Впрочем, мое окно почти вплотную прилегает к стене здания напротив: даже если надумаю выпрыгнуть, в лучшем случае набью себе шишку на лбу. Стоит сентябрьская жара, а каморка моя так мала, так душна, что я вынужден круглыми сутками сидеть с открытой дверью – и это весьма неудобно. Как в большинстве общежитий Ассоциации, коридоры здесь полнятся шорохом шагов юных сладострастных христиан: открытая дверь часто воспринимается ими как приглашение. Но я никого не приглашаю, увольте.
Вчера, садясь за эту историю, я понятия не имел, стану ли ее продолжать. Но вот я вернулся из магазина, где приобрел упаковку простых карандашей «Блэквинг», точилку и дюжину толстых тетрадей. А чем мне еще заниматься? Разве что начать поиски работы. Но я понятия не имею, куда себя пристроить – кроме массажа, у меня и вариантов-то нет. Больше я ни на что не гожусь. И если быть совсем честным, я подумываю изменить несколько имен и выдать эту историю за роман. Терять-то мне нечего, черт возьми! Ну, наживу себе парочку новых врагов, которые захотят меня убить, – подумаешь! Этим они лишь окажут мне добрую услугу.
Двадцать рассказов спустя Боти все же купил у меня один. Зверски его отредактировал, чуть ли не начисто переписал, зато напечатал. «Мысли о Мортоне», автор П. Б. Джонс. Рассказ про монахиню, влюбившуюся в чернокожего садовника по имени Мортон (того самого, который влюбился в меня). Он привлек внимание читателей и был позже включен в сборник того же года «Лучшие американские рассказы», но самое главное – его заметила выдающаяся подруга Боти, мисс Элис Ли Лэнгмен.
Боти владел просторным старинным особняком из песчаника в Верхнем Ист-Сайде, на востоке одной из восьмидесятых улиц. Внутреннее убранство представляло собой увеличенную копию интерьера его рабочего кабинета: сборная солянка из викторианских предметов в темно-красной цветовой гамме, расшитые бисером занавески и чучела насупившихся сов под стеклянными колпаками. Этот стиль, ныне уже
Там я познакомился с Жаном Кокто – ходячим лазерным лучом с бутоньеркой из
Вообще у Боти можно было повстречать прямо-таки невероятное количество знаменитостей, разнообразных актрис – от Марты Грэм до Джипси Розы Ли. Толпы красоток в пайетках перемежались художниками (Челищев, Кадмус, Риверс, Уорхол, Раушенберг) и композиторами (Бернстайн, Копленд, Бриттен, Барбер, Блицштайн, Дайамонд, Менотти). Больше всего было писателей (Оден, Ишервуд, Уэскотт, Мейлер, Уильямс, Стайрон, Портер и бывавший в Нью-Йорке наездами, одержимый «Лолитой» Фолкнер, неизменно угрюмый и обходительный под двойным гнетом нервных аристократических замашек и чудовищного похмелья после «Джека Дэниэлса»). И, разумеется, там бывала Элис Ли Лэнгмен, которую Боти считал первой американской леди от литературы.
Сейчас все эти люди – те, что еще живы, – вряд ли меня вспомнят. Конечно, не забыл бы и Боти (прямо слышу его язвительную тираду: «А, пройдоха П. Б. Джонс? Он, верно, торгует собой на базарах Марракеша – престарелые арабские пидоры таких любят»). Но Боти умер: какой-то обдолбанный пуэрториканец, думавший заработать на дозу быстрым перепихом, забил старика до смерти. Его нашли в гостиной среди великолепной мебели красного дерева – глазные яблоки вылезли у него из орбит и висели где-то в районе щек.
А в прошлом году умерла Элис Ли Лэнгмен.
«Нью-Йорк таймс» разместила на первой полосе ее некролог и знаменитый фотопортрет, сделанный Арнольдом Джентом в 1927 году в Берлине. Дамы искусства редко бывают хороши собой. Взять хотя бы Мэри Маккарти (которую почему-то принято считать красоткой). Но Элис Ли Лэнгмен была дивным лебедем наравне с другими лебедушками нашего века: Клео де Мерод, Фредой Дадли Уорд, Гарбо, Барбарой Кушинг Пейли, сестрами Уиндэм, Дианой Дафф Купер, Линой Хорн, Ричардом Финоккио (трансвеститом, который называл себя Харлоу), Глорией Гиннесс, Майей Плисецкой, Мэрилин Монро и, наконец, несравненной Кейт Макклауд. Отмечу здесь несколько внешне привлекательных лесбиянок: Колетт, Гертруду Стайн, Уиллу Кэсер, Айви Комптон-Бернетт, Карсон Маккалерс, Джейн Боулз. И к совсем другой категории – обаятельных милашек – стоит отнести Элеанор Кларк и Кэтрин Энн Портер.
Элис Ли Лэнгмен была безупречно хороша: глянцевая красавица с выраженными андрогинными чертами и ореолом двоякой сексуальности, что окружает некоторых звезд. Их таинственное обаяние одинаково действует на жертв обоего пола, причем свойственно оно не только женщинам, но и мужчинам. Им обладает Нуреев и обладал Неру, вечно молодой Марлон Брандо, Элвис Пресли, Монтгомери Клифт и Джеймс Дин.
Я называл ее «мисс Лэнгмен» и никак иначе, тогда ей было под шестьдесят, но она будто совсем не изменилась с тех пор, как ее запечатлел Арнольд Джент. У автора «Дикой спаржи» и «Пяти черных гитар» были глаза цвета анталийских вод и мягкие, зачесанные назад голубовато-серебристые волосы, которые напоминали тонкий воздушный чепец. Нос как у Павловой: выдающийся, чуть неправильной формы. Лицо бледное или, скорее, белоснежное – фарфоровое. Я с трудом понимал ее речь, ибо голос мисс Лэнгмен, в отличие от голоса большинства женщин с Юга, был не пронзительным и резким (
В тот первый вечер у Боти она сказала мне:
– Проводите меня домой? Начинается гроза, и мне страшно!
Она не боялась грозы и вообще ничего не боялась – кроме безответной любви и коммерческого успеха. Своей невероятной литературной славой, хоть и заслуженной, мисс Лэнгмен была обязана одному-единственному роману и трем сборникам рассказов, которых за пределами филологических кругов и мира любителей искусства никто не читал. Как и ценность бриллиантов, ее престиж был обусловлен строгой ограниченностью производства; в этом смысле она добилась головокружительного успеха и была королевой грантодобычи, высокооплачиваемой литературной аферисткой, лауреатом в законе. Гранты сыпались на нее по первому щелчку. Все, включая фонды Форда и Гуггенхайма, Американскую академию искусств и литературы, Национальный совет по культуре и искусству, Библиотеку Конгресса и прочие, считали своим святым долгом завалить ее необлагаемой налогами зеленью, и мисс Лэнгмен подобно цирковым карликам, что боятся подрасти даже на дюйм и тем самым лишиться средств к существованию, всегда отдавала себе отчет: как только ее произведения заметит и полюбит простой люд, славным денькам наступит конец. А пока же она, как крупье, гребла лопатой благотворительные фишки: щедрых чаевых хватило на небольшую стильную квартирку на Парк-авеню.
За благопристойным детством в штате Теннесси – каковое и положено дочери методистского священника – последовала бурная богемная юность, проведенная в Берлине, Шанхае, Париже и Гаване. Мисс Лэнгмен сменила четверых мужей (одним из них был двадцатилетний смазливый серфер, с которым она познакомилась, когда преподавала в Калифорнийском университете в Беркли), а теперь, видно, решила вернуться – по крайней мере в практических вопросах – к исконным ценностям, о которых в действительности никогда не забывала.
Сейчас, вспоминая ее квартиру, я могу по достоинству оценить необычность интерьера, но тогда жилище мисс Лэнгмен показалось мне холодным и неуютным. Мягкая мебель была накрыта хрустящими льняными чехлами – белыми, как и пустые стены. На отполированных до блеска полах я не заметил ни единого коврика. Единственными яркими пятнами в этой белоснежной пустыне были жардиньерки, с которых каскадами спадала свежая зелень, да несколько именных предметов мебели (дородный и строгий письменный стол о двух тумбах и дивные книжные шкафы палисандрового дерева).
– Я предпочту иметь две очень хорошие вилки, чем дюжину просто хороших, – сказала мисс Лэнгмен. – Именно поэтому здесь мало мебели. Я могу существовать только среди самого лучшего, но окружить себя такими вещами не имею финансовых возможностей. Впрочем, захламленность чужда моей натуре. Пустой пляж в тихий зимний день – вот мой рай. В доме, как у Боти, я бы моментально спятила.
Интервьюеры часто описывали мисс Лэнгмен как остроумную собеседницу; разве может быть женщина остроумной, если у нее нет чувства юмора? А мисс Лэнгмен была начисто его лишена, и в этом состоял главный ее изъян как личности и как художника. Но болтать она и впрямь любила: не замолкала ни на секунду даже в спальне. «Нет, Билли, рубашку не снимай и носки тоже ведь мой первый он был в одной рубашке и носках. Мистер Билли Лэнгмен. Преподобный Билли. Есть что-то невероятно притягательное в мужчине у которого из-под рубашки торчит твердый… вот так Билли возьми подушку и подложи под мою… вот так Билли вот так очень хорошо ах! Билли как
Сказать по правде, в постели я редко думаю о том, с кем сплю. Уверен, что многие, даже большинство из нас, разделяют мою зависимость от мысленных пейзажей, воображаемых и припоминаемых эротических фрагментов, теней, что не имеют никакого отношения к телу, которое находится под или над нами, – образов, принимаемых нашим разумом в мгновенья сексуального экстаза, но отвергаемых сразу после, ибо, сколь терпимыми и свободомыслящими мы бы себя ни считали, эти яркие эпизоды невыносимы для злобных внутренних наблюдателей, что сидят у нас в голове. «Так-то лучше так лучше Билли дай мне свой член вот так ах ах ах вот так вот
Есть у меня приятель, не педераст, но женщин не любит. Однажды он сказал: «Единственная баба, которая мне хоть на что-то сгодилась, – это госпожа Пятерня с дочками». Что ж, госпоже Пятерне и впрямь следует отдать должное: она гигиенична, сцен не закатывает, денег не требует и всегда готова услужить.
– Спасибо, – сказала мисс Лэнгмен, когда я вернулся. – Ты меня поразил: для своего возраста ты весьма искушен. И так уверен в себе! Я думала, что беру ученика, а его, по-видимому, учить уже нечему.
Последнее предложение она произнесла с характерным апломбом, искренне и проникновенно. Впрочем, я отлично понимал, какую пользу и честь может принести молодому амбициозному писателю связь с великой Элис Ли Лэнгмен. Я незамедлительно переехал в ее квартиру на Парк-авеню. Прослышав об этом, Боти (перечить мисс Лэнгмен он не смел, но надо же было как-то мне подгадить) позвонил ей и сказал: «Элис, я звоню лишь потому, что ты встретила эту тварь в моем доме, а значит, я несу ответственность. Берегись! Он готов трахать что угодно – мулов, мужиков, собак, пожарные гидранты… Вот только вчера я получил разгневанное письмо от Жана [Кокто]. Из Парижа. Он провел ночь с нашим другом в гостинице “Плаза”. И в доказательство может предъявить триппер! Одному богу известно, что там водится у этой твари. Я бы на твоем месте сходил к врачу. И еще одно: он вор. Подделывал мою подпись на чеках и украл таким образом больше пятисот долларов. Да я хоть завтра брошу его за решетку!» Это могло быть отчасти правдой, но не было. Теперь вы понимаете, что я имел в виду под фразой «гомик-террорист»?
Впрочем, Боти зря старался: мисс Лэнгмен было не остановить. Предъяви он неопровержимые доказательства того, что я украл последний рубль у горбатых сиамских близнецов из Советского Союза, она меня не прогнала бы. Она влюбилась, сама сказала – и я ей верил. Однажды вечером, когда ее голос то срывался, то тянулся от выпитого красного и желтого вина, она спросила (в своей притворно-жалостной, придурковато-трогательной манере! хотелось вышибить ей зубы и одновременно поцеловать), люблю ли я ее. Из глубокой порочности, если не из лживости, я ответил: «Конечно!» К счастью, все ужасы любви я испытал на себе лишь однажды – вы узнаете об этом, когда придет время, обещаю. Однако вернемся к трагедии мисс Лэнгмен. Возможно ли – я не вполне уверен – любить кого-то, если в первую очередь испытываешь к объекту любви корыстный интерес? Не мешают ли меркантильные мотивы – и сопутствующие им угрызения совести – развитию других чувств? Можно поспорить, что даже самые благопристойные союзы изначально основывались на магнетизме по принципу взаимной эксплуатации – люди хотят потешить свое эго, хотят секса, хотят получить крышу над головой; но ведь это так тривиально, так по-человечески: разница между искренним интересом и бесстыдной эксплуатацией партнера сродни разнице между съедобными грибами и смертельно ядовитыми – Неизбалованными монстрами.
Итак, с помощью мисс Лэнгмен я рассчитывал получить: агента, издательство и подписанную ее именем оду во славу автора в одном из протухших, но еще влиятельных в литературных кругах журналов. Все это я получил – и с лихвой. В результате ее благосклонных вмешательств на П. Б. Джонса вскоре посыпались: стипендия Гуггенхайма (3000 долларов), грант от Американской академии искусств и литературы (1000 долларов) и аванс от издательства на написание сборника рассказов (2000 долларов). Этим мисс Лэнгмен не ограничилась: она тщательно подготовила мои рассказы к печати, навела на них чемпионский лоск и написала две большие хвалебные рецензии, одну в «Партизан ревью», вторую в «Нью-йорк таймс бук ревью». Название тоже придумала она: «“Услышанные молитвы” и другие рассказы», хотя такого рассказа в сборнике не было.
– Оно замечательно подходит, – сказала мисс Лэнгмен. – Тереза Авильская говорила: «Больше слез пролито из-за услышанных молитв, нежели из-за тех, что остались без ответа». Возможно, я не совсем правильно цитирую, надо уточнить, но суть в том, что твои работы связывает одна общая идея: герой отчаянно стремится к некой цели, достижение которой дает неожиданный, прямо противоположный ожидаемому результат, только подчеркивающий и усиливающий его отчаяние.
Увы, молитвы мои так и не были услышаны. К моменту выхода книги очень многие ключевые фигуры литературного аппарата сошлись во мнении, что мисс Лэнгмен перестаралась с продвижением своего «маленького жиголо» (так меня прозвал Боти; еще он всем говорил: «Бедная Элис! Это же просто “Шери” и “Конец Шери” в одном томе!»). Многие даже сочли такое поведение недопустимым и непорядочным для столь чистоплотной художницы.
Я, разумеется, не думаю, что мои рассказы следует ставить в один ряд с произведениями Тургенева и Флобера, но вниманием их обошли незаслуженно. Нет, никто их не ругал. Любая критика лучше мучительного, тошнотворного серого вакуума, который отупляет и заставляет еще до полудня мечтать о бокальчике «мартини». Мисс Лэнгмен тоже страдала – якобы «болела за меня». На самом деле она, конечно, догадывалась, что в сладкие воды ее кристально прозрачной репутации попали нечистоты.
Никогда не забуду, как она сидела в своей безукоризненно обставленной гостиной, с красными от слез и джина глазами, и кивала, кивала, кивала, впитывая каждое слово моих злобных пьяных нападок: я свалил на нее всю вину за свой литературный крах, за этот позор, за холодный ад, в котором оказался. Мисс Лэнгмен лишь кивала и кусала губы, подавляя в себе даже малейшие намеки на обиду, принимая всю мою желчь без остатка, потому что она была столь же уверена в своих талантах, сколь я был слаб и параноидально неуверен в своих, и потому что она знала: одна правдивая фраза, оброненная ею, может оказаться смертельной. А еще она боялась, что если я уйду, то других «шери» ей не светит.
Старая техасская поговорка: «Женщины как гремучие змеи: последним у них умирает хвост».
Некоторые женщины готовы всю жизнь мириться с чем угодно ради секса; и мисс Лэнгмен, как мне говорили, была большой энтузиасткой по этой части, пока ее не убил инсульт. Кейт Макклауд однажды сказала: «Ради хорошего секса не грех весь свет объехать. И не по одному кругу». А мнению Кейт Макклауд, как известно, можно верить: господи, да если бы из нее торчали все члены, на которых она когда-либо скакала, она была бы похожа на дикобраза.
Однако покойная мисс Лэнгмен больше не появится в «Истории П. Б. Джонса» (производство компании «Параноид» совместно с «Приап-продакшн»), ведь П.Б. уже повстречал свою судьбу. Звали судьбу Денем Фаутс, или попросту Денни – для друзей, в числе которых были Кристофер Ишервуд и Гор Видал (оба посмертно увековечили его в своих произведениях: Видал – в рассказе «Страницы брошенного дневника», а Ишервуд – в романе «С визитом в аду»).
О Денни, легендарном персонаже, заслужившем титул «Самого желанного парня на свете», я был наслышан задолго до того, как он заплыл в мою тихую бухту.
Шестнадцатилетний Денни жил в захудалом флоридском городишке и работал в отцовской пекарне. Удача – или погибель, как скажут некоторые, – явилась ему в обличье толстого миллионера на новеньком, собранном на заказ кабриолете «Дюзенберг» 1936 года с откидным верхом. Промышленный магнат, хозяин косметической фабрики, сколотивший состояние на производстве и продаже знаменитого солнцезащитного лосьона, дважды был женат, но предпочитал юных ганимедов четырнадцати-семнадцати лет. Повстречав Денни, магнат почувствовал себя коллекционером старинного фарфора, который случайно забрел в сувенирную лавку и обнаружил на полке мейсенский «лебединый» сервиз: шок! восторг! желание обладать! Он купил пончики и предложил Денни покататься на «Дюзенберге», дал порулить. Той же ночью, даже не заехав домой переодеться, Денни укатил в Майами. Месяц спустя убитые горем родители, успевшие прочесать с поисковыми группами все местные болота, получили письмо из Парижа. Оно стало первым в многотомном памятном альбоме под названием «Вокруг света с нашим сыном Денемом Фаутсом».
Париж, Тунис, Берлин, Капри, Санкт-Мориц, Будапешт, Белград, Сен-Жан-Кап-Ферра, Биарриц, Венеция, Афины, Стамбул, Москва, Марокко, Эшторил, Лондон, Бомбей, Калькутта, Лондон, Лондон, Париж, Париж, Париж – а его первоначальный покровитель остался «о-очень далеко, на Капри, дорогуша»; ведь именно на Капри Денни приглянулся семидесятилетнему дедуле, директору «Датч петролеум». Этого почтенного господина он променял на августейшую особу – греческого принца (ставшего впоследствии королем Павлом I). Принц оказался куда моложе прежних его любовников, и у них сложились более гармоничные отношения – настолько, что они вместе посетили в Вене татуировщика и сделали себе одинаковые наколки: некий крошечный голубой символ на груди, повыше сердца, только вот я не помню ни самого символа, ни его значения.
Не помню я и того, чем закончился их роман – вроде бы Денни нюхал кокаин в баре гостиницы «Бо Риваж» в Лозанне, из-за чего и впал в немилость. Но к тому времени он, подобно Порфирио Рубиросе (имя которого в Европе было у всех на устах), уже снискал славу
Женщины тоже экспериментировали с Денни: достопочтенная Дейзи Феллоуз, наследница основателя империи швейных машинок «Зингер», катала его по Эгейскому морю на своей стильной яхточке под названием «Сестра Анна», но главными пополнителями банковских счетов Денни в женевском банке по-прежнему оставались богатейшие папики-двустволки того времени: чилиец от
Чтобы в полной мере оценить обаяние Денни Фаутса, нужно было испытать на себе его мертвую хватку, неумолимое притяжение, подводившее жертву опасно и соблазнительно близко к границам вечного сна. Денни годился для одной-единственной роли – Возлюбленного, ибо никем другим он никогда не был. И вот он стал Возлюбленным этого самого Уотсона, который, если не считать эпизодических свиданий с представителями морского ремесла, всегда обращался со своими поклонниками жестоко и в духе де Сада (однажды, к примеру, он отправился с юным опьяненным любовью аристократом в морское путешествие вокруг света и придумал для него наказание: любые прикосновения, поцелуи и ласки между ними были под строгим запретом, притом что каждую ночь они спали в одной постели – то есть мистер Уотсон спал, а его несчастный, чахнувший от неутоленной страсти любовник страдал бессонницей и мучительными болями в паху).
Конечно, как часто бывает у людей с садистской жилкой, Уотсоном параллельно овладевали и мазохистские наклонности. Денни, со свойственным
В 1940 году (когда немцы только начали бомбить Лондон) Уотсон, тревожась о благополучии Возлюбленного, настоял на его возвращении в Соединенные Штаты. Это путешествие Денни совершил под бдительным присмотром жены Сирила Коннолли по имени Джин. С тех пор супруги не виделись: Джин Коннолли, та еще гедонистка и сластолюбка, после шального опиумно-марихуанного заокеанского паломничества в обществе Денни, солдатиков и морячков, решила к мужу не возвращаться.
Военные годы Денни провел в Калифорнии, причем пару из них – заключенным в лагере для лиц, отказавшихся от воинской службы по соображениям совести. Однако в самом начале калифорнийского периода он успел познакомиться с Кристофером Ишервудом, работавшим тогда сценаристом в Голливуде. Процитирую его вышеупомянутый роман, который я сегодня утром нашел в библиотеке. Денни (точнее, Пол – так зовут персонажа) описан там следующим образом: «Когда я впервые увидел Пола, входившего в ресторан, помню, что обратил внимание на его чересчур прямую спину и странную поступь: парня словно парализовало от напряжения. Он всегда был подтянут, а в ту пору по-мальчишески тощ, да и одет как мальчишка. Своим преувеличенно невинным обликом он будто бы бросал всем нам вызов: ну-ка, угадайте, что на самом деле у меня внутри. Кургузый черный пиджачок без подплечников, белая рубашка и простой черный галстук придавали Полу сходство с учащимся религиозной школы-пансиона, и все же подростковый его наряд не показался мне нелепым, он был ему даже к лицу. Я знал, что на самом деле Полу под тридцать, и моложавость его производила зловещее впечатление – как нечто неправильное, противоестественное».
Семь лет спустя я приехал погостить в Париж, в дом Питера Уотсона на левом берегу Сены по адресу рю-дю-Бак, 33. Денем Фаутс был бледнее своей любимой опиумной трубки слоновой кости, но почти не изменился с тех пор, как дружил в Калифорнии с герром Исиву: он по-прежнему выглядел уязвимо юным, словно молодость была неким химическим раствором, в который Фаутса поместили навеки.
Какими же судьбами П. Б. Джонс очутился в Париже, гостем в этих сумрачных, извилистых комнатах с высокими потолками?
Минутку, пожалуйста: я только сбегаю вниз, в душевую. На седьмой день манхэттенского пекла столбик термометра подскочил до отметки девяноста градусов[24].
Некоторые из христолюбивых сатиров нашего общежития плещутся в душе так часто и так долго, что стали похожи на раздувшихся от воды кукол Кьюпи, но они молоды и – в большинстве своем – неплохо сложены. А самый одержимый из этих помешанных на гигиене развратников – и источник непрерывного
«Услышанные молитвы» лежали на полках книжных магазинов уже несколько месяцев, когда я получил из Парижа немногословную записку: «Мистер Джонс, ваши рассказы великолепны, как и портрет, сделанный Сесилом Битоном. Приглашаю вас в гости и высылаю билет первого класса на “Королеву Елизавету”, отплывающую из Нью-Йорка в Гавр 24 апреля. Если хотите навести справки, обращайтесь к Битону – мы давно знакомы. Искренне ваш, Денем Фаутс».
Как я уже говорил, о мистере Фаутсе я был наслышан и потому прекрасно понимал, что отнюдь не мой литературный дар вдохновил его на сочинение этой дерзкой записки, но мой фотопортрет, сделанный Битоном для журнала Боти, который я затем использовал и для обложки книги. Позднее, уже познакомившись с Денни, я догадался, что́ так травмировало его в моем лице, раз он решил не полагаться на удачу и подкрепил свое послание непомерно дорогим подарком. Билет был ему не по карману: сытый по горло Питер Уотсон давно его бросил, и Денни проживал в парижской квартире Питера на самовольных началах, перебиваясь подачками верных друзей и давних, отчасти шантажируемых любовников. Мой фотопортрет никоим образом не соответствовал истине – Битон запечатлел меня эдаким хрустальным юношей, бесхитростным, незамаранным, свежим, как роса, и сверкающим, будто капля апрельского дождя. О-хо-хо.
О том, чтобы не ехать, даже мысли не было; не подумал я и предупредить Элис Ли Лэнгмен о своем отъезде. Вернувшись домой от стоматолога, та обнаружила, что я собрал вещи и смылся – ни с кем не попрощавшись. Да, я из таких людей (причем на свете их немало): могу быть вашим близким другом, общаться с вами хоть каждый день, но если вы хоть раз обделите меня вниманием, если
Когда я думаю о Париже, он видится мне романтичным, как залитый мочой писсуар, и соблазнительным, как раздутый труп утопленника в Сене. Воспоминания о нем ясны и прозрачны, словно сцены, что успевают возникать за мокрым окном автомобиля между неторопливыми и томными движениями стеклоочистителей. Обычно я вижу себя прыгающим через лужи, потому что в Париже постоянно зима и дождь, и еще вижу, как в одиночестве листаю «Тайм» на безлюдной террасе кафе «Дё маго», где опять же вечный воскресный августовский день. Я вижу, как просыпаюсь, похмельный от перно, в нетопленном гостиничном номере, и искривленные стены колышутся перед глазами. А на другом конце города плетусь вдоль витрин пустынного коридора между двумя входами гостиницы «Ритц» или подкарауливаю в баре той же гостиницы какого-нибудь американца-толстосума, клянчу напитки сперва там, а потом в «Беф-сюр-ле-туа» или в брассери «Липп», и торчу до рассвета в забитом шлюхами и черномазыми притоне, синем от дыма синих «Голуаз», и опять просыпаюсь в накренившихся стенах, таращась по сторонам стеклянным трупьим взглядом. Да, признаю, жизнь моя мало походила на рядовые будни парижан, но даже французы не выносят Францию. Точнее, они поклоняются своей стране, но презирают соотечественников – не способных, как и они сами, простить друг другу общие грешки: подозрительность, скаредность, завистливость и обыкновенную подлость. Когда начинаешь презирать какой-нибудь город или место, трудно бывает вспомнить, что раньше ты относился к нему иначе. Впрочем, одно время я действительно видел Париж так, как того хотел Денни и как он сам хотел бы его видеть.
(У Элис Ли Лэнгмен было несколько племянниц, и однажды старшая из них, благовоспитанная юная провинциалка по имени Дейзи, никогда прежде не выезжавшая за пределы родного Теннесси, решила посетить Нью-Йорк. Помню, я застонал, ведь ее приезд значил, что мне придется временно покинуть квартиру мисс Лэнгмен; хуже того, я буду вынужден таскаться с Дейзи по городу, идти с ней на «Рокетс», подниматься на вершину Эмпайр стейт билдинг, катать ее на пароме «Стейтен Айленд», кормить кони-айлендскими хот-догами в «Нэйтенс» и печеными бобами в «Автомате» – ну, вы поняли. Теперь я вспоминаю те дни с солоноватой ностальгией; она отлично провела время, эта Дейзи, а я – еще лучше, ведь я как будто забрался к ней в голову, смотрел на город и пробовал все изнутри этой девственной обсерватории. «О, – восклицала Дейзи, смакуя фисташковое мороженое в кондитерской “Румпельмайер”, – просто класс!» и «О! – кричала Дейзи, когда мы вошли в толпу зевак на Бродвее, призывавших самоубийцу выброситься из окна. – А это просто высший класс!»)
Вот и я был эдакой дейзи в Париже. Французского я не знал и никогда бы не узнал, если бы не Денни. Он заставил меня выучить язык: попросту отказался разговаривать со мной по-английски где бы то ни было, кроме постели. Тут я должен кое-что прояснить. Хоть мы и спали вместе, его интерес ко мне носил скорее романтический, нежели сексуальный характер. В ту пору у Денни вообще не было любовников: он говорил, что вот уже два года его «часики» все время на полшестого, ибо опиум и кокаин отбили ему всякую охоту. Мы часто ходили на дневные сеансы в кинематограф на Елисейских Полях, и в какой-то момент Денни покрывался испариной, убегал в туалет и принимал очередную дозу. Вечером он курил опиум или потягивал опиумный чай – варево, которое готовил из запекшегося на стенках трубки наркотика. Впрочем, меру он знал: я никогда не видел его в отключке.
Быть может, к концу ночи, когда рассветные лучи уже щекотали снаружи плотно задернутые шторы спальни, Денни немного терялся и проваливался в замысловатый мутный бред: «Скажи-ка, мальчик, слыхал ли ты когда-нибудь о “Кафе отца Фланагана для педиков, жидов и черномазых”? Слыхал, точно! Отвечаю! А если не слыхал и теперь подумал, что это какая-нибудь ночная гарлемская дыра, даже если так, то уж под каким-нибудь другим названием ты это местечко наверняка знаешь, знаешь, что это и где. Однажды я целый год медитировал в калифорнийском монастыре. Под… над… под надзором Его Святейшества, досточтимого и преподобного Джеральда Херда. Искал, значит, этот самый… Смысл. Ну, это самое… Божественное. Я старался, правда. Обнажил душу донельзя. Рано ложился и рано вставал, молился, молился, не бухал, не курил, не дрочил. И что же? Все эти гнусные испытания я перенес ради… “Кафе отца Фланагана для педиков, жидов и черномазых”! Найти его просто: едешь до конечной, где тебя выбрасывают у самой помойки. Только смотри под ноги – не наступи на отрезанную голову. Так, а теперь стучи. Тук-тук. Голос отца Фланагана: “Кто тебя послал?” Христос, ради всего святого, тупая ты скотина. А внутри… внутри так хорошо. Благостно. Потому что там нет ни одного состоявшегося человека, понимаешь? Одни отщепенцы, особенно много этих толстопузиков с аппетитными счетами в швейцарском “Кредит суисс”. Короче, можешь расслабиться, Золушка. И признать, что очутился на дне. Какое облегчение! Сбросить карты, заказать “колу” и поплясать от души с давним дружком, например с тем двенадцатилетним голливудским
Денни предлагал мне наркотики; я всякий раз отказывался, а он и не настаивал. Только однажды спросил: «Боишься?» Да, я боялся, но не наркотиков, а его неустроенной судьбы. Уподобляться Денни ничуть не хотелось. Как ни странно, вера моя по-прежнему была жива: я считал себя серьезным молодым человеком с серьезным писательским даром, а не каким-нибудь жалким оппортунистом и подстилкой – коварным манипулятором, бурившим мисс Лэнгмен до тех пор, покуда из нее не хлынули гуггенхаймы. Да, я был последним ублюдком и знал это, но не казнил себя – в конце концов, таким я родился: талантливым ублюдком, у которого одно-единственное обязательство – перед собственным талантом. Несмотря на ежевечерние попойки, бесконечные изжоги и расстройства желудка от бренди и вина, я каким-то образом умудрялся каждый день писать по пять-шесть страниц своего романа; ничто не должно было мешать работе, и Денни в этом смысле стал для меня зловещей обузой. Я чувствовал, что, если не избавлюсь от ноши, как Синдбад от старика-прилипалы, придется мне всю жизнь таскать Денни на закорках. Тем не менее он мне нравился – по крайней мере я не хотел бросать его в такое трудное время, пока он был во власти наркотиков.
Словом, я сказал, чтобы он начинал лечение. Однако добавил: «Только давай обойдемся без обещаний. Глядишь, ты после всего этого ударишься в религию или захочешь до конца жизни драить больничные судна у доктора Швейцера. А может, это
Было решено, что Денни поедет в Веве один и ляжет в клинику. Мы распрощались на Лионском вокзале; Денни был под кайфом и выглядел – свежий и румяный, со строгим ликом ангела мести – лет на двадцать. Он без умолку тараторил об автозаправочных станциях и своем путешествии на Тибет. Наконец он сказал: «Если до этого дойдет, сделай вот что: уничтожь все мои пожитки. Сожги мою одежду, письма. Не хочу оказывать Питеру такую честь».
Мы договорились не общаться до тех пор, покуда он не выпишется из клиники. А уж там можно вместе отдохнуть в какой-нибудь деревушке под Неаполем – Позитано или Равелло.
Поскольку я не имел ни малейшего желания это делать (да и вообще снова видеться с Денни), я переехал из квартиры на рю-дю-Бак в маленькую комнатку под крышей отеля «Пон Рояль». Тогда в подвальчике «Пон Рояля» имелся небольшой бар с кожаными диванами и стульями – любимая жральня богемных толстосумов. Рыбоглазый, вечно сосущий трубку, болезненно бледный Сартр со своей хрычовкой де Бовуар сидели обычно в одном и том же углу, словно забытые чревовещателем куклы. Нередко я встречал там Кёстлера – вечно пьяного и агрессивного заморыша, который не стеснялся пускать в ход кулаки. И, конечно, Камю, тщедушного, нерешительного и тонкого, как бритва, с каштановыми волосами, с живым блеском в глазах и встревоженным лицом человека, который постоянно к чему-то прислушивался (мне сразу захотелось с ним познакомиться). Я знал, что он работает редактором в «Галлимаре», и однажды просто подошел к нему – сказал, что приехал из Америки, где у меня недавно вышла книга рассказов. Быть может, он ознакомится с ними и «Галлимар» захочет их перевести? Позже Камю вернул мне экземпляр книги, который я послал ему по почте, с запиской: мол, английский у него не очень хороший и потому он не берется судить, но в моих рассказах чувствуется нерв и умение создавать яркие характеры. «Однако я нахожу их несколько скомканными, незавершенными. Если у вас появится новый материал, я с удовольствием посмотрю». Впоследствии, когда я встречал Камю в «Пон Рояле» (и как-то раз – на вечеринке «Галлимара», куда я явился без приглашения), он всегда мне кивал и ободряюще улыбался.
Еще одним завсегдатаем того бара была виконтесса Мари-Лора де Ноай, выдающаяся поэтесса,
В самом деле, я обязан «Пон Роялю» многими знакомствами. В их числе главная американская эмигрантка, обосновавшаяся в Париже более шестидесяти лет назад, – мисс Натали Барни, богатая наследница и обладательница весьма гибких взглядов и столь же гибкой морали. Все эти шестьдесят лет она прожила в дивной квартире на Университетской улице с витражами на окнах и на потолке. Увидев ее жилище, старик Боти обезумел бы от восторга. Декоратор явно хотел отдать дань стилю ар-нуво: всюду цветное стекло, лампы «Лалик» в виде букетов роз и средневековые столики, загроможденные фотографиями друзей в золотых и черепаховых рамках: Аполлинера, Пруста, Жида, Пикассо, Кокто, Радиге, Колетт, Сары Бернар, Токлас и Стайн, Стравинского, королев Испании и Бельгии, Нади Буланже, Гарбо в вальяжной позе с подружкой Мерседес д’Акостой и Джуны Барнс (в этой обольстительной рыжеволосой красотке с губами цвета пименто я с трудом признал угрюмого автора лесбийского романа «Ночной лес», а позднее – героиню-затворницу Пэтчин-плейс). В любом возрасте (а было ей наверняка за восемьдесят) мисс Барни, одетая в мужской серый фланелевый костюм, всегда выглядела на твердые жемчужно-гладкие пятьдесят. Она любила автопрогулки и всюду разъезжала на изумрудном «Бугатти» с брезентовым верхом – обычно каталась вокруг Булонского леса, а в погожие деньки отправлялась в Версаль. Иногда мисс Барни и меня брала с собой, ведь она обожала поучать и читать лекции, а мне, по ее мнению, еще многое следовало узнать и многому научиться.
Как-то раз с нами поехала другая ее гостья, вдова Гертруды Стайн. Она хотела посетить некую итальянскую бакалейную лавку, где продавали редчайший белый трюфель, растущий на холмах в окрестностях Турина. Лавка была далеко, и по дороге туда вдова вдруг спросила:
– А не здесь ли находится студия Ромейн?
Мисс Барни, подозрительно оживившись, сказала:
– Заедем? У меня есть ключ.
Вдова, словно усатый паук, потерла лапками в черных перчатках и воскликнула:
– Я там лет тридцать не была!
Одолев шесть лестничных пролетов мрачного каменного дома, насквозь пропахшего этим персидским (да и римским) одеколоном – кошачьей мочой, мы очутились перед студией Ромейн. Мои спутницы не удосужились даже вкратце рассказать о своей товарке, но я сообразил, что некоторое время назад Ромейн, по всей видимости, отошла в мир иной, а мисс Барни превратила ее дом в эдакий запущенный музей-усыпальницу. Влажный дневной свет сочился сквозь закопченные потолочные окна, окутывая колоссальных размеров мебель: зачехленные кресла, прикрытое испанской шалью пианино, испанские подсвечники с оплывшими огарками. Когда мисс Барни щелкнула выключателем, ничего не произошло – свет не загорелся.
– А, пес с тобой! – вдруг очень по-ковбойски воскликнула она, зажгла подсвечник и понесла его по комнате, показывая нам картины Ромейн Брукс. Их было много, штук семьдесят, – сплошь ультрареалистичные портреты женщин в одинаковых мужских смокингах. Знакомо ли вам это чувство: когда сознаешь, что увиденное останется с тобой навсегда? Я никогда не забуду эту гостиную, заставленную портретами мужеподобных теток, запечатленных художницей – судя по прическам и макияжу – в период с 1917 по 1930 год.
– А вот Виолетта, – сообщила нам вдова, глядя на портрет тощей блондинки с прической «боб» и моноклем, увеличивающим острый, словно нож для колки льда, глаз. – Гертруде она нравилась, а мне всегда казалась слишком жестокой. Помню, у нее была сова. Она держала ее в крошечной клетке, где бедная птица не могла даже крылом пошевелить – просто сидела неподвижно, и перья торчали сквозь прутья. Виолетта еще жива?
Мисс Барни кивнула.
– У нее дом во Фьезоле. Выглядит превосходно – лечится у Пола Ниханса, говорят.
Наконец мы подошли к портрету, в котором я признал покойную супругу нашей безутешной вдовы: в одной руке она держала коньячный бокал, а в другой – скрученную из табака чируту с обрезанным кончиком. При этом она была нисколько не похожа на монументальную мать-землю в коричневых тонах, какой ее изобразил Пикассо, скорее – на персонажа в духе Бриллиантового Джима, эдакую брюхастую позерку (что, догадываюсь, было куда ближе к истине).
– Ромейн… – изрекла вдова, оглаживая хрупкие усики. – У нее был узнаваемый стиль. Но она не художник.
– Ромейн, – возразила мисс Барни ледяным, как альпийские склоны, голосом, – сознательно ограничивала себя в выборе выразительных средств. И она – великий художник!
Именно мисс Барни устроила мне встречу с Колетт. Я давно хотел с ней познакомиться, причем не из привычных оппортунистических соображений, а потому что Боти однажды подсунул мне ее книгу (прошу вас не забывать, что в интеллектуальном смысле я – автостопщик, собирающий крупицы опыта под мостами и по обочинам дорог), и я проникся к ней искренним уважением: «Дом Клодины» – несравненный шедевр, в котором невероятно искусно переданы особенности человеческого чувствования: вкуса, обоняния, осязания, видения.
Кроме того, эта женщина была мне любопытна; я подозревал, что у человека со столь насыщенной жизнью и незаурядным умом могли быть кое-какие ответы. Поэтому я был несказанно признателен мисс Барни, когда она устроила мне чаепитие с Колетт – прямо у нее дома, в квартире у Пале-Рояля. «Только не злоупотребляйте ее гостеприимством, – предупредила меня мисс Барни по телефону, – и не задерживайтесь. Она всю зиму болела».
Колетт действительно принимала меня в спальне – сидя в золотой кровати а-ля Людовик XIV во время утренней аудиенции. Но больной она выглядела ровно настолько, насколько кажется больным разукрашенный папуас в пылу ритуальной пляски. И
Горничная принесла чай и поставила поднос прямо на постель, уже и без того заваленную подушками, дремлющими кошками, письмами, книгами, журналами и всевозможными безделушками. Особенно много было старинных французских хрустальных пресс-папье – они стояли рядами на столиках и каминной полке. Я таких никогда не видел; заметив мой интерес, Колетт выбрала одно и подставила его сверкающие грани под желтый свет лампы.
– Называется «Белая Роза». Как видите, в центре заключен единственный белоснежный цветок. Эта штучка изготовлена на фабрике «Клиши» в 1850 году. Все достойные пресс-папье были произведены между 1840 и 1900 годами на трех фабриках: «Клиши», «Баккара» и «Сен-Луи». Когда я только начинала коллекционировать эти вещицы, их было довольно много на блошиных рынках, и стоили они недорого, но в последние десятилетия собирать их стало модно, это превратилось в настоящую манию. И цены просто колоссальные! – Она показала мне шарик с зеленой ящеркой внутри и еще один – с корзинкой спелой черешни. – Я люблю их даже больше, чем ювелирные украшения, чем скульптуру. Эти хрустальные вселенные – как немая музыка. А теперь, – неожиданно перешла она к делу, – скажите, чего вы ждете от жизни. Ну, помимо славы и богатства, это само собой разумеется.
– Даже не знаю, чего жду… Могу лишь сказать, чего бы мне хотелось. Повзрослеть.
Цветные веки Колетт приподнялись и опали, словно крылья большого синего орла.
– Это единственное, что никому из нас не под силу. Стать взрослым. Что вы понимаете под взрослой личностью? Дух, облаченный лишь во вретище и пепел мудрости? Не знающий
Однажды я показал пресс-папье Кейт Макклауд, в которой умер оценщик «Сотбис», и та сказала:
– Старушка, видно, совсем повредилась рассудком. С какой стати она сделала тебе такой подарок? Пресс-папье «Клиши» подобного качества стоит порядка… пяти тысяч долларов.
Лучше бы мне вовсе не знать стоимости «Белой Розы» – не хотелось думать о ней как о предмете, который можно продать в случае крайней нужды. Впрочем, я никогда ее не продам, тем более сейчас, когда я сир, убог и вконец опустился – слишком уж она мне дорога как талисман, освященный своего рода святой. Подобными талисманами категорически нельзя жертвовать в двух случаях: когда у тебя есть все и когда нет ничего. И то и другое, по сути, ад. В своих странствиях, умирая от голода и помышляя о смерти, пролежав целый год в покалеченной солнцем и засиженной мухами калькуттской больнице, куда меня загнал гепатит, я не расставался с «Белой Розой». Здесь, в общаге молодых христиан, я держу ее под кроватью, в желтом шерстяном носке Кейт Макклауд, а тот, в свою очередь, покоится на дне моей единственной сумки – саквояжа «Эйр франс» (из Саутгемптона я сбегал в большой спешке и вряд ли теперь когда-нибудь увижу те чемоданы «Луи Вюиттон», рубашки «Баттистони», костюмы «Ланвин», туфли «Пил»; да мне и не хочется их видеть, не хватало только захлебнуться в собственной блевотине).
Вот сейчас я достал ее, «Белую Розу», и в подмигивающих хрустальных гранях увидел заснеженные голубые склоны над Санкт-Морицем и Кейт Макклауд, рыжий призрак на белых лыжах фирмы «Кнайсл», летящий мимо размытой стрелой: ее чуть отклоненное назад тело грациозно и безупречно, как прохладный кристалл «Клиши».
Позавчера вечером лил дождь; к утру осеннее бегство сухого воздуха из Канады остановило следующую волну непогоды, я вышел прогуляться – и кого, думаете, встретил на улице? Вудроу Гамильтона собственной персоной! Человека, повинного – пусть и косвенным образом – в моем последнем фиаско. Стою я себе на аллее зверинца в Центральном парке, глубоко сопереживая зебре, как вдруг за моей спиной раздается потрясенный голос: «П.Б.?!» Это он, потомок двадцать восьмого президента США.
– Господи, П.Б., ты выглядишь…
Я знаю, как выглядел: серая кожа, засаленный жатый костюмчик…
– А с чего бы мне выглядеть иначе?
– Ох… Ну да. Я гадал, имеешь ли ты к этому отношение. Только из газет все и узнаю. История, конечно, прескверная… – Не дождавшись от меня ответа, он предложил: – Слушай, давай заглянем в «Пьер» и выпьем.
В «Пьере» меня бы даже не стали обслуживать: я был без галстука. Мы отправились в салон на Третьей авеню, но по дороге я решил, что не хочу обсуждать Кейт Макклауд и вообще все случившееся. Не из осторожности, нет, просто рана была слишком свежая: мои выпущенные кишки еще волочились по земле.
Вудроу не настаивал; он, хоть и похож на аккуратный целлулоидный квадратик, натуру имеет куда более сложную. Последний раз я видел его в «Трех колоколах», в Каннах, год назад. Гамильтон сообщил, что у него есть квартира в Бруклин-хайтс и он преподает греческий и латынь в какой-то частной манхэттенской подготовительной школе для мальчиков.
– Но, – лукаво добавил он, – есть у меня и кое-какая подработка. Интересно? Я смотрю, деньжата бы тебе не помешали…
Он заглянул в свой бумажник и протянул мне сперва стодолларовую купюру.
– Это я заработал вчера, покувыркавшись с выпускницей Вассара 1909 года.