Он шел по Неждановой и топтал подошвами сапог снег с такой силой, словно мог продавить земную кору и скрыться под ней, как он скрывался, будучи маленьким, под родительским одеялом от всего того, что пугало своей непостижимостью. А вдруг отец не поправится? Вдруг он завтра его навестит, а потом не увидит никогда? И как со всем этим быть? А Арсений? Сколько он у них останется? И что они все вместе будут теперь делать? Радоваться ему всему происходящему или нет? Все с ног на голову.
Всю свою крохотную еще жизнь он прожил без брата и отца.
И ничего. Не умер. Они там, я здесь. Они старшие. Я младший.
Мысли роились над ним, как мошкара на юге роится в темноте около людских голов и плеч. И он не в состоянии был их отогнать. Мог только идти и терпеть.
Аглая и Димка знали друг друга, казалось, всю жизнь. Мало того, что они выросли в одном доме, они еще частенько оказывались вместе в Доме творчества композиторов в Рузе, куда в 80-е годы после закрытия пионерского лагеря при Союзе композиторов дети и внуки членов Союза вывозились в большом количестве для пополнения их легких запасами подмосковного кислорода. В Рузе все дети держались вместе, вне зависимости от возраста, шумной ватагой перемещались по огромной территории, придумывая всевозможные коллективные забавы.
Никаких особых взаимоотношений у них не было. Соседи и соседи! Димка музыке не учился, и это сразу выносило его за скобки жизни Аглаи. Но этой осенью все изменилось. Однажды он, возвращаясь из школы, увидел ее сидящей на скамейке на детской площадке напротив входа в Дом композиторов. Голова ее утонула в ладонях, плечи немного содрогались, волосы свисали как-то безвольно.
Неудобно пройти мимо: вдруг ей нужна помощь? Выяснилось, что помощь действительно нужна. Вернее, не помощь, а просто какой-то человек рядом, способный окликнуть ее и тем самым вывести из истерического ступора. На его вопрос: «Что с тобой, Аглая?» — она тогда просто подняла на него глаза, некоторое время глядела на него изумленно, словно не узнавая, потом шмыгнула носом и пролепетала:
— Ничего страшного!
Вдруг достала из кармана куртки сигареты и, никого не стыдясь, затянулась, к легкому ужасу Димки. Он никак не мог представить, что она курит.
— Ты домой? — ни с того ни с сего поинтересовалась девушка.
— Да. — Димка дышал дымом ее сигареты и почему-то находил это приятным.
— Ты бы отсел чуток. Сейчас табаком пропахнешь, и мать тебя взгреет.
— За что? Я же не курю, — удивился десятиклассник.
— Смешной ты. — Аглая улыбнулась, пленительно обозначая ямочки на щеках.
Они тогда засиделись. О чем болтали, не вспомнишь. Аглае явно хотелось с кем-то поговорить, чтобы отвлечься от чего-то (Димка потом не раз пытался выведать, из-за чего она так исступленно рыдала в тот день, но Аглая лукаво уходила от ответа: «много будешь знать, скоро состаришься» или: «Любопытной Варваре на базаре нос оторвали»), а младшему Храповицкому просто нравилось с ней разговаривать. Согнал их только неожиданно хлынувший из прохудившихся небесных карманов резкий, по-осеннему безжалостный и самодовольный дождь. Аглая побежала в свой подъезд, а Димка в свой. На прощание они энергично помахали друг другу.
Поднимаясь в вальяжно поскрипывающем лифте на свой этаж, Димка тогда внезапно всеми клетками, всем своим дыханием испытал немедленное желание увидеться с нею опять.
Скамейка, на которой они так мило провели время, вскоре стала «их скамейкой».
Из Димкиного окна детская площадка во дворе была видна как на ладони. Когда был поменьше, он обожал смотреть в окно, узнавать внизу знакомых, а также фантазировать, что происходит в дальних окнах таких же высоких домов. Особенно его забавляли бесшумные передвижения автомобилей, напоминающих с высоты игрушечные модели из его коллекции. Теперь он замечал, что Аглая, когда гуляет с собакой, отпускает лохматого и суетливо неуклюжего спаниеля побегать, а сама сидит на лавочке. Прежде он не придавал этому значения: домашние питомцы жили у многих в их доме, и потому все их хозяева так или иначе кучковались возле чахлой придомовой растительности. Отныне он, как только замечал из окна, что Аглая появилась в фонарном московском свете с поводком в руках и с бегущим рядом псом по кличке Пуся (а происходило это примерно в один и тот же вечерний час), стремительно одевался, говорил матери, что ему хочется подышать перед сном, и прилеплялся к консерваторской студентке, чему она вовсе не противилась: вдвоем ждать, пока Пуся сделает все свои собачьи дела, куда веселее, чем в одиночестве.
Аглая быстро разгадала Димкину хитрость со слежкой в окно.
— Я обещаю звонить тебе перед тем, как соберусь выходить, — сказав это однажды, она с того момента аккуратно выполняла обещанное.
Конечно, все знакомые Норштейнов знали об их семейной драме и, разумеется, с интеллигентской деликатностью никогда не касались запретной и больной темы. Но Аглая все же нарушила табу. Свой интерес к судьбе давно уже уехавшего из их дома Арсения она и не собиралась скрывать. Она рассказывала Диме, как его брат много лет назад, в Рузе, с ней, совсем девочкой, ни с того ни с сего завел разговор о симфониях Малера, будто она не ученица музыкальной школы на каникулах, а выпускница консерватории. И еще ей врезалось в память, как они с Арсением играли в большой теннис на небольшом полупрофессиональном корте и как он красиво подавал и вообще очень классно выглядел в футболке и шортах.
Димку первое время не задевали такие разговоры. Даже радовали. Всякая тема, занимавшая девушку и хоть как-то связанная с ним, их, по его убеждению, только сближала. Он жаловался Аглае, что страшно скучает по брату и подумывает на зимних каникулах вырваться в Ленинград, чтобы увидеть его и отца. Насчет последнего он, конечно, привирал. Нагонял на себя взрослость.
Никто же не мог предвидеть, что Арсений так неожиданно объявится.
Он не может не посвятить в это Аглаю! Она, разумеется, обрадуется. А если она, узнав, что Арсений здесь, попробует с ним увидеться? Ведь она как-то призналась ему со смехом, что долгое время была платонически влюблена в Арсения.
Не нравилось все это ему! Сильно и жгуче не нравилось. Томили предчувствия и страхи.
Но утаить приезд брата нельзя. Невозможно. Неизвестно, насколько он здесь задержится. И если Аглая случайно столкнется с ним, то сочтет его, Димку, мелким лгунишкой. Этого совсем не хочется. Почему все так?
С каждым шагом он шел медленней и вдавливал в землю снег со все большим скрипом.
Взглянул на часы.
До часа дня оставалось еще семь минут.
Чайковский на постаменте сидел с плечами, засыпанными снегом, в привычной странной позе: правая рука лежит на пюпитре, а левая то ли дирижирует, то ли отмахивается от кого-то. Смотрел каменный Петр Ильич аккурат на перекресток улиц Неждановой и Герцена, немного поверх голов.
Ветер усиливался, и редкие снежинки, до этого спускавшиеся на землю с меланхоличной грустью, задергались в беспомощном испуге.
Димка перешел на другую сторону улицы и остановился. Ветер доставал его через пальто, залезал под шапку, щипал за щеки и нос. Вчера, когда они договаривались по телефону о встрече, ничего не предвещало такой негуманной погоды. Вряд ли есть смысл тащить Аглаю гулять по такому холоду! А что же тогда делать? Никаких других вариантов своего первого настоящего свидания Димка не рассматривал. О кафе и речи быть не может. На это требовалось как минимум рубля три. Взять их школьнику было негде. Если он попросил бы у матери, то она пристала бы с расспросами, зачем ему деньги. Он пока намеревался хранить свое подлинное чувство к Аглае в тайне, и как можно дольше.
Аглая выпорхнула из дверей учебного корпуса консерватории. Увидев Димку, помахала ему. Он быстрыми шагами подошел к ней. Девушка просунула свою руку ему под локоть, и он, немного смутившись, почти автоматически повел ее вниз по улице, в сторону Красной площади. Рукой он чуть-чуть прижимал ее руку к своему боку, словно, если этого не делать, она может выскользнуть.
— А куда мы идем? — несмотря на холод, Аглая была без шапки, и снежинки отчаянно стремились удержаться на ее легких волосах. На плече, на тонком, с металлической пряжкой ремешке, у нее висела черная сумка на молнии, контрастировавшая со светлой короткой шубкой.
— Честно говоря, не знаю. — Димка остановился. — А куда ты хотела бы?
— Пойдем в «Космос». У меня кое-что от стипендии осталось.
Димка замер. Как унизительно! Она заранее предполагает, что у кавалера-школьника нет средств.
— Я не люблю сладкое, — соврал Димка.
— Ну там не только сладкое. — Аглая заговорщически подмигнула ему.
Кафе-мороженое «Космос», располагавшееся на другой от их дома стороне улицы Горького, — не последнее место в Москве. Димка слышал, что вечером туда трудно попасть — все столики заняты. Конечно, он бывал там, но только днем. Хотя и сейчас день! Но есть предчувствие, что этот поход будет сильно отличаться от предыдущих.
— Пойдем, пойдем. У меня сегодня настроение отличное. — Она потянула его за рукав. От нее сильно пахло сладковато-терпкими духами.
— А почему отличное?
— Да просто так…
До этого дня Димка никогда не пил шампанское и не целовался. Не сказать что он был чересчур правильным и стеснительным. Просто до Аглаи ему всерьез никто не нравился, а насчет спиртного мать однажды так сильно напугала его, что он относился к алкоголю как к абсолютному злу. Да и с весны этого года по телевизору только и твердили о борьбе с пьянством. В газетах только об этом и писали. По радио только об этом и вещали.
На входе в кафе молодых людей встретил швейцар. Витенька, как назвала его Аглая. Димку это неприятно кольнуло: с кем она тут бывает? Когда они разделись в гардеробе и поднялись на второй этаж, он спросил у нее о знакомстве со швейцаром. Аглая всплеснула руками:
— Это же Витенька! Кто же его не знает! У него еще сменщик есть. Иван Михалыч! Тот колоритен, я тебе скажу. Прям швейцар из фильмов.
Им принесли меню. Димка так оробел, что даже не стал его открывать.
— Что у тебя нового? — Аглая чувствовала Димкино стеснение, и оно ей явно не нравилось. Пожалуй, еще чуть-чуть — и он начнет ее раздражать своей детскостью.
— Да ничего особо.
Дима томился, не понимая, как себя вести. Их прежние разговоры текли сами собой. Но вот о чем они говорили? Он силился восстановить их, чтобы зацепиться хоть за что-то, обрести раскованность, какую испытывал с ней всегда раньше, но всплывали, как назло, только воспоминания Аглаи о его брате.
— Ты какой-то сам не свой сегодня. Что-то случилось? Может, зря я тебя сюда сегодня потащила? Хочешь, уйдем? Тебе тут не по себе?
— Нет-нет, что ты! Просто замерз немного, — выдумывал на ходу Дмитрий.
— Значит, тебе надо согреться.
Аглая повернула голову, и на этот ее знак сразу подскочил официант, весь какой-то сладкий, прилизанный и в то же время нагловатый.
— Шампань коблер. Два!
«Что она творит? Ведь сейчас со всем этим строго. Борьба за трезвость», — ужаснулся про себя Дмитрий. Но протестовать не решился. Будь как будет.
Официант в это время настороженно повел головой в сторону юноши. Лицо его скептически скривилось. Но Аглая сразу успокоила его:
— Не волнуйся. Все будет в порядке.
— Чего он на меня так смотрел криво? — торопливо спросил Димка, когда халдей отошел от них.
— Впервые видит тебя. А потому боится спиртное тебе приносить. Сейчас с этим делом тяжко, сам понимаешь. Антиалкогольная кампания. Вдруг ты расклеишься, а потом родственники твои заяву напишут, что тебе алкоголь тут подавали? Да и вид у тебя не совсем взрослый. Не обижайся.
— Понятно.
Выходит, Аглаю тут не только знают, но и, похоже, слушаются, — делал выводы Дима.
— Шампань коблер — это вещь. — девушка вкусно причмокнула губами. — Не пожалеешь.
— Я никогда в жизни не пробовал спиртного. — Димка потупил глаза. Почему-то ему стыдно было в этом признаться.
— Ты такой славный. — Аглая протянула к нему руку и легонько коснулась подушечками пальцев его щеки.
У всех музыкантш кончики пальцев очень мягкие.
1949
Аполлинарий Отпевалов домой не торопился, хотя новогодняя ночь была уже в самом разгаре. Жена пригласила к ним на Новый год каких-то своих подруг, которых Отпевалов не то чтобы не любил, а мучительно презирал как пустых, лишенных воли и сопротивления, беспомощных существ, ходивших по земле только потому, что у органов до них еще не дошли руки. Сын отпросился праздновать в компании однокурсников на какой-то даче. Пусть! Потом надо будет вызнать у него, чем живут нынешние доблестные советские студенты, когда находятся в праздничной эйфории и легко убеждают себя, что у них вся жизнь впереди.
Он сидел за своим рабочим столом, в своем кабинете, громко, никого не стыдясь, прихлебывал чай, смотрел на портрет Сталина и улыбался.
Час назад он доложил Абакумову во всех деталях свою операцию. Тот поначалу удивленно поднимал брови, дивясь масштабности плана, потом откинулся на спинку кресла, закурил, взялся за телефон и вызвал своего ближайшего помощника. Нервно поморщился, когда тот вытянулся перед ним во фрунт, и приказал оказывать Отпевалову полное оперативное содействие по всем вопросам.
Теперь Отпевалов чувствовал себя победителем. От него, только от него одного зависит судьба этих интеллигентов, мнящих себя выше остальных, выше народа, только Абакумов и он в курсе всех нюансов и деталей той грандиозной игры, результат которой обещает быть ослепительным.
Сталин с портрета благословлял его на дальнейшее. На дальнейшую жизнь.
Иногда он задумывался, как советский народ гибок и податлив, как легко он позволил им слепить из себя то, что они лепили, как легко впустил в себя страх и стал этим страхом руководствоваться во всем. До войны этот страх проглотил в них все завоевания революции, всю свободу, которую принесли на штыках большевики, эсеры и прочие, всю ошеломительную сладкую ярость лозунга: «Кто был ничем, тот станет всем!» Никто никем не стал. Все превратились в мишень. И лишь война им была за счастье: на войне страх преодолевать легче, на войне бесстрашные люди — герои, после войны — враги советской власти. И, победив Гитлера, удавив его мощью своей территории, выставив его ненужным и опасным для мирового капитала, по крайней мере куда более опасным, чем Советы, отказавшиеся от идеи построения социализма на всем земном шаре, они оказались так благодушны, что не свергли того, кто бросил их на этот жертвенный алтарь. Свою победу они подарили своим палачам. Им, кто держал нити их жизней за оба конца и легко подтягивал их для собственных надобностей. Да еще пытаются угодить им, не понимая, что цена их жизней только в том, сколь успешно ими можно манипулировать. Они готовы совершать подвиги, поднимать промышленность и сельское хозяйство, писать симфонии и испытывать самолеты, лишь бы им разрешили соответствовать, разрешили считать, что они «стали всем». Хотя оставались по большому счету никем. Ничего не решали и ни на что не влияли. Решали и влияли они, те, к кому относил себя Аполлинарий Отпевалов. Высшая каста.
Чай остывал, и он кинул в стакан еще один кусок сахара. Сахар долго не растворялся.
1985
Из неудобного и навязчивого сна Олега Александровича вывел приятный мужской голос:
— Просыпайтесь, голубчик. Нам надо поговорить.
Олег Храповицкий открыл глаза. На стуле рядом с его кроватью устроился мужчина во врачебном халате, в чересчур на вид громоздких, почти квадратных очках и с уютной маленькой бородавкой на правой ноздре.
— Ну что же. Поздравляю вас с возвращением с того света. — человек в белом халате говорил как чеховский герой во время дачного чаепития.
— Неплохо бы ознакомиться с подробностями. — Олег Александрович сразу проникся симпатией к этому уютному, внушающему надежду на то, что все будет хорошо, эскулапу.
— Извольте. У вас был инфаркт. Этого достаточно? — доктор засмеялся. — Давайте знакомиться. Меня зовут Вениамин Аполлинарьевич. Фамилия моя Отпевалов. Не очень подходящая для врача, но другой нет.
Бывает так: людям необходимо что-то обсудить друг с другом, но между ними столь плотное, будто залитое бетоном, пространство, что каждое их слово бьется в него и отскакивает к ним обратно ушибленным и выхолощенным. А случается наоборот: между собеседниками образуется что-то наподобие воронки, которая принимает все слова и фразы, сцепляет их, создавая витиеватые цепочки взаимного понимания, вьющиеся по красивым и законченным смысловым траекториям.
Ни Храповицкий, ни Отпевалов не отличались повышенной коммуникабельностью, но, когда их пути пересеклись, каждый обнаружил в визави того, с кем давно хотел поговорить. И не потому, что Отпевалов увлекался литературой и втайне кропал многострочные стихотворения, и не в связи с тем, что Храповицкий с юности интересовался медициной и чуть не стал врачом; дело в том, что у советской интеллигенции к тому времени накопилось много невыговоренного, и на фоне общей разобщенности встреча с тем, кто существует с тобой в одной системе координат, воспринималась с азартом.
— Вам повезло. То, как вы упали, заметил дежурный милиционер около ЦК партии. Он сразу вызвал «скорую» по спецсвязи и сообщил врачам, откуда вы вышли. И они оперативно привезли вас к нам… — Отпевалов поправил очки.
— Моему сыну сообщили о том, что со мной?
— Да. Конечно. Он уже в Москве…
— Когда его ко мне пустят?
— Завтра. Сейчас поставят капельницу. Вам теперь предстоит слушаться меня во всем. Какое-то время.
— Я согласен. Вы внушаете доверие.
— Никогда не слышал такого в свой адрес. — Отпевалов засмеялся. — Обычно это подразумевается само собой.
Пока медсестра, та самая розовощекая, рыжая и пахнущая табаком девица, пристраивала к вене Храповицкого иглу, Отпевалов наблюдал за всем этим, встав поодаль и скрестив руки на груди.
Конечно, врачебная этика, да и вообще весь распорядок поведения врачей не предполагает сидения с пациентом, а тем более с инфарктником в то время, когда ставят капельницу. Но Отпевалов почему-то все нарушил. Какая-то неодолимая сила тянула его к пациенту, и он устроился рядом с ним на стуле и приступил к расспросам. И расспросы эти вовсе не касались здоровья Олега Александровича. С ним врачу все было более-менее понятно. Кризис миновал. Предстояло долгое выздоровление. Но бывает, что оно и не затягивается. Если сосуды не изношены слишком.
Храповицкого обрадовало то, что врач не ушел. Этот доктор с бородавкой, опытный, примерно его возраста, непременно выведет его из лабиринтов болезни на свет. Сам его вид поднимал настроение. А хорошего настроения не бывает у безнадежно больных.
— Когда меня выпишут? — Храповицкий попытался принять удобное положение.
— Лежите спокойно, а то капельница выскочит. — Отпевалов обеспокоенно приподнялся, чтобы посмотреть, в порядке ли все с иглой в вене. — Трудно сказать. Поглядим, как пойдет выздоровление. Вы же молодой еще! Зачем вам тут задерживаться надолго?
Они разговаривали вполголоса, чтобы не тревожить дремавших соседей Храповицкого по палате, коих было двое. Изначально врач рассчитывал беседовать с пациентом не более получаса и засек время. Но беседа в итоге затянулась и длилась почти час.
Литературоведу не терпелось выяснить все подробности своего состояния, чтобы потом, основываясь на своих любительских познаниях в медицине, самому нарисовать себе перспективу своего выздоровления. Однако этот настойчивый интерес наталкивался на нежелание врача открывать больному все — Отпевалов полагал, что подобные сведения могут повредить выздоровлению и вызовут слишком сильное эмоциональное переживание. Он лишь всячески убеждал Храповицкого, что самое плохое позади и угроза жизни миновала. Сам же он все время переводил темы с медицинской на литературную, выведывал, на чем специализируется ученый, как он смотрит на современную литературу, кто из поэтов ему нравится. Храповицкий про себя удивлялся такому интересу, но отвечал весьма подробно. Сказал, что из поэтов ценит больше всего Левитанского.
Когда Отпевалову сообщили, что к ним угодил с инфарктом заместитель директора Пушкинского Дома, он порядком разволновался. За всю свою многолетнюю врачебную практику он никогда не лечил литератора. Видимо, они от сердечных болезней сразу умирают.
Неужели можно будет показать кому-то свои стихи и получить наконец профессиональную оценку? Хотя сейчас рано об этом даже помышлять. Сейчас пациенту точно не до его стихов. Но вдруг установится контакт? Случалось, что с некоторыми своими больными он доходил до полной почти откровенности. Восстановление после сердечных кризисов требовало доверия к врачу больше недели в иных случаях. Ведь выздоравливающим предстояло пересмотреть весь свой образ жизни. А без регулярных консультаций специалиста это подчас дается с большим трудом. Может, и здесь что-то подобное получится? Надо попробовать.
В этих размышлениях опытного врача мальчишеский восторг неофита и желание, чтобы твоим творчеством восхитились, пересиливали не только врачебную этику, но и даже больничный распорядок, строго обязательный для всех. Он никогда бы не решился показать свои тексты кому-то из профессионалов: боялся сухой вежливости, в которой будут закутаны насмешки. Но тот, кого лечишь, — это другое.