И ответят ему змеевы последыши: «Чиста, как девица — честна». И вдругорядь вдарит огонь, и вдругорядь спросит Змей Горыныч: «Чиста ли мать — сыра земля?» И ответят ему змеевы последыши: «Чиста, как вдовица — честна». И все, как есть, погорит… Ни пылинки на земле не схоронится.
Наталья Борисовна высунулась в окно:
— Петровна, зачем вы пугаете детей?
— Уж и сказку повести нельзя.
— Сказка сказке рознь! Детей веселить надо, а не запугивать.
— Развеселишь их, когда у них в животах пищит. За окном стало тихо.
— Война, — сказала Наталья Борисовна. — Она еще чувствуется во всем.
— Наталья Борисовна, вам нельзя больше оставаться здесь. Вы расхвораетесь. Я напишу вашему отцу, что вас надо немедленно забрать отсюда.
— Отцу? У меня нет отца… То есть он, конечно, есть, но я не имею с ним ничего общего. Он бросил мою мать, когда я была еще ребенком. Меня воспитал дедушка. Он удочерил меня.
Еще одно разочарование… Которое по счету?.. Какая нелепейшая история… Какой злосчастный день. А она все говорила и говорила.
— Все детство я провела не в Москве, а в Подмосковье у дедушки. И сейчас моя «штаб-квартира» в Подмосковье. Я боюсь перевозить мою девочку в Москву. Она… После бомбежки у нее… — голос женщины дрогнул и стал глуше, — она… моя девочка ходит на протезе.
Это было большим, неизбывным горем Натальи Борисовны.
Заговорив о нем, она ослабела и утратила интерес к Синцову, к разговору, к своей судьбе.
«Зачем я пересиливаю себя — говорю, улыбаюсь, двигаюсь. Ведь ничто, ничто на свете не вернет ножку моей Катюше!» — подумала она и тихо сказала:
— Вы извините, если я устроюсь поудобнее? Весь день верхом… С непривычки очень болит спина.
Она полулегла на кушетку и опустила веки. Темные тени лежали на ее втянутых щеках, нос заострился, блеклые, сухие губы прилипли к зубам.
Ходики громко тикали в тишине.
Большой дряблый коричневый таракан торопливо полз по застиранной ситцевой наволоке. Синцов брезгливо смотрел на таракана и молчал.
«Чего она ждет от меня?.. Лежит… Закрыла глаза… Не думает ли она, что сейчас, здесь?..»
Ему хотелось уйти. Дело было не в том, что она не жила в квартире академика Булатова и не вращалась в высших московских сферах. Дело было в том, что она подурнела и постарела до неузнаваемости. Дело было в том, что она оказалась совсем не той женщиной, о которой он думал. Вместо видевшей горе, но все-таки избалованной, веселой и обаятельной дочери академика Булатова перед ним была немолодая, усталая вдова, мать безногого ребенка, которая одиноко и трудно жила где-то в Подмосковье со своим дедушкой…
«Еще одно звено все той же цепи. Свершенья и ожиданья. Мечта и действительность. Издали она казалась праздничной, желанной, необычайной. Стоило приблизиться к ней, и обнаружилась ее сущность — нечто тусклое, тщедушное, заурядное. Мечта и действительность, — иронизировал над собой Синцов. — Мечта — это широкополая шляпа, соловьи и стихи Пастернака. Действительность — вот этот дряблый таракан на застиранной наволоке».
Он понимал, что Наталья Борисовна добрая и хорошая женщина, ему было жаль ее, но то чувство радостного восхищения, которое привело его сюда, исчезло бесследно.
Близость усталой и одинокой женщины не освежала, а тяготила его.
Ему было трудно, неловко, он проклинал себя, жалел ее и хотел одного: очутиться как можно дальше от этой неуютной комнаты, от этой утомленной, чего-то ожидающей от него женщины.
Когда Наталья Борисовна возвращалась верхом из соседнего района, ее окликнули из окна почты и подали ей телеграмму Синцова.
До прихода поезда оставалось полчаса. Она поскакала к себе, бросила поводья хозяйскому мальчугану и вбежала в комнату. Надо было привести себя в порядок. В зеркале отразилось ее осунувшееся и огрубевшее лицо. Загар подчеркнул морщинки у глаз, кожа шелушилась, вид был утомленный и болезненный.
Это не особенно огорчало ее. У нее были очень благородные — тонкие и нежные черты лица, и стоило ей отоспаться или просто попудриться и подкрасить губы, чтобы похорошеть.
Она знала свою особенность и стала поспешно искать губную помаду.
«Куда я ее задевала? Когда я последний раз красила губы? Давным-давно. Я уж забыла, как это делается. Какое надеть платье? Синее! Оно обтяжное». Она была хорошо сложена, но слишком тонка в кости и в свободных закрытых платьях казалась худее и слабее, чем была в действительности.
«Странно — чем больше на мне надето, тем я кажусь худее. Надо надеть сарафан — он совсем открывает плечи».
И вдруг ей стало гадко.
«Красивые плечи и имя академика Булатова — это больше чем надо для дюжины дешевых романов. Но разве это мне нужно? Открывать плечи и мазать губы для человека, который станет моим мужем. Это называется ловлей женихов? Краситься и пудриться здесь, в деревне. Как все это здесь некстати! И зачем мне скрывать мою усталость! Я так много сделала за это время! Пусть он увидит меня такой, какая я есть, без прикрас и без фальши».
Она знала в себе двух женщин: женщину, которая может оживить и украсить любую гостиную, и женщину, которая может повысить урожай на тысячах га колхозной земли. «Вторую» себя она ценила и любила гораздо больше, чем «первую», и сердилась на тех, кто смотрел на нее иначе.
«Тот, кто будет моим мужем, должен больше всего любить меня именно такой, как я сейчас, — погруженной в дело, сжившейся со своим колхозом. Он должен любить меня именно за то, что я так исхудала за эти два месяца».
Она застегнула ворот своего серенького платья, стерла с лица пудру и на миг почувствовала себя беспомощной и беззащитной.
«Я словно черепаха без панциря… и как же все-таки плохо я выгляжу! Чертовски устала за это время! Ну да все равно! Пусть он видит меня такой, как я есть. Кокетство, губная помада — ведь все это фальшь, а между нами сегодня не должно быть никакой фальши, даже такой пустяковой. А все-таки как хочется хотя бы намазать губы…»
Она усмехнулась этому настойчивому желанию, тряхнула волосами и радостно вышла из комнаты.
От нее не укрылось ничто — ни его испуг, ни растерянность, ни то усилие, которое он сделал, чтобы поцеловать ее руку. Ей стало больно, она смутилась и, чтобы скрыть и боль и смущение, стала говорить преувеличенно громко и много.
Заговорив о дочери, она сразу утратила свое искусственное оживление. Как всегда, стоило только ей подумать о дочери, как мысль о ней и боль за нее вытесняли все остальное. Она никогда ни с кем не делилась своим непреходящим горем, но всегда ждала такого человека, которому можно было бы рассказать о нем и который понял бы всю его тяжесть и силу.