Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Расположение в домах и деревьях - Аркадий Трофимович Драгомощенко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Город ледяной игральной картой лежал, золотился по обрезу. Но мне жарко, откройте окна, пожалуйста, – такая жара, не по сезону. А в позапрошлом году? Ну, так ведь в том году и зимы-то не было, слякоть одна. Смешно, смешно…

Нет, нет, распалял безрассудно я себя, – тайна пошлости, определённо, сокровенная её тайна, связана со словом самоубийство – «забава не для меня». Сегодня и завтра, проездом, труппа всемирно прославленных специалистов будет представлять психологический Гуманизм, романтическое Братство и патетическую Демократию. В утренние часы для старшеклассников, как обычно, с использованием всей наличествующей техники будет дана испытаннейшая Утопия с последующей раздачей леденцов и наборов для рукоделия: «Утопия в твоих руках. Сделай сам». Спешите. Занят весь состав. От брюнеток пахнет речной водой, это когда запах воды мешается с горячим запахом мазута. Или когда на них оказываются нательные кресты, фальшивые, как и они сами.

Потом, пробираясь в празднично оживлённой толпе по набережным, толкаясь, локтями разгребая и уже западая в себя от обилия смеха, раскланиваясь сдержанно с теми, кого встречал, спотыкаясь на каждой вмятине буквы, распевал себе в уши – голос пускается по внутренним покоям (вначале побег, но тщетный) – в чертоге горла скука, мухи, пустые комары, тихие кости, просверлённые для него и убежищем служат долгое время, и надо быть тогда терпеливым, не дразнить его, потому что уйдёт сонный, потянется к плоским островам, к дельте, заросшей осокой, к глиняным норам, ко всемутому, что так далеко и всё дальше, дальше – туда и уйдёт, а не в уши, как нужно. Я распевал текст, вложенный в мой сон несколько раз, когда, клонясь блаженно под шум дождя на подушку, взмывал (так пустело сердце на лифте, не подчинённого мне):1-й этаж, второй, третий… и ещё одна кнопка с полустёртой запятой, как если бы её нажимали часто – на ощупь замшевая; и я, в надежде потной простынёй обжигаясь, гладил поверхность запятой истёртой, покуда не пробивала разрядом мысль: что не так с самого начала сделал?

Нужно восстановить картину во всех деталях, найти упущенное, разрыв в веренице мелких, многозначительных инструкций (почему-то слово «атараксия» венком худым впивалось страстно в волосы) и одновременно искать ошибку, просчёт, небрежность и отдирать колючки от волос, а лифт нёсся, потрескивая горящей спичкой, дальше, пролетая по многу раз мой этаж, и мелькала у лица милая дверь квартиры, где мог бы быть и, уносясь, наращивая бег вверх, вверх, трёхгранно, острее уже со всех сторон – туда, где, по моему разумению, никаких этажей, и ждать затылком, лбом, когда вне окажусь, лишённый спасительной тяжести, когда выхлопнет глухо из кровли весёлая моя коробка, качнётся на атласной слюне паутины, блуждающей высоко над землёй стадами и… этажи валятся, валятся сверху…

22

Мне стало немного душно, и я погладил спутницу по руке.

– Нежности? – насмешливо спросила она. – Как понимать?

– Душно, – объяснил я, – парит. Дышать трудно, быть дождю.

– Но, вы не дорассказали, – снимая мою руку со своей, сказала она. – Что потом? Виделись ли вы потом?

– С кем? – опешил я. И тут-то дошло до меня, что на протяжении всего нашего пути я ей беспрерывно рассказывал о своём соседе.

– Ну, чем кончаются все истории? – переспросил. – Я его больше не видел, он, вероятно, переехал, или я переехал; сменили место проживания и он и я, не видимся более. Ну, чем заканчиваются подобные истории? Одним и тем же – кто-то уезжает, кто-то остаётся, чтобы рассказывать за бутылкой вина случайному собеседнику о деньках незабвенных, проведённых за душевной беседой… Что потом… потом?..

Он жил через дорогу. Я на Седьмой линии, он на Шестой. Это там, за мостами, за рекой, на Васильевском острове. Вначале, как водится, я его не замечал, когда встречался в булочной, в гастрономе.

Двигаясь по этим местам с руками, живущими отдельно и заведёнными двумя-тремя несложными мыслями о покупке насущной батона за тринадцать копеек, папирос или сигарет, что, в сущности, безразлично для меня, но лучше табак, из которого скручивать приятно толстые, безнадёжно-рыхлые, прогорающие в мгновение ока цигарки, бутылку вина (на этикетке – лето), если выдастся случай, а также молоко, чай, сыр шершавый и мокро-сетчатый.

Так двигаясь по кругу непритязательной необходимости, побрякивая разноцветной мелочью в горсти, я избегал замечать что-либо, выделять из пленительного, кружащего голову однообразия, никоим образом не обольщаясь на свой счёт, ибо находил, что совершенным безразличием ко мне прекрасен этот утренний покой, дарующий меня безопасностью безлюдных солнечных, туманных, дождливых улиц, напоминающий при всём этом далёкие и смутные обилием теней, чем-то не завершённые дни на юге, когда, наученный Александром, пренебрегал одним во имя всего – щемящей метелью тополиного пуха, лиц (как сквозь толстое стекло любопытства), пальцев ног, живших в стоптанных лёгких сандалиях и отпечатков на прямом льдистом стакане, исполненных сходства с невиданными туманными гроздями необыкновенно прозрачного винограда – всего, что проходило сквозь меня приятно щекочущим сквозняком, не посягая ни на внимание с моей стороны (так привыкают звери и ходят безбоязненно около), ни на меня самого.

Несколько времени спустя, выкладывая на прилавок деньги, уже было не раз так – вслед за ним (о котором узнал позже, что живёт через дорогу), в той же булочной, в том же гастрономе, где просыхали мраморные свежевымытые полы, он выбирал из выеденной прикосновениями плиты прилавка остаток медью и протягивал шутовскую горсть. Когда он удалялся, я поневоле следил за ним, танцующим в белоснежной футболке, угадывая под ней и под лёгкими застиранными штанами плоть, совершенную и независимую, как его поступь, а в себе – первые признаки того чувства, которое называется сожаление, потому что разомкнутый круг-встреча возвращал меня к удивлению, к вопросу, к недоумению и затем к неодолимому желанию покончить с вопросами… и в самом деле:

– И в самом деле, – пробормотал я, обращаясь к кассирше, – вы его знаете? (двойники, фантазии с двойниками меня не устраивали).

– Да, – ответила она. – Немой он. Уже год как ходит.

Теперь мне стала понятна карточка, которую он держал в руке перед собой, когда выходил, – крупно, столбцом исписанную литерами и цифрами, в которой я успел прочесть: «Чай – 38, хлеб – 16, сигареты – 35, молоко – 30, масло – 36, джем – 56, спички… кофе… пиво… яблоки…» До чего несложно!

Как-то вечером, возвращаясь домой, я увидел его на скамейке в Соловьёвском саду. Он поднял на меня глаза, улыбнулся, вытащил из-за пояса листок, а из заднего кармана, подаваясь вперёд, карандаш и написал: «Мы кажется, соседи? Можете говорить. Я хорошо слышу».

Раздельно, так разговаривают с иностранцем, и громче обычного я произнёс: «Я давно знал, что мы соседи. Видел вас. Будем курить?» Он утвердительно кивнул головой. Над рекой было светло. Ещё светлей было над Синодом. И деревья вверху, где что-то глухо потрескивало, были покойно светлы, темнея к подножию стволами, и троллейбус слепой за стволами крался, урча бархатно. «Ну вот…», – проговорил я и не мог больше ничего сказать. Где я был, если не здесь?

Он всмотрелся в огонёк, розово цветущий на конце сигареты, ласково положил её на скамейку и на обратной стороне листа, где писал минуту до того, вывел неторопливо: «Вам любопытно?» – взглянул на меня, отчего я понял, что необходимо ответить, и сел рядом, а после сказал: «Не очень, не совсем вечером. Утром другое дело…» – и, поразмыслив, прибавил: «Такое раздражает утром». – «Почему?» – поставил он вопросительный знак плавным басистым росчерком. – «Это же просто». – Ага, догадался я: – «Вы и слышите, и говорить, наверно, можете, да?» – Он кивнул. – «А зачем?» – спросил я. – «Йог? Исихаст? Апофатическое богословие? Познание? Неприятие? Что?» – Сигарета не тянулась, и мне сразу всё надоело. – «Боже мой! – сказал я. – Неужели этого нельзя избежать, я имею в виду…» – Он остановил меня, притронувшись к колену. Следует описание пейзажа…

«Вы не так поняли, – быстро начёркал он. – Я, потому что сам…» – тотчас зачеркнул написанное и новое вывел пониже, в конце листка: «Плохо видно, постараюсь, мне стало понятно, что много говорил, разное говорил, и мне плохо, язык – недуг, болезнь. Без конца одно и то же». Три последних слова он обвёл овалом. Должно быть, в них крылась его тайна.

На листке оставалось ещё немного места, и он не преминул его заполнить: «Вы не пробовали голодать? – Молчать – то же, только лучше». – «Пробовал, – сказал я. – Почему не пробовал. Все пробовали». На его лице появился интерес. Видимо, он ждал, что я ему расскажу, как у меня протекало всё это молчание и голодание. «Не помню», – пожал я плечами.

23

Кажется, мы пошли к нему домой. Ну, да, так и было… он посадил меня в грязноватое кресло, из которого торчал клык поролона. В постели спала девушка, на самом деле не спала, а разглядывала меня, моргая, возможно, подмигивая. Кажется, мы беседовали, если наши отношения можно назвать беседой, а не игрой в карты. Из беседы с ним я узнал, что он не принимал никаких решений, просто в один прекрасный день с ним как бы что-то случилось (разумеется, и вспышка света, и остальное, и восторг, и понимание) – медленней стал в словах, ворочались они у него с трудом на языке, а в голове однажды вовсе их не стало – последние войска, написал он, растерянно улыбаясь, покинули его, и вот он просыпается – никого, ничего, один он. «Долгое время я не знал, что делать с собой, – закончил он. – Наступили дни мира». Он двигал листки с усердием шахматного игрока.

По мере того, как темнело, накалялась лампа под потолком. Девушка потянулась, продемонстрировав пепельные подмышки, зевнула и скинула с себя простыню. Она продолжала лежать, и раскалённая бегущей паузой ночи – уже смеркалось – лампа обливала её жёлтым огнём. Вот эта не загорала, подумалось мне, она никогда не выходила из комнаты…

Настала пора назвать его, – подумал я, – потому что говорить о нём «он» чересчур утомительно. Он снял с кипы чистых листов один, задвигал карандашом, после чего подал лист ей (девушке, которая вначале моргала, смотрела, потом скинула на пол простыню, а после того зевнула во весь рот).

– Одеться? – спросила она кого-то над собой, обращаясь в потолок.

– Одеться… – с другой интонацией проговорила она, как бы раздумывая. – Значит, одеться, – произнесла она с горечью, – блузку, юбку и всё остальное?

Я хотел было заметить ей, что она не относится к числу тех особ, кто носит «всё остальное», но передумал, а тут ещё её приятель, затащивший меня к себе, подал через стол ту кипу страниц, с которой только что снял чистую. «Титульный лист», – решил я, а он, должно быть, заканчивал ещё одну… и я прочёл: «Это осталось от других разговоров. Я кое-что сам для себя записал, так сказать, чтоб не забыть. Посмотрите, если не скучно».

– Одеваться, так одеваться, – вздохнула его подружка. – Вечно так: то раздеваться, то одеваться.

Не накинув на себя ровным счётом ничего из «всего остального», она прошла мимо меня, едва не задевав мои плечи высоким бедром, и приблизилась кокну.

Когда же, наконец, в литературе все сядут и будут спокойно говорить, не бросаясь к окнам и обратно, не расхаживая туда-сюда, подавая тем самым повод развивать необременительную тему интерьера, изящно уклоняясь в философские отступления относительно вещей, несущих на себе облик их владельцев. Что мог рассказать мне раздавленный окурок в пустом спичечном коробке? Какую печать чьего облика следовало искать в нём?

Я смотрел на её длинную спину, сырые спутанные волосы, лежавшие меж лопаток, на ноги, чуть расходившиеся узким углом от колен к бёдрам, на синюю вену, томительно мерцавшую под кожей голени, таявшую в подколенной впадине, где тень. Она, перегнувшись через подоконник, смотрела вниз, я на неё – недолго, правда, несколько секунд. Меня ожидало то, что «осталось от других разговоров», и что я себе довольно смутно, но представлял – да, отвращение, да, немощь… да, ослепляющий гнев и разрушение…

«Если язык говорит нами, то кто же тогда молчит?» – Я потёр глаза, отгоняя неуклюжую химеру прозрачного намёка; и вовремя, так как она стала что-то бормотать, размахивать конечностями.

«…стал чище видеть… – прочёл я дальше, перескакивая через детальные описания того, что стало чище. – Вначале мне казалось жестокостью… Чистота, не больше…» – и снова рефреном: – «Я стал видеть, что мне не хватало до сих пор желания мыслить, думать легче, думанье располагается вольно: и тут, и там, повсюду одновременно. Мыслить труднее – что сейчас для меня обозначает, покуда самое простое – ступать шаг за шагом, не упуская ничего, не изыскивая подмены, отвергая аналогии… в противном случае, следует дурновкусие художественных пассажей, схожих с лоскутным одеялом, – вместо нити. Предпочтение нити, пускай мой разум годится на то, чтобы довольствоваться лишь узлами, но – нить. Не одеяло было дано Тезею, а нить».

Я поднял голову. Она стояла лицом, то есть не лицом одним, ко мне… Животом выпуклым, как у Кранаха, торчащими в сторону большими грудями, шеей, руками, вывернутыми ко мне ладонями, на которых тлели искры пота, опущенными вдоль острых высоких бёдер, а я… я добрался как раз до любопытного, на мой взгляд, но дословно:

«Достоевский (вот оно! как я ждал этого имени…) – творец для глухих, читающих по губам или по ряду принятыхв силу каких-то правил знаков… своя особенная, искусственно созданная азбука, которая тотчас теряет смысл, если перестанешь говорить. С тех пор, как я не произношу слов, он пропал. Странно. Но другое! Я, любивший его тяжело, до снов, беспокойно… за его безошибочное знание моей „анатомии“ – не другого, – теперь не в состоянии понять. Впопыхах, вскачь, полы разметав, о нескончаемых страстях с упрямством бухгалтера, нажимающего на клавиши перегоревшего калькулятора, – какой ужас гнал его пальцы? Впопыхах, бегом… кто это? – „придерживая шляпу“? Неважно. Не в этом суть. Я возвращаюсь к тому, что…»

– Как вас зовут? – обратился я к ней, заламывая зрачок книзу, не отпуская бесконечные строки, начинавшие являть постепенно свой смысл.

– О! Выходит, вы не из этой компании? – воскликнула она. – Значит, вы умеете говорить? И не обмениваетесь записками, как прыщавые девки на уроке пения?

– Верно, – сказал я. – Я не обмениваюсь записками, как прыщавые девки на уроке пения.

– Тогда сделайте одолжение, помолчите немного. Ладно? Ужасно, не правда ли? Скучать по человеческой речи… Тосковать, как я тоскую здесь, по обыкновенной беседе… – Вам не приходилось сходить с ума? Не от безмолвия, нет, конечно же не от безмолвия… От идиотизма положения? – помедлив, добавила она лениво, закрывая глаза: – Мне кажется, я разучилась понимать – вокруг, кажется, говорят на чужом языке, в котором я угадываю кое-что, а всё остальное такое чужое, чужое, чужое! Кстати, вы о чём спрашивали? Может быть, я ошиблась, но мне послышалось, что…

– Как вас зовут, спрашивал, – пояснил я.

– Понимаю… – сказала она и, помолчав: – Понимаю, он ведь немой, – вздохнула и погрузилась в оцепенение.

Я успел прочесть лишь какие-то рассуждения о музыке, оставив мысль, что нужно найти хоть какую-нибудь связь между строками, потому что бессвязность раздражала, бессвязность кривлялась и ускользала. Внешне всё шло своим чередом, но в какой-то миг я останавливался, ощущая, что меня бессовестно надувают, и, что интересно, – как бы настороженно я ни вчитывался, как бы ни медлил, этот миг настигал меня с постоянством маятника. Потом что-то говорилось о музыке, о том, что звучание – нечто совершенно отличное от цвета, о другом, о третьем…

– Он немой. Вы слышите? Да не читайте, умоляю вас, – крикнула она. – Хотите знать, как это делается? – она провела рукой в воздухе волнистую линию. – Нужно как следует напиться или нажраться какой-нибудь дряни. Хотите, мы с вами будем говорить? Говорить, говорить, говорить… Это же лучше в тысячу раз, в тысячу тысяч! Как это прекрасно! Господи, как прекрасно разговаривать о чепухе, – раскачивалась она, – о глазах, о любви, о цветах, о дожде, о том, кто, что сказал вчера и давно. Говорить о счастье, мечтать вслух…

– У меня создалось впечатление, – сказал я, – что вы никак не можете раздеться.

– Да, отчасти вы правы. Погодите, я сейчас оденусь, и будем говорить.

С этими словами она устремилась к шкафу без дверей, вытащила оттуда показавшееся мне непомерным по длине белое платье, с усмешкой накинула его на плечо, затем стала на колени, согнулась так, что позвоночник под кожей выпукло изогнулся бамбуковой плетью, пошарила под шкафом и вытащила две церковных тонких свечи. С платьем на плече, падавшим до самого пола, со свечами в руке, пристально глядя на меня, наклонив голову, приближалась, не умолкая: Как чудесно! мы будем разговаривать о юности, о надеждах, о любви в цветущих майских садах, ведь, правда?.. – показались слёзы на её глазах.

– Ты умеешь говорить о любви? Впрочем, какое это имеет значение? Не слушай меня… Главное – любить, а слова придут сами, но без них нельзя, слова любви необходимы. Как же без них скажешь ей или ему… Ты понимаешь? – она остановилась, облизнула пересохшие губы. – Или нет, скажи – нравлюсь я тебе? Не спеши отвечать. Подумай, прежде чем ответить, не бойся меня обидеть. Хорошо? Погоди, я надену платье, хочу, чтобы ты полюбил меня в платье. Разве не так, душа моя? Зажжём свечи, обязательно свечи… Здесь нужен свет. И, прошу, скажи правду: смог бы ты меня полюбить? Если хочешь солгать – солги, в начале каждой любви можно отыскать ложь. А на него не обращай внимания. Ему никакого дела нет… – обернулась она к нему, сидевшему напротив, прикрывшему глаза лёгкими веками.

– Тебе не нужно! Ничего не нужно, ты сам, сам, а мне?.. Ах! – вдруг воскликнула она и залилась слезами. – Ах, я не смогу любить тебя, не смогу. Я не смогу любить его, – плач её был нежен, как лёгкий весенний дождь, она покачивалась, а платье сползло на пол.

– Он мог быть моим милым, но нам не суждено! Я не могу… У него на шее… у него на груди…

– Позови цыган, – сказал Немой и закрыл лицо руками.

– Я не могу… – всхлипывала она. – Не могу.

– Пожалуй, мне пора, – сказал я и приподнялся, чтобы идти.

– Возможно, ты прав, – не отнимая рук от лица, сказал Немой, – возможно… нахожу, что тебе необходимо уйти, потому что, не в обиду будь сказано, ты смутил её дух.

– Не уходи, умоляю тебя, – просила она.

– Уходи, – повторил Немой, – и не вздумай возвращаться.

24

Существовала и вторая версия.

Я напился с немым соседом, опорожнив неслыханное количество бутылок белого вина, а потом очутился в постели с его подругой. Немой уснул в кресле. Что творилось дальше, помню скудно, так как качало меня немилосердно, подбрасывало и опускало, и чудилось, что плыву я на борту белоснежного лайнера в край далёкий и причудливый, и что-то про залив Монтерей говорилось, на берегу которого вырастали сосны, прямые, туго натянутые в синеве, и ни одного комара вокруг… благодать.

А когда уходил, она вышла проводить меня, путаясь в белом платье и при прощании, потупившись, протянула мне мой нательный крест.

– Ты обронил, – прошептала.

Но мог ли я его обронить, если висел он на шее с давних пор на сыромятном ремешке, собственноручно вырезанным мной из старой супони?., однако и срывать его с меня никто не срывал. Вот тут-то, оставшись наедине с собой, нетвёрдо шествуя через Академический сад – наискось, – где капала мирно с ветвей роса, – я понял, оглушительно икая, что на меня началась охота. Как и почему, какая охота и зачем? Всё окутывал утренний туман, и на это ответить я был не в состоянии. Я только пел и твердил: «Началась охота, охота началась, каждый охотник знает, где сидит фазан, наука умеет много гитик… охота началась, началась охота», – повторял я в такт шагам, направляясь к Атлантическому океану. С деревьев капала ночная роса, туман обволок кусты кизила. Вчера или позавчера он расцвёл. Мимо – не пройти. Я шёл к песчаным, отлогим пляжам Атлантического побережья, плешивый и сосредоточенный.

Испарина выступила у меня на лбу, и окончательно утвердилась картина завершения той сравнительно недавней ночи, которую довелось провести в обществе немого соседа и его приятельницы. Тряпки, почему-то подумалось мне, тряпки, и тотчас возникли страницы, рассыпанные по столу в горчичном свете: «его бездны значат не более, чем холст папы Карло, где намалёван очаг и прочее»…

Стирая ладонью испарину, я пустился в неуёмный пляс по местам, всплывавшим, вспыхивавшим то в одной точке памяти, то в другой, то разом вместе, кресло (я пренебрёг спасительными возможностями истины), сидящего человека в кресле рассматриваю пристально, читая между тем страницы, заполненные аккуратно сверху донизу:

«…я осмелюсь уподобить себя дереву, которому всё равно, которому безразлично – растёт ли оно в саду императора, либо на склоне горы, что высится на несколько тысяч километров левее. Независимо от того, где оно и когда… Оно обладает своими сроками произрастания, рождения, плодоношения и умирания…», а иногда всего одно предложение – «удивляюсь, до какой степени я обитаем…» – обрывается, как искусственно вытравленная тропа у края, и далее – «принято говорить пустота, но ограничусь – неведение»…

И я, принуждая себя дышать глубоко и ровно, страшась потерять меру в дыхании, единственное, что мне необходимо для того, чтобы не растаять воском, как при гадании, разглядываю человека за столом: плечо, голова, от которой отслаивается ночной белизной лицо; читаю любопытство под веками, которыми прикрыты утомлённо или высокомерно (проповедь, читаемая с отвращением или нарочно, чтобы позлить меня) глаза, притом зрачок заламываю до оловянной боли, потому что нельзя упускать из виду буквы, строки, а почему нельзя – трудно сказать, вроде и можно забыть, отодвинуть от себя, потянуться, зевнуть, взглянуть на часы, уйти, но что-то не позволяет… не потому ли, что слышу вначале слабый, но с мгновения на мгновение сильней – глуховатый надтреснутый голос:

– Нет в том ничего зазорного… Ты в плену обычного юношеского самообольщения, ты готов увидеть всё вокруг сгорающим в огне неразрешимых противоречий, но, если у тебя достанет мужества, стойкости, подыми голову, запрокинь её как-нибудь, найди минуту, – облака плывут. Да? Не рассчитывай узнать, куда они плывут, зачем они плывут. Возможно, рано или поздно испорченные люди, размахивая руками, докажут тебе, что ветер – это то-то, а облака – это обыкновенные скопления паров, капель, а дождь… Тихо плывут облака по небу, завтра их нет – куда ушли? И опять плывут…

Так и не разжимая ладони, в которую она мне что-то вложила при прощании, икая и пошатываясь (выходит, что пили, пили…), брёл я домой.

Путь мой лежал через Академический сад. Ночное солнце сушило глаза. С вязов капала роса. Пустая, пустая смешная голова после ночи с немым соседом. Два игрока, но у него колода только на первый взгляд краплёная, а на самом деле не знает он – просто швыряет лицом книзу, рубашкой кверху, а та? вложившая мне крест в ладонь, который я будто бы обронил, а я сам? бормотанье «охота…» – за бормотаньем не заметил, как кусты ринулись вверх, в стороны, раскинулись, сплелись сучьями мокрыми, а у кизила ветви, как у терена, мелкие цветы яд точат, отраву и туман, – дым сладкий, синий…

Однако я уже чуял, как бешеным ростом охвачены пока ещё недвижные кусты. Стало их больше. И мне надо было бежать, но я сдерживал шаг, оглядываясь. Мне необходимо бежать, чтобы успеть вырваться из ползучей проросли кизила, акации, хотя акация здесь быть не могла, мог быть боярышник.

Ясная голубая звезда зажглась над головой, сестра-печаль оставила меня, оставила меня осень, оставил меня отец, и пыль его развеялась по ветру, почудился мне крик жалобный, высокий, знакомый, странный, как бы птичий. Да сохранит тебя нездешняя сила, приятель, отзываться.

И беги, если ноги несут, беги изо всей мочи, беги и многое ты поймёшь во время бега, который очистит твоё дыхание, избавит от суетности, отдалит лживое разнообразие окрестностей и положит к зрачкам взыскуемый тобой дар монотонности, магический кристалл, в котором лишено различий всё известное тебе, в нём увидишь при желании могучее древо: постоянство – его ствол, а ветви – время; ветвями, временем и окончанием его ты ещё жив. А кладовая, где столько всего? Беги… Тогда я бросился бежать.

Расскажите мне, как бегут! Поведайте о побеге, не нужно много, не упустите только, что все изведали его сладость, и если бы только не предел, за которым рушатся стропила-кости, гребень-позвоночник, за которым рвутся сухожилия, подобно нитям в руках детей на сильном ветру, когда непостижимо быстро уходят в лазурь безыскусные строения… змеи, гудящая бумага, древесина.

Показалось мне, что выбежал я на набережную. У реки должен был оказаться я. Ну да, вот и стоит она в зелени, затканная воздушными отражениями, да в какой зелени? В темени стоит, вернее, лежит телом душным, но откуда зелень, откуда пригорок с желтоватым песчаным пролежнем, где матовые каменные равнины, полные жаркого гула? Не Академический сад окружал меня – другой.

О, если бы Нева!.. снег… иней… я говорю, что будет лето, ты говоришь, что оно наступит, он говорит, что в природе всякое случается – бывает даже, и лето приходит. Снег, иней, скрип…

Мгла молочная понемногу заволакивала снизу и сверху дома, тополя. Над водой она была как-то особенно густа. От нелепости положения, в котором я очутился, хотелось смеяться и плакать одновременно. Смеяться от того, что по воле собственной глупости очутился чёрт знает где, и плакать… А плакать, признаться, хотелось потому, что не по себе было.

25

– Оказывается, вы любитель помолчать, – заметила она. – Вы бы понравились моему жениху. Он терпеть не может болтунов.

– Пустяки, – ответил я. – Для меня помолчать иногда – одно удовольствие.

– И вы считаете, что ваши друзья разделяют это удовольствие?

– Для них, думаю, услышать моё молчание – одно удовольствие.

– Сколько уверенности! – возмутилась Вера. – Слепая уверенность в непогрешимости…

– Если на то пошло, вы сами попросили меня молчать, – выбиваясь из сил, сказал я быстро из боязни перепутать порядок слов.

– Но не следует так всё буквально понимать!

– Вот-вот… Я спал. Потом я весь день спал и не пошёл на работу, – заметил я и почувствовал зубы, которые проснулись во рту.

Группа деревьев прошла мимо нас, как поредевшая толпа святых, – на головах их лежала толстая пыль, и за ушами стояла тишина, сложенная из лунного крошева, бензиновой гари и птичьих костей, которыми усеян был их путь, – небольшие строения беззвучия: о них ли говорил немой, когда дразнил замечаниями о музыке, подсовывая свои листки?



Поделиться книгой:

На главную
Назад